355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Болеслав Прус » Том 2. Повести и рассказы » Текст книги (страница 12)
Том 2. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 20:30

Текст книги "Том 2. Повести и рассказы"


Автор книги: Болеслав Прус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 43 страниц)

Брат был довольно бодр, но его мучили свежие раны, и он, по его словам, чувствовал себя разбитым. Видно было, что каждое движение стоит ему труда, он при этом даже шипел от боли.

Мама украдкой отирала глаза, но давно я не видел ее такой бодрой. Все ее интересовало, она заглядывала в каждый уголок, и даже голос ее как-то окреп и стал звучнее.

День был пасмурный и холодный. На полях стлался туман, чуть не каждый час начинал моросить дождик, мелкий, как роса, и в воздухе чувствовалась сырость. Казалось, на дворе не май, а октябрь.

Я услышал в сенях шаги и голос кассира. Через минуту в гостиную вошла мама.

– Это кассир, – шепнула она брату. – Он хочет тебя повидать. Пустить его?

– Ну конечно, пожалуйста, – сказал Владек. – Я привык быть на людях, и меня просто даже пугает, что теперь вижу только двух-трех человек.

– Он тебя не утомит?

– Напротив, развлечет…

– Когда начнет врать, – вставил учитель.

Кассир вошел с высоко поднятой головой и победоносным видом. Подойдя к постели Владека, он крепко пожал ему руку и сказал торжественно:

– Привет герою!

Брат терпеть не мог напыщенности и позерства и при таком комплименте невольно поморщился. Мама это заметила и поспешила переменить разговор.

– А где же вы были этой ночью? – спросила она у кассира.

– О, памятная ночь! – со вздохом отозвался тот, развалясь в кресле. – Не забыть мне ее, хотя бы я прожил миллион лет.

Мой учитель не то фыркнул, не то закашлялся. Кассир глянул на него исподлобья и многозначительно поднял брови.

– А что же такое с вами случилось? – спросила мама, чтобы поддержать разговор.

– Сейчас все расскажу. Эта история напоминает приключения Ринальдо Ринальдини, необычайные и трагические. Да, в высшей степени трагические!

Он сел поудобнее, откашлялся и продолжал:

– Так вот – я своими глазами убедился, что наш отшельник из-за ольховой рощи действительно шпион… И очень опасный…

Учитель так и подскочил на стуле, но Владек взглядом заставил его сдержаться.

– Из своего укрытия, – говорил кассир, – я видел, как в его хату вошел офицер с несколькими солдатами и долго там с ним толковал. Мало того – я видел еще, как далеко за полночь этот субъект возвращался из города. Не сомневаюсь, что он опять ходил на переговоры с офицерами…

– Да их уже тогда здесь не было! – гневно вмешался учитель.

Но мама посмотрела на него, и он умолк.

– Я не обязан знать, были они тут или не были, – возразил кассир с раздражением. – С меня довольно того, что я видел шпиона, который шел туда, где рассчитывал застать войска.

Брат беспокойно заворочался в постели, но слушал молча.

– Что я пережил там, в овраге, за эту ночь, трудно описать, – говорил кассир. – Достаточно вам сказать, что за каждым кустом мне чудились по меньшей мере два покойника.

– Это – нервы, – бросил Владек, кусая губы.

– И это еще ничего! Видения явились, исчезли – и дело с концом. А вот на рассвете случилось кое-что похуже: меня окружило десятка два вооруженных людей… «Кто вы?» – спрашиваю я у них. А один мне отвечает: «Сам видишь, кто мы. А вот ты кто такой и что тут делаешь?» Разумеется, я ответил, что скрываюсь здесь, и показал свое удостоверение… Какое счастье, что я его вчера не проглотил! – добавил он, посмотрев на маму.

– Да, тогда мы потеряли бы помощника заместителя начальника прихода, – буркнул пан Добжанский, зажмурив один глаз и сделав довольно непочтительную гримасу.

Кассир, вместе с креслом, повернулся к нему спиной.

– Я показал свое удостоверение, – повторил он, – и мы стали беседовать.

«Да, мы разбиты наголову, – сказал один из этих вооруженных людей. – Все пропало».

«Как же могло быть иначе, – ответил я ему, – если здесь у самого города засел их шпион».

И я рассказал им то, что видел и слышал. Они, конечно, пришли в бешенство.

Владек в волнении сел на постели. А учитель встал и слушал с широко открытыми глазами.

– Ну, и что же было дальше? – спросил Владек.

– Что могло быть? Повесили его, – со смехом ответил кассир.

– Что-о? – крикнул учитель.

– Повесили, говорю, старого шпиона.

– Иисусе! Мария! – простонала мама и, схватившись за голову, выбежала из гостиной.

– Слушайте, вы! – закричал мой брат. – Да ведь этот старик ни в чем не повинен.

Кассир побледнел.

– Неужели я ошибся? – пробормотал он. – Но почему же он им этого не сказал? Почему так упорно молчал? И почему пан Добжанский, который его, видимо, знал, никогда за него не вступался?

Учитель захрипел, как будто ему всадили нож в сердце, и глаза его сверкнули недобрым огнем. Он подскочил к кассиру и поднял было руку для удара, но сдержался и только схватил его за шиворот.

– Подлец! – произнес он, грозно глядя ему в лицо. – Подлец! К барьеру, или я… я тебя ногами затопчу!

– Ладно! – заносчиво отрезал кассир, изо всех сил вырываясь. – Ладно! За такое оскорбление я буду с вами драться на дуэли.

– Здесь же… в роще будем драться! – проворчал учитель и бросился к Владеку.

– Владек, вставай! Соберись на несколько минут с силами, идем с нами.

Он обернулся. Но кассира в комнате уже не было.

– Нет, от меня не удерешь! – крикнул учитель.

Он схватил трость и шляпу и вышел на улицу так стремительно, словно лет тридцать сбросил с плеч.

– Антек, где мама? Беги за мамой, сейчас же беги! – с тревогой сказал мне брат.

Мамы не было во дворе, мне сказали, что она ушла в сад. Но и в саду я ее не нашел и только, сбежав вниз с горки, увидел, что она идет лугом по направлению к оврагу. Я бросился ее догонять.

– Хорошо, что ты пришел, – сказала она мне, запыхавшись от усталости.

Она крепко ухватила меня за руку, и мы пошли вдвоем к опустевшей хате.

Шел дождь, туман стал еще гуще. В сумрачном свете я едва узнавал эти места – овраг, кусты, меж которыми не раз пробирался к одинокому жилью несчастного старика. Сердце мое сжалось, когда я вспомнил те солнечные дни, веселые стаи птиц и себя, подкрадывавшегося с саблей к этому домику…

Мы услышали журчанье знакомого мне ручья, и… внезапно оба замерли на месте: кто-то быстро шел с горки в нашу сторону. Посыпались вниз камешки, а затем мы увидели того парня, который работал у старика и когда-то в метель пришел за ним в наш дом.

На парне была только заплатанная рубаха да рваные штаны, – ни сапог, ни шапки. Он уже издали узнал нас и кричал:

– О, это вы, пани? Пани!

– Где твой хозяин? – спросила мама.

Парень указал рукой на полузасохшее дерево.

– Нет уже старого, – ответил он запинаясь. – Вздернули его…

И утер большими грязными руками покрасневшие от слез глаза.

– Видите, пани? – добавил он, указывая на обрывок веревки, висевший на суку.

Мать с ужасом отвела глаза и села на камень. Передохнув, она после долгого молчания спросила:

– Где же он?

– Лежит в хате. Я его снял тихонько и перенес. Все сделал, как полагается…

– Будет, помолчи! – перебила его мама и с трудом стала взбираться на холм.

Хата за то время, что я ее не видел вблизи, еще больше скособочилась, почти ушла в землю. Соломенная крыша сгнила, дверь висела на одной петле, стены были испещрены щелями.

Мама остановилась на пороге. Лицо ее выражало такую скорбь и волнение, что я был уверен – сейчас она убежит, не заглянув внутрь. Но она пересилила себя, и мы вошли.

В сенцах на глиняном полу поблескивала лужа темной воды. Парень толкнул дверь налево, и она с глухим скрипом распахнулась.

При слабом свете, проникавшем сюда через мелкие стекла окошек, я оглядел убогую комнатенку с полуразвалившейся печью. Лавка, стол, сбитый из замшелых досок, да чурбан – вот и все, что можно было увидеть здесь на первый взгляд.

Парень безмолвно указал рукой в угол. Там на полу лежало что-то длинное, серое.

Мама стала на колени и, прикрыв руками глаза, зашептала молитву.

Когда глаза мои привыкли к темноте в хате, я разглядел, что у стены лежит человек, прикрытый черной холстиной. Под ее жесткими складками можно было различить только голову, низко склоненную на грудь, и приподнятый локоть левой руки. Правая рука свесилась на пол, из-под холста виднелись бескровные пальцы с посиневшими ногтями.

– Царствие ему небесное, вечный покой… – шептала мать.

– «Вечный покой», – повторил я за ней.

Потом на коленях подполз к мертвецу и благоговейно поцеловал руку, которая спасла мне брата.

Теперь за городом не стоит больше одинокая хата. Но ручей журчит по-прежнему, на холмах летом благоухает вереск, а в оврагах звенит веселый птичий гомон.

Над родником стоит почерневший от времени крест. На нем еще можно прочитать только два слова: «Свет присносущий…» Остальное покрыл мох. Кое-где на кресте видны ржавые пятна такой своеобразной формы, что можно подумать, будто даже дерево, из которого вытесан этот крест, когда-то кровавыми слезами плакало над тем, кто лежит здесь.

― ПРИМИРЕНИЕ ―{8}
I

Очень многих людей, которых мы встречаем на улицах Варшавы, иначе не назовешь, как «прошедшими мимо», и немало квартир в нашем городе заслуживает названия «переходных».

Человек, «прошедший мимо», – это один из сотен тех, кто ежедневно попадается на нашем пути. Он бывает всюду и похож на всех прочих, но каков он сам – определить невозможно. В городском саду ты сталкиваешься с ним в каждой аллее и у каждых ворот; в ресторане он проходит мимо тебя между накрытыми столиками или возле буфета; в театре ты уступаешь ему дорогу в фойе или он пропускает тебя между рядами стульев.

По виду своему он всегда кажется человеком средних лет, независимо от того мужчина это или женщина; цвет лица у него не слишком здоровый, но и не болезненный; одет он прилично – не слишком изысканно, но и не бедно; ростом он не слишком высок, но и не мал; физиономия у него не слишком интеллигентная, но и не дурацкая, и если уж что-то выражает, так, пожалуй, рассеянность.

Жизнь его темна: ты ничего о ней не знаешь. Ты не знаешь, как его зовут, не знаешь, что он делает, не знаешь на какие средства живет. И ты не только ничего о нем не знаешь, но даже и не хочешь ничего о нем знать. Быть может, ты удивился бы, если бы тебе сказали, что родился такой человек; но тебе и в голову не пришло бы огорчаться, услышав, что кто-нибудь из них умер. Они существуют, чтобы создавать движение в городе, как капли воды существуют, чтобы вызывать движение реки; появляются, одному богу известно откуда, и неведомо где исчезают.

Подобно людям, «прошедшим мимо», бывают и «переходные» квартиры, примечательные лишь тем, что их можно обозреть сразу – с площадки лестницы либо со двора. Обычно такие квартиры находятся во флигеле и представляют собой удлиненную клетку – в ней три или четыре окна, и с помощью оштукатуренных перегородок она делится на две-три комнатки, кухоньку и переднюю.

Квартиры эти – сухие, светлые и тесные; кухонька – белая, одна комната бледно-желтая, другая – бледно-голубая, третья, если таковая имеется, жемчужно-серая. Полы моют раз в три месяца, стены освежают раз в три года. В определенные часы туда заглядывает солнце и появляется в трубах вода; на зиму вставляют двойные рамы. Сквозь пол доносятся разговоры обитателей нижнего этажа, над головой раздаются шаги жильца с верхнего этажа, а за стеной слышен бой часов в соседнем доме.

В таких квартирах никто не рождается, никто не растет, никто не умирает, потому что никто там не селится надолго. Сюда въезжают на короткий срок, платят помесячно, не мешают размножаться тараканам; а когда стены темнеют от пыли и изо всех углов на середину комнаты выползает мусор, жильцы без сожаления переезжают на новую квартиру, где стены заново окрашены и пол вымыт. И там их ждут те же самые условия существования: такие же светлые и тесные комнатки, в тех же местах вбитые гвозди, – с той лишь, пожалуй, разницей, что на старой квартире солнце показывалось в одиннадцать утра, а на новой – в час дня.

II

Одну из таких квартир, близ Маршалковской улицы, на третьем этаже, в течение некоторого времени занимали четыре студента старших курсов: пан Квецинский – юрист, пан Леськевич – естественник, пан Громадзкий и пан Лукашевский – медики.

Пан Квецинский был красивый юноша: высокий, смуглый, темноглазый, с черными усиками и очень старательно ухоженными волосами. У него был чудесный характер и необычайно отзывчивое сердце. Две недели назад он вернулся из деревни, куда на время каникул нанялся в гувернеры и где едва не обручился с восемнадцатилетней сестрой своего воспитанника. А в настоящее время он вступил в очень тесные отношения с продавщицей из магазина, что успело отразиться на его кармане, запечатлелось на физиономии и придало ей строгое и утомленное выражение.

Красивая фамилия еще в гимназии дала повод товарищам прозвать Квецинского – «Квятек» – «Цветок». А когда он был на первом курсе, некая бонна устроила ему скандал, крича на весь двор: «Я тебе никогда это не забуду!» – и с тех пор его называли «Незабудкой». Прозвище поначалу огорчало Квецинского; но так как с каждым годом у него становилось все больше огорчений, он в конце концов успокоился, тем более что на девушек прозвище не производило дурного впечатления.

Он страстно желал успешно окончить университет и стать знаменитым адвокатом. И прежде всего – изменить легкомысленный образ жизни, прекратить вечные любовные интрижки, быть верным одной женщине, своей избраннице. Возникал только вопрос: которой? – ведь он давал клятвы нескольким женщинам и каждая из них считала его своей собственностью.

Как бы дополнением к Квецинскому был Леськевич, естественник, тоже брюнет, но низкого роста, сутулый, рябой; он отпустил бороду, закрывавшую половину лица и придававшую ему мрачное выражение.

Душа пана Леськевича тоже не знала покоя, но отнюдь не из-за сердечных дел. Он был стипендиатом, что обязывало его каждые полгода хорошо сдавать экзамены – а посему три месяца в каждом полугодии он томился от сознания, что «надо взяться за работу», а в течение месяца отчаянно терзался из-за того, что «время уже упущено» – но экзамен все-таки сдавал.

Его жизнь полна была горечи и помимо тревог, связанных с экзаменами, ибо он считал, что подвержен тяжелым заболеваниям желудка, сердца и печени; он сомневался, излечится ли когда-нибудь, и до сих пор не встретил врача, который бы… серьезно отнесся к его недомоганиям.

«Очевидно, болезнь моя пока еще в скрытой форме», – думал он и, вращаясь среди медиков, требовал, чтобы они его постоянно осматривали.

Именно с этой целью он сблизился с Громадзким, который перешел на пятый курс и слыл дельным парнем. В прошлом полугодии Леськевич поселился в одной комнате с Громадзким и доверчиво рассказал ему о своих болезнях, о бурно проведенной молодости, наконец, о наследственности, которая роковым образом отразилась на легких и желудках всех Леськевичей.

Чего он требовал в обмен на свою безграничную искренность?.. Почти ничего. Самую малость сердечной чуткости и доверия. Между тем Громадзкий, выслушав его заветные тайны, ничегошеньки в ответ не рассказал о себе; при описании болезней он только лицемерно улыбался, а потом публично заявил, что Леськевич здоров, как бык, и, кроме того, назвал его ипохондриком на почве раздражения селезенки; товарищи тотчас подхватили слово «селезенка» и переделали в «селезня».

И вот уже несколько месяцев приятели так дружно подшучивали над гордым и по меньшей мере достойным сочувствия Леськевичем, что он почти ни с кем не заговаривал о своих болезнях. И вдобавок его прозвали «Селезнем», что тоже доставляло мало удовольствия юноше, который всегда серьезно смотрел на жизнь.

Леськевич никогда не торопился проявлять свои чувства; и хотя в первую минуту сильно обиделся на Громадзкого и охотно стер бы его с лица земли, не порвал, однако, с ним отношений. Напротив, до каникул он по-прежнему жил в одной комнате с Громадзким и даже разговаривал с ним на всякие нейтральные темы. Но потерял к нему доверие, называл «Кротом», который подкапывается под чужие тайны, чтобы их осмеять, и часто говорил товарищам:

– Это единственный человек, которому нечего на меня рассчитывать. Я убедился, что он бесчувственный эгоист, и не удивлюсь, если он еще учинит какой-либо низкий поступок, помимо того, что сделал со мною.

И хотя Леськевич после каникул вернулся на прежнюю квартиру (потому что ему нравились два других товарища: Квецинский и Лукашевский), он не пожелал жить в одной комнате с Громадзким; и если разговаривал с ним, то только мрачно и язвительно.

А Громадзкий был худощавый блондин с редкой растительностью на лице, способный, фантастически трудолюбивый, замкнутый в себе и недоступный для других, как несгораемый шкаф. О нем ничего не было известно: ни какая у него семья, ни сколько он зарабатывает, ни где столуется. Экзамены он сдавал блестяще, занимался по ночам, а по вечерам давал частные уроки; за учение и за квартиру платил регулярно; иногда, украдкой, чинил свою обувь и одежду, что проделывал с большим мастерством.

Его подозревали в скупости и чудачестве; в действительности же он был бедняком, который отчаянно стыдился своей бедности и скрывал ее, как преступление. Закончить медицинский факультет и достичь такого положения, которое позволит ему каждый день обедать – дальше этого он не шел в своих мечтах. А если бы к тому же ему не нужно было самому чинить мундир и замазывать чернилами белые трещинки на башмаках – он почитал бы себя совершенно счастливым.

Лукашевский еще не вернулся с каникул.

III

В середине сентября, в воскресное утро, часов в одиннадцать, в квартире находились три молодых человека.

В бледно-голубой комнате, обстановку которой составляли две кровати – одна железная, другая деревянная, – желтый шкафчик и несколько полок с книгами, у открытого окна за столиком сидел Громадзкий. Он был тщательно одет, даже мундир застегнул на все пуговки, что немного стесняло его в плечах – и писал. Вернее переписывал мелким каллиграфическим почерком какую-то рукопись, неаккуратно сшитую, неразборчивую и вдобавок сильно исчерканную.

Собственно говоря, он не только писал, но, кроме того, пил холодный чай, в котором густо плавали чаинки, курил папиросу и время от времени откусывал кусок хлеба, обладавший, видимо, всеми диэтическими достоинствами, кроме свежести.

Иногда Громадзкий бросал перо и потягивался, как человек, которому надоело его занятие. Но он тотчас смотрел на порядковый номер страницы, переворачивал несколько листков веленевой тетради, словно советуясь с ними, встряхивался, должно быть для того, чтобы отогнать скуку, и продолжал писать. Вообще он производил впечатление работника, который не увлечен своим делом, но хочет его выполнить в срок.

По временам он поднимал голову и смотрел на стену противоположного флигеля. Тогда ему казалось будто между окнами висит очень длинный список дешевых и горячих блюд, он читает и обдумывает: какие из них самые дешевые, самые сытные и горячие? Потом он улыбался при мысли, что именно сегодня, закончив переписку двадцать пятого листа, в награду за свой труд пойдет к Врубелю, выберет несколько дешевых, жирных и горячих блюд, выпьет кружку пива, а кстати задаром поест много хлеба.

Он даже сочинил афоризм: «Если ты вчера не ел горячей пищи, а сегодня заработал полтора рубля, то имеешь право истратить на себя полтинник». Афоризм ему нравился, хотя при мысли о таком крупном расходе по спине пробегали мурашки.

– И все-таки я кутну… – пробормотал он.

Вдруг он очнулся и сквозь открытую дверь заглянул в первую комнату, словно опасаясь, как бы товарищи не проникли в его разнузданные планы.

Но товарищи им не интересовались. Квецинский, вполне одетый, только без манжет и мундира, лежал на кровати, подсунув руки под голову, и то левой, то правой ногой старался дотянуться до шкафа, отстоявшего от кровати на расстоянии полуметра. А Леськевич, надев галстук и старый пиджак (нижняя часть его тела еще красовалась в полотняном неглиже), сидел в лилово-красном кресле, чье прошлое, видимо, было весьма бурным. В правой руке Леськевич держал трубку, а левой небрежно опирался на большой стол, где стыл самовар, валялись хлебные крошки и две шкурки от сосисок.

– Что это ты выделываешь ногами? – заговорил Леськевич, с горестным состраданием глядя на гимнастические упражнения Квецинского.

– Гадаю: идти или не идти к Теклюне? – ответил Квецинский.

– Если ты решил, что не пойдешь, не ходи.

– В таком случае она может прийти…

– Вот тебе раз, – отозвался из второй комнаты Громадзкий, на которого, при всей его скромности, а может быть, именно благодаря его скромности, женские имена производили сильное впечатление.

– А ты, Селезень, почему не одеваешься? – в свою очередь, спросил Квецинский, угрюмо поглядывая на неглиже Леськевича. – Не говоря о том, что сюда может кто-нибудь войти…

– Теклюня! – хихикнул Громадзкий.

– Просто некрасиво в таком виде показываться соседям, что живут напротив, – закончил Квецинский.

– Тебе ведь известно, что мне надо работать, – возразил Леськевич. – А если я оденусь, то обязательно выползу в город… Я себя знаю.

– Значит, работай.

– Да, работай… А зачем?.. Кто мне поручится, что я не умру, сдав последний экзамен?..

И он потер пальцем губы, проверяя нет ли у него жара.

– Так уж сразу, после экзамена…

– Ну несколько лет спустя. А тогда какой мне толк от того, что я буду знать немножко больше, чем требуется для степени кандидата? – морщась, говорил Леськевич. – Бактерии не насытятся моей ученостью и не отравятся.

– Но наука… прогресс… – заметил Квецинский.

– Прогресс… ха… ха!.. – засмеялся Леськевич. – Как раз теперь я думал вот о чем: кто знает, не достигла ли Европа предела своего прогресса и не впадут ли уже наши внуки в китайскую рутину, которая пережевывает и забывает старое, не создавая ничего нового.

Он глотнул воздух, как человек, желающий удостовериться, в состоянии ли он еще дышать, и схватился за левый бок.

– Ты отравился сосисками, Селезень, и мелешь вздор…

– Вовсе не вздор!.. – возмутился Леськевич. – Это мои сокровенные мысли, только у меня нет привычки делиться ими. Как расплавленная лава, застывая, каменеет, как обызвествляются органические ткани, так обызвествляются и целые общества… В них замирает интерес, стремление к познанию нового, и они уподобляются муравейникам или пчелиным роям, в которых на протяжении тысячелетий все делается очень старательно, очень систематично, но несознательно и по рутине…

– Откуда, черт возьми, у тебя берутся такие дурацкие мысли? – крикнул, вскакивая с кровати, Квецинский.

– Потому что я вижу границы цивилизации там, где ты их не замечаешь, – возбужденно возразил Леськевич. – Взгляни хотя бы на такую мелочь, как стол или стул… Неужели ты думаешь, что через пятьсот лет вместо столов и стульев появится нечто лучшее?.. Может быть, ты полагаешь, что эта булка станет иной?.. А может быть, ты воображаешь, что люди начнут строить дома другого типа и вместо сегодняшних продырявленных коробок будут возводить здания, подобные кристаллам или фантастическим утесам?..

– И это говорит естественник!.. – воскликнул, покраснев, Квецинский.

– Именно естественник, который знает, что ученые больше не откроют ста тысяч новых видов растений и животных, не найдут десятков новых элементов или нескольких новых сил, таких как тяжесть, теплота, электричество… Мы уже подходим к пределу… – заключил он нараспев и словно невзначай прощупывая свой желудок.

– Может быть, вы и подходите, но не мы, – прервал его Квецинский. – Погляди только сколько миллионов людей добилось за сто лет личной свободы, благосостояния и просвещения… Погляди, как сегодня обращаются с пленными, ранеными, и даже с преступниками… Подумай, до чего может дойти международное право… Подсчитай, сколько людей, вышедших из самых низов, занимает высокие должности…

– Спроси у Громадзкого, кто был здоровее: его отец, учившийся в начальной школе, или сам он – студент университета, и ты увидишь, что такое наш прогресс… – иронически заметил Леськевич и принялся считать свой пульс.

Громадзкий вскочил из-за стола и подошел к двери.

– Конечно, я верю в прогресс!.. – вскричал он. – Мой отец был ткачом, дядя – фельдшером, а я уже буду врачом…

– Зато у моего прадеда было десять деревень и два города, а у меня нет и десяти рубашек. Нет, жизнь не стала лучше, если для того, чтобы какой-то Громадзкий немножко выиграл, Леськевичи должны потерять все!..

– Именно то и хорошо, что семьи, не растратившие своих сил, выдвигаются вперед, а благородные фамилии ипохондриков и чудаков приходят в упадок, – огрызнулся Громадзкий, возвращаясь к прерванной переписке.

Леськевич заерзал на пунцовом кресле и со злости прикусил кончик чубука. Тут заговорил Квецинский, чтобы помешать Леськевичу ответить Громадзкому:

– Как раз в наши дни лучшим доказательством прогресса служит то, что права, просвещение, и даже образование, распространяются на все слои общества.

– Да, да, просвещение!.. – изменил тон Леськевич. – А вот попробуй найти репетитора для малыша…

– У тебя есть мальчик? – спросил Квецинский, довольный, что кончился щекотливый спор.

– У меня есть кузен третьеклассник, за которого родители согласны платить пятнадцать рублей в месяц… И что же?.. Ты не возьмешь его…

– Не могу.

– Лукашевский тоже не может… И хоть тресни, не найду человека, которого я смело мог бы порекомендовать родителям ребенка. Обязательно нарвусь на какого-нибудь радикала, который мне заявит, что даже за пятнадцать рублей не станет учить потомка ипохондриков, обреченных на гибель… – злорадно смеясь, говорил Леськевич.

Квецинский понял, что его недостойная шутка метила в Громадзкого, и возмутился.

– Ты дурак, Селезень, хотя и прикидываешься злобным скептиком, – сказал он, глядя на Громадзкого, который делал вид, будто не следит за разговором коллег, и, покраснев до ушей, писал, без перерыва писал.

– Но, честное слово, Незабудка, – со смехом продолжал Леськевич, – ты еще не знаешь, на что способны демократы и радикалы…

Внезапно он умолк, услышав знакомый голос на лестнице. В ту же минуту Квецинский схватил колокольчик, стоявший возле его кровати, и принялся изо всех сил звонить, крича в окно:

– Барбария!.. Служанка!.. Сюда… сюда!.. Барин приехал!..

Даже Громадзкий бросил перо и, сияя, выбежал в переднюю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю