Текст книги "Идиоты первыми"
Автор книги: Бернард Маламуд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
На этой же неделе на мою лавку было нападение – два высоких человека, оба негры, с револьверами. Один испугался, когда зазвенела моя касса – я ее открывал, чтобы отдать ему деньги, – и стукнул меня по уху револьвером. Недели две я провалялся в больнице. Вообще-то я был застрахован. Орнита меня навестила. Она сидела на стуле и почти не разговаривала. Наконец я увидел, что ей не по себе, и сказал, что ей лучше пойти домой.
– Нехорошо вышло, – сказала она.
– К чему эти разговоры, ты тут ни при чем.
Вернулся я из больницы, а матери уже нет в живых. Замечательный она была человек. Отец умер, когда мне было тринадцать лет, и она одна всю семью выкормила и вырастила. Неделю я сидел по ней «шивэ» [5]5
Траурный обряд.
[Закрыть]и вспоминал, как она торговала бумажными мешками с тележки. Я вспоминал всю ее жизнь и все, чему она меня учила. «Натан, – говорила она, – если ты когда-нибудь забудешь, что ты еврей, так гой тебе все равно напомнит». Мама, отвечал я мысленно, покойся с миром, на этот счет ты можешь быть спокойна. Но если я сделаю что-нибудь не по-твоему, так вспомни, что на земле все куда труднее, чем там, где ты сейчас.
А когда кончилась неделя траура, я сказал:
– Орнита, давай поженимся. Оба мы люди честные, и если ты меня любишь, как я тебя, так жизнь у нас будет совсем неплохая. Не нравится тебе Нью-Йорк, я все продам, уедем еще куда-нибудь. Может, даже в Сан-Франциско, там нас никто не знает. Я был там целую неделю во время второй мировой войны, так я видал, что там белые и цветные живут вместе.
– Нат, – отвечает мне она, – я к тебе хорошо отношусь, но мне боязно. Муж убил бы меня.
– Но муж твой уже умер.
– Нет, он у меня в памяти живет.
– Что ж, в таком случае я подожду.
– А ты себе представляешь, как это будет, – я хочу сказать, какая жизнь нам предстоит?
– Орнита, – говорю я, – я такой человек, если уж я выбираю себе жизнь, так я ею доволен.
– А дети? Ты хочешь, чтобы дети были полуевреи, серо-бурые, в крапинку?
– Я просто хочу, чтобы были дети.
– Нет, не могу, – говорит.
Не может так не может. Я видел, что она боится, а тут лучше всего не давить на психику. Иногда при наших встречах она так нервничала, что ей ничто не могло доставить удовольствие. И все-таки я думал – у меня еще есть шансы. Бывали мы вместе все чаще и чаще. Я отказался от меблированной комнаты, и она приходила ко мне на квартиру – старую мамину кровать я продал и купил новую. По воскресеньям она у меня проводила весь день. И когда она не нервничала, она была очень ласковая, и если я про любовь понимаю правильно, так это и была любовь. Раза два в неделю мы выходили развлечься – обычно я встречал ее на Таймс-сквер, а потом отправлял домой в такси, и с каждым разом я все больше приводил доводов за брак, а она все меньше – против. Однажды вечером она сказала, что все еще старается убедить себя, но уже почти убедилась. Я сделал инвентаризацию своей лавки, чтобы можно было объявить о распродаже товара.
Орнита знала, что я делаю. Однажды она даже бросила работу, но на следующий день поступила туда обратно. Потом она уезжала на неделю к сестре в Филадельфию – отдохнуть. Вернулась она усталая, но сказала: может быть. Может быть так может быть, я и подождать могу. Ведь она сказала «может быть» так, что было похоже на «да». Было это зимой, два года назад. Пока она была в Филадельфии, я позвонил своему товарищу по армии, теперь он служил в СПА, и сказал ему, что был бы благодарен, если бы он нас пригласил к себе. Он знал – почему. Жена его сразу сказала: да, конечно. Когда Орнита приехала, мы с ней пошли туда. Жена товарища сделала чудный обед. Время мы провели неплохо, они нас просили приходить еще. Орнита немного выпила. Она перестала стесняться, все было чудно. Потом мне пришлось провожать ее домой на метро – такси забастовали на двадцать четыре часа. Когда мы доехали до станции «Сто шестнадцатая улица», она сказала, чтобы я ехал дальше, а она пройдет два квартала до дому пешком. Но я не хотел, чтобы женщина так поздно ночью шла одна по улице. Она сказала, что никогда с ней ничего не случалось, но раз я решил, так меня не переспоришь. Я сказал, что пойду с ней до ее дверей, а когда она поднимется по лестнице, я вернусь к метро.
По дороге туда, к ее дому, посреди квартала, не доходя Леннокс-авеню, нас остановило трое мужчин – с виду совсем мальчишек. На одном была черная шляпа с полями в полдюйма, на другом – зеленая суконная кепка, на третьем – черная кожаная фуражка. На том, в зеленой шляпе, была короткая куртка, на других – длинные пальто. Мы проходили под фонарем, но тот, в кожаной фуражке, вдруг сверкнул на нас длинным лезвием ножа.
– Ты что тут затеяла с этой белой сволочью? – спросил он Орниту.
– Это дело мое, – сказала она, – прошу вас не вмешиваться.
– Ребята, – сказал я, – все мы братья. Я человек надежный, у меня в этом районе свое торговое дело. Эта молодая особа мне дорогой друг. Мы никому не мешаем. Пропустите нас, пожалуйста.
– Говорит, как жид квартирный хозяин, – сказал тот, в зеленой кепке. – Пятьдесят долларов в месяц за одну комнату.
– А крысы бесплатно, – добавил второй, в шляпе с широкими полями.
– Верьте слову, я не квартирохозяин. У меня лавка «Натан. Крепкие напитки», между Сто десятой и Сто одиннадцатой. У меня служат два цветных приказчика: Мейсон и Джимми, спросите у них, они вам скажут, что я им плачу хорошее жалованье, а многим покупателям я и скидку делаю.
– Заткни пасть, жидовская морда, – сказал Кожаная Фуражка и повел ножом взад и вперед у самой моей пиджачной пуговицы.
– Прощайся со своей черной падалью!
– Прошу вас, говорите об этой леди уважительно.
Мне залепили затрещину.
– Какая она тебе леди, – сказал длиннолицый, в широкополой шляпе. – Черная шлюха она, падаль. Ей бы все волосы сбрить, до одного. Хочешь ходить бритая, ты, черная падаль?
– Пожалуйста, оставьте нас с этим джентльменом в покое, или я так закричу, что весь город услышит. Я тут живу, через три дома.
А он ее как двинет. В жизни не слышал такого вопля. Будто ее муж опять упал с пятнадцатого этажа.
Я ударил того, который ударил ее, и не успел опомниться, как очутился в канаве. Я чувствовал боль в голове и подумал – прощай, Нат, теперь тебя заколют как пить дать. Но они только схватили мой бумажник и разбежались в разные стороны.
Орнита проводила меня до метро – она ни за что не хотела, чтобы я ее отвел домой.
– Главное, доберись благополучно до дому.
Вид у нее был ужасный. Лицо совсем серое, и ее крик все еще стоял у меня в ушах. Была скверная ночь, февраль, добирался я до дому час десять минут. Я очень расстроился, что пришлось оставить ее одну, но что я мог сделать?
У нас была назначена встреча в городе на следующий день, но она не пришла, в первый раз за все время так случилось.
Утром я зашел к ней на работу.
– Ради Бога, Орнита, пойми, если мы поженимся и уедем отсюда, у нас не будет больше таких неприятностей, как вчера. Нам в этот район и приезжать не придется.
– Нет, придется. У меня тут семья, никуда я отсюда не уеду. Нет, не могу я за тебя выйти замуж. Хватит у меня своих неприятностей.
– А я-то готов был побожиться, что ты меня любишь.
– Может, и люблю, но выйти за тебя замуж не могу.
– Да почему же, черт побери?
– Хватит у меня своих неприятностей.
В тот же вечер я поехал на такси в дом ее брата, повидаться с ней. Брат у нее был тихий человек с тонкими усиками.
– Уехала она, – сказал он, – надолго уехала погостить к близким родственникам на Юг, велела вам передать, что очень ценит ваше отношение, но думает, что ничего из этого не выйдет.
– Спасибо вам большое, – сказал я.
Не спрашивайте, как я дошел домой.
Однажды на Восьмой авеню, недалеко от моей лавки, я встретил слепого, он шел и белой палкой стучал по тротуару. Я увидал, что нам по дороге, и взял его под руку.
– Чувствую, что вы белый человек, – сказал он.
Толстая цветная женщина с полной кошелкой побежала за нами.
– Не трудитесь, – сказала она, – я знаю, где он живет.
И она оттерла меня плечом с такой силой, что я стукнулся о пожарный кран.
Вот такие дела. Я им сердце готов отдать, а они мне – в зубы.
– Черити Суитнесс, слышите или нет? Выходите из этой проклятой ванной!
Беженец из Германии
Пер. Р. Райт-Ковалева
1
Когда я осторожно стучусь в дверь, Оскар Гасснер в сетчатой нижней рубашке и летнем халате сидит у окна душного, тесного и темного номера гостиницы на Десятой Западной. В небе за окном темнеет и затухает зеленоватый закат позднего июня. Беженец ощупью ищет выключатель и смотрит на меня в упор, стараясь скрыть отчаяние, но скрыть, что он подавлен, ему никак не удается.
В те времена я был бедным студентом и храбро соглашался учить кого угодно чему угодно за доллар в час; впрочем, с тех пор я здорово поумнел. Чаще всего я обучал английскому языку недавно прибывших беженцев. Меня рекомендовал университет – у меня был некоторый опыт. Некоторые из моих учеников уже проверили на американском рынке созданный нашими общими усилиями ломаный английский. Мне только что исполнилось двадцать лет, я был худой, жадный до жизни мальчишка, изводившийся от ожидания – когда же мы вступим в мировую войну? Ничтожество я, и больше ничего. Лезу из кожи вон, делаю карьеру, а там, за океаном, Адольф Гитлер, в черных сапогах, с квадратными усиками, жует и выплевывает все цветы. Забыть ли мне, что делалось в Данциге тем летом?
После депрессии жить еще было нелегко, но я кое-как подрабатывал за счет этих несчастных беженцев. Их было полным-полно в дальних кварталах Бродвея в тот, 1939 год. У меня было четыре ученика – Карл Отто Альп, бывший киноактер, знаменитость, Вольфганг Новак, в прошлом блестящий экономист, Фридрих Вильгельм Вольф, преподававший историю Средних веков в Гейдельберге, и, наконец, после того вечера, когда я познакомился с ним в его дешевом, захламленном номере, моим учеником стал Оскар Гасснер, берлинский критик и журналист, когда-то работавший в «Ахт ур абендблатт». Все это были люди высокообразованные. С моей стороны было большой наглостью преподавать им, но чего только не заставляет делать мировой кризис – тут за что угодно возьмешься.
Оскару было лет под пятьдесят, и его густые волосы уже седели. У него были крупные черты лица, тяжелые руки и вечно опущенные плечи. И глаза у него были тяжелые, мутно-голубые; когда я впервые ему представился, он посмотрел на меня, и сомнение разлилось в его взгляде, как подводное течение. Казалось, что при виде меня он снова ощутил всю безысходность своего положения. Мне часто приходилось ждать, пока он придет в себя, и я молча стоял за дверью. Я предпочел бы смыться, но надо было зарабатывать на жизнь. Наконец он открывал двери, и я входил. Вернее, он выпускал дверь из рук, и я оказывался в комнате.
– Bitte [6]6
Пожалуйста ( нем.).
[Закрыть],– он пододвигал мне стул, а сам растерянно искал, куда бы сесть.
Он начинал говорить и останавливался, как будто хотел сказать что-то недозволенное. Комната была завалена одеждой, ящиками с книгами, которые ему удалось вывезти из Германии, какими-то картинами. Оскар садился на ящик, неловко обмахиваясь толстой рукой.
– Эта шара, – говорил он, с огромным усилием ища слова. – Нефосмошно. Я не знал такая шара.
Мне и то было душно, а ему просто невыносимо. Он задыхался. Он пытался еще что-то сказать, поднимал руку и ронял ее, как подстреленную утку. Он дышал так, будто с кем-то боролся, но, очевидно, он побеждал, потому что минут через десять мы уже сидели и вели медленный разговор.
Как многие образованные немцы, Оскар когда-то изучал английский, и хотя он был уверен, что ни слова сказать не может, но как-то ухитрялся составлять вполне приличные, хотя и очень смешные, английские фразы. Он неправильно произносил согласные, путал глаголы с существительными и коверкал идиомы, но все же мы сразу поняли друг друга. Говорили мы по-английски, изредка я вставлял слова на немецко-еврейском жаргоне, то, что он называл «идиш». Он и прежде бывал в Америке – год назад. Тогда он приезжал ненадолго, разузнать, сможет ли он получить тут работу. Это было за месяц до «Кристаллнахт» – той ночи, когда нацисты перебили витрины еврейских магазинов и сожгли все синагоги. Родных в Америке у него не было, и, только найдя работу, он мог быстро получить разрешение на въезд. Тут ему обещали какую-то стипендию, но не как журналисту, а как лектору. Потом он вернулся в Берлин и через шесть жутко напряженных месяцев получил разрешение эмигрировать. Он распродал все что мог, и ему удалось вывезти несколько картин – подарков друзей-художников – и ящики с книгами, дав взятку двум пограничникам-голландцам. Он простился с женой и уехал из этой проклятой страны.
Он посмотрел на меня затуманенными глазами.
– Мы расстались друзьями, – сказал он по-немецки, – жена у меня была христианка. Мать у нее страшная антисемитка. Они переехали в Штеттин.
Я не задавал никаких вопросов. Христианка – это христианка, Германия – это Германия.
Он получил работу в Институте общественных наук в Нью-Йорке. Он должен был читать лекции раз в неделю, в осеннюю сессию, а весной прочесть курс на английском языке «Литература Веймарской республики». Никогда до этого он не преподавал и очень этого боялся. Первые лекции должны были ознакомить слушателей с ним, но одна мысль, что надо будет читать по-английски, совершенно парализовала его. Ему это казалось немыслимым.
– Это ше нефосмошно! Я не умель сказать два слов. Я не умель происносить! Я буду стоять как дурак.
День ото дня он все глубже впадал в меланхолию. За два месяца после своего приезда, переезжая во все более и более дешевые гостиницы, он сменил двух английских преподавателей, и я был третьим. Те двое от него отказались, потому что он не делал никаких успехов, и к тому же, как ему казалось, он нагонял на них тоску. Он спросил, как я думаю, смогу ли я чего-нибудь от него добиться или ему лучше обратиться к специалисту по постановке речи, который берет по пять долларов за урок, и попросить помощи у него.
– Что ж, попробуйте, – сказал я, – а не выйдет – возвращайтесь ко мне.
Тогда я был уверен – уж если я что-то знаю, значит знаю твердо.
В ответ он выдавил из себя улыбку. Но я хотел, чтобы он все решил сам, иначе никакого доверия между нами не возникнет.
Помолчав, он сказал, что хочет заниматься со мной. Если он пойдет к пятидолларовому профессору, то, возможно, языку от этого будет польза, но зато желудку – один вред. На еду тогда денег не останется. Институт выдал ему аванс за лето, и у него было всего-навсего триста долларов.
Он тупо посмотрел на меня.
– Ich weiss nicht wie ich es weiter machen soil? [7]7
Не знаю, как я буду жить дальше ( нем.).
[Закрыть]
Я решил, что пора преодолеть первые трудности.
Либо надо сделать это сразу, либо возиться долго и медленно, как бурят скалу.
– Подойдем к зеркалу, – сказал я.
Он со вздохом поднялся и встал рядом со мной; я, худой, длинный, рыжий, молил Бога об успехах – его и моих. Оскар, боязливый, неловкий, никак не мог заставить себя посмотреть в потрескавшееся круглое зеркало над туалетным столиком.
– Пожалуйста, – сказал я, – попробуйте произнести «хорошо».
– Хоггошо, – сказал он.
– Нет, хорошо. Язык надо поставить так. – Я показал ему, как ставить язык; он напряженно смотрел в зеркало, я напряженно смотрел на него. – Кончик касается нёба, вот так.
Он поставил язык, как я ему велел.
– Ну, теперь, пожалуйста, скажите: «Хорошо».
Язык Оскара затрепетал:
– Хорошо.
– Неплохо. Теперь скажите: «Прекрасно» – это немного труднее.
– Пгекхасно.
– Нет, язык не должен заходить так далеко назад, больше вперед. Вот взгляните.
Он попробовал, лоб у него взмок, глаза выкатились.
– Прекрасно.
– Правильно.
– Чудеса, – сказал Оскар.
Я сказал – раз он справился с этим, значит справится и со всем остальным.
Мы проехались на автобусе по Пятой авеню и потом погуляли вокруг озера в Центральном парке. На Оскаре была немецкая шляпа – у них бантик на ленте сзади, шерстяной костюм с очень широкими лацканами, да и галстук вдвое шире моего. И походка у него была неуклюжая, вразвалку. Вечер был славный, становилось немного прохладнее. В небе стояли редкие крупные звезды, от них мне сделалось грустно.
– Вы сшитаете, я могу достигать успех?
– Почему бы и нет?
Тогда он угостил меня бутылкой пива.
2
Для людей, привыкших четко выражать свои мысли, самой большой потерей была именно потеря языка – то, что они не могут высказать все, что у них накопилось внутри. Мысли приходят тонкие, интересные, а слова похожи на бутылочные осколки. Конечно, кое-как общаться с другими они могли, но для них это было просто мучением. Через несколько лет Карл Отто Альп, бывший киноактер, который стал коммивояжером фирмы «Мэйси», рассказывал мне: «Тогда я чувствовал себя младенцем, больше того, иногда я чувствовал себя идиотом. Я замыкался в себе, я ничего не мог выразить. Все, что я знал, нет, все, что я собой представлял, становилось для меня непосильным грузом. И мой язык висел ненужным придатком».
То же самое случилось с Оскаром. И у него было это жуткое ощущение безъязыкости. Мне кажется, что он ничего не достиг со своими первыми учителями оттого, что боялся захлебнуться в невысказанных словах и пытался залпом проглотить океан новых слов: сегодня он выучит английский и завтра же всех огорошит безукоризненным спичем в честь Четвертого июля, за которым тут же последует блестящая лекция в Институте общественных наук.
Но мы продвигались медленно, шаг за шагом, по порядку. После того как Оскар переехал в двухкомнатную квартиру на Восемьдесят пятой, около Драйва, мы встречались три раза в неделю, в половине пятого, работали полтора часа, и так как было слишком жарко, чтобы стряпать дома, мы шли ужинать в автомат на Семьдесят второй и разговаривали – уже за мой счет. Урок мы делили на три части: упражнения в произношении, чтение вслух, потом грамматика – Оскар считал, что это необходимо, – и затем проверка домашних сочинений. Разговорную практику, как я уже сказал, мы вели бесплатно, за ужином. Мне казалось, что он делает успехи. Все мои задания ему, очевидно, давались гораздо легче, чем задания прежних преподавателей. Он многому научился, и настроение у него поднялось. Были минуты подлинной радости, когда он слышал, как исчезает его акцент, например, когда вместо «тумать» у него выходило «думать». Он перестал называть себя «безнатешным», я стал для него «мой лупимый утшитель», – у него это выходило очень смешно.
Ни он, ни я никогда не заговаривали о лекции, которая ему предстояла в октябре, и я скрещивал пальцы, чтоб не сглазить. Мне казалось, что эта лекция будет естественным результатом наших ежедневных занятий, но я понятия не имел, как это получится. И хотя я ничего не говорил Оскару, но меня пугала и первая лекция и последующие десять. Потом, узнав, что Оскар пытался написать текст лекции по-английски, с помощью словаря и потерпел «полный профал», я предложил ему – не лучше ли написать лекцию по-немецки, а потом мы вместе попробуем перевести ее на сносный английский. С моей стороны это было не совсем честно, потому что немецкий я знал плохо и хотя мог читать простые тексты, но, конечно, для серьезного перевода знаний не хватало. Но цель у меня была одна – заставить Оскара писать, а думать о переводе будем потом. Он потел над этой лекцией, нервничая по утрам и выдыхаясь к вечеру, и хотя он всю жизнь был профессиональным писателем и знал свой предмет назубок, но, на каком бы языке он ни пытался изъясниться, дальше первой страницы его лекция не шла.
Июль стоял липкий, жаркий, и духота никак не способствовала нашим занятиям.
3
Я познакомился с Оскаром в конце июня, а к семнадцатому июля наши занятия прекратились. Их убила «нефосмошная лекция». Оскар, лихорадочно потея, трудился над ней каждый день, и его отчаяние росло. Написав чуть ли не сто страниц, он в бешенстве швырнул перо об стенку и закричал, что не может писать на этом гнусном языке. Он проклинает немецкую речь. Он ненавидит эту проклятую страну, этот проклятый народ. И то, что раньше ладилось, разладилось после этой вспышки уже окончательно. Отказавшись от работы над лекцией, он перестал делать успехи и в английском. Он как будто забыл все, чему научился до сих пор. Язык у него заплетался, акцент снова расцвел пышным цветом. По-английски он говорил мало, вымученными, скованными фразами. По-немецки он только шептал что-то себе под нос. По-моему, он и не сознавал, что бормочет. На этом кончились наши занятия, хотя я и заходил через день-другой – просто посидеть с ним. Часами он сидел не двигаясь в огромном, обитом зеленым бархатом кресле, жарком как сковорода, и влажными тоскливыми глазами смотрел в высокое окно на бесцветное небо над Восемьдесят пятой улицей.
Однажды он мне сказал:
– Если лекция мной не подготовлена будет, я отниму у себя жизнь.
– Давайте начнем, Оскар, – сказал я. – Вы диктуйте, а я буду записывать. Важны мысли, а не правописание.
Он промолчал, и больше я об этом не заговаривал.
Он погрузился в глубочайшую меланхолию. Иногда мы часами сидели рядом, не произнося ни слова. Я очень тревожился, хотя мне это уже было знакомо. Вольфганг Новак, экономист, тоже иногда впадал в депрессию, хотя английский давался ему легче. Но там причиной, как мне кажется, было его плохое здоровье, к тому же он гораздо больше тосковал о потерянной родине, чем Оскар. Иногда я уговаривал Оскара выйти со мной в сумерки, погулять по набережной. Ему как будто нравились последние отблески заката над Палисадами. Во всяком случае, он на них смотрел. Он одевался, как на парад, – шляпа, пиджак, галстук, – не считаясь ни с жарой, ни с моими советами, и мы медленно спускались по лестнице. Иногда я боялся, что он не дойдет до выхода. Казалось, что он вдруг повиснет между этажами.
Мы шли по городу не спеша, присаживаясь на скамейки и глядя, как вечер поднимается над Гудзоном. Когда мы возвращались к нему в комнату и я чувствовал, что он немного размяк, мы слушали музыку по радио, но, если я пытался включить последние новости, он меня останавливал: «Прошу фас, я не способен фыносить мирофые несчастья», – и я выключал радио. Он был прав: ничего хорошего не передавали. Я ломал себе голову: чем бы таким его утешить? Сказать – хорошо, что вы живы?.. А кто с этим спорит? Иногда я читал ему вслух – помню, как ему понравилась первая часть «Жизни на Миссисипи». Раза два в неделю мы по-прежнему ходили обедать в автомат; он – больше по привычке, потому что не хотел ходить в другой ресторан, я – чтобы вытащить его из дому. Оскар ел мало, вертел ложкой. Казалось, что на его тусклые глаза кто-то брызнул темной краской.
Однажды после короткой освежительной грозы, когда мы, подложив газеты, сидели на мокрой скамейке над рекой, Оскар наконец разговорился. На вымученном английском он пытался передать свою напряженную и неистребимую ненависть к нацистам за то, что они разрушили его карьеру, вырвали его с корнем из привычной полувековой жизни и швырнули куском кровавого мяса на съедение коршунам. Он проклинал глухими проклятиями всю германскую нацию, всех этих бесчеловечных, бессовестных, беспощадных людей.
– Эти сфиньи, какофые притфоряются пафлинами, – сказал он. – Я уферен, что ф глупине сердца моя жена ненафидела ефреев.
В его словах была страшная горечь, какое-то косноязычное красноречие. Потом он замолчал. Я надеялся, что он мне расскажет о жене подробнее, но спрашивать не решился.
А когда совсем стемнело, Оскар сознался, что в первую неделю пребывания в Америке он пытался покончить с собой. Тогда, в конце мая, он жил в маленьком отеле и однажды вечером наелся снотворного. Но телефонная трубка упала со стола, телефонистка отеля послала лифтера, и тот застал его лежащим на полу без сознания.
В госпитале его привели в чувство.
– Я не сопирался умирать, – сказал Оскар, – это пыло неторасумение.
– И никогда об этом не думайте, – сказал я, – нельзя окончательно сдаваться.
– Я не тумаю, – сказал он устало, – потому что к шизни фосфращаться очень трудно.
– Нет, уж вы, пожалуйста… Не надо!
Потом, когда мы шли домой, он меня удивил:
– Может пыть, нам опять попропофать писать лекцию?
Мы поплелись домой, он сел к своему жаркому столу, а я пытался читать, пока он пробовал восстановить первую страницу своей лекции. Писал он, разумеется, по-немецки.
4
Он ничего не добился. И мы вернулись к пустоте, к молчаливому сиденью в жаркой комнате. Иногда, уже через несколько минут, я срывался и уходил, боясь, что его состояние захлестнет и меня. Как-то после обеда я неохотно подымался по лестнице: иногда во мне вспыхивало раздражение против него, и вдруг испугался – двери Оскара были распахнуты настежь. Я постучал – никто не ответил. Я стоял в дверях, холод полз у меня по спине, и я ловил себя на мысли: а вдруг Оскар опять пытался покончить с собой?
– Оскар? – Я зашел в квартиру, заглянул в обе комнаты, в ванную, его нигде не было.
Я подумал – может быть, он вышел чего-нибудь купить, и, воспользовавшись его отсутствием, торопливо осмотрел всю квартиру. В аптечке ничего страшного не было – никаких таблеток, кроме аспирина, даже йода там не оказалось. Неизвестно почему я подумал про револьвер и выдвинул ящик письменного стола. Там лежало тонкое, как папиросная бумага, авиаписьмо из Германии. Если бы я даже хотел, я не мог бы разобрать почерк, но мне бросилась в глаза одна фраза: «Ich bin dir 27 Jahre treu gewesen» [8]8
Я была тебе верна двадцать семь лет ( нем.).
[Закрыть]. Револьвера в ящике не было. Я закрыл ящик и больше искать не стал. Я подумал: если захочешь покончить с собой, хватит и простой булавки. Тут вернулся Оскар. Он сказал, что сидел в читальне, но читать не мог.
И снова мы играли все ту же пьесу: подымался занавес, на сцене два безмолвных персонажа, я – на жестком стуле, Оскар – в мягком бархатном кресле, оно его скорее давило, чем нежило, он весь серый, большое серое лицо обвисло, расплылось, словно не в фокусе. Я тянулся к радио, собираясь включить его, он только глядел на меня умоляюще – не надо. Я вставал, хотел уйти, но Оскар, откашлявшись, просил остаться. Я оставался, думая: может быть, за этим есть что-то, чего я не понимаю? Трудностей у него, видит Бог, было немало, но, может быть, тут что-то более серьезное, чем бездомность беженца, отчужденность, денежные затруднения, жизнь в чужой стране, без языка, без друзей? Мои рассуждения шли привычным путем: ведь не все тонут в этом океане, почему же тонет он? И однажды я постарался облечь свои мысли в слова и спросил его: может быть, его мучит что-нибудь подспудное, тайное? Меня в колледже начинили такими идеями, и я спросил, не зависит ли его депрессия от какой-то скрытой причины и не сможет ли психиатр помочь ему избавиться от этого состояния хотя бы настолько, чтобы он мог начать работу над лекцией.
Он обдумал мои слова и потом, запинаясь, сказал, что еще юношей он лечился психоанализом в Вене.
– Обычный Dreck [9]9
Дерьмо ( нем.).
[Закрыть],– сказал он, – фсякие страхи, фантазии, потом они меня перестали беспокоить.
– А теперь?
– Нету.
– Вы написали столько статей, столько лекций в своей жизни, – сказал я. – Знаю, в каком вы состоянии, и все же никак не пойму, почему вы застреваете на первой странице?
Он поднял руку:
– Это есть паралич моей фоли. Фея лекция у меня ясно стоит в мозгу, но в ту минуту, как я напишу первое слово – хотя по-немецки, хотя по-английски, меня запирает ужасный страх, что тальше я ни отного слова написать не могу. Как если пы кто-то просил камень в окно – и весь дом, все мысли распиваются совсем. И все пофторяется, и в конце концов я прихожу в отшаяние.
Он еще сказал, что, садясь за работу, он все больше и больше пугался – вдруг он умрет, не закончив лекцию, или напишет ее так скверно, что будет мечтать о смерти. И этот страх парализовал его.
– Я потерял феру. Я уж польше… нет, я уже софсем не могу оценифать себя, как прежде. В моей жизни имелось слишком много заплуждений.
Я пытался сам поверить в свои слова:
– А вы будьте увереннее, тогда это чувство пройдет.
– Уференности у меня нет. За это, как и за фсе, что я потерял, надо плаготарить нацистов.
5
Была уже середина августа, и во всем мире, куда ни глянь, дела шли все хуже и хуже. Поляки готовились к войне. Оскар почти не выходил. Я был страшно озабочен, хотя делал вид, что погода прекрасная.
Он сидел в своем массивном кресле, дыша, как загнанное животное, глаза у него были совсем больные.
– Кто может писать про Уолта Уитмена в такое страшное фремя?
– Почему вы не возьмете другую тему?
– Нет никакой разницы, одна тема или тругая тема. Все это не имеет пользы.
Я приходил каждый день, просто как друг, запуская другие свои уроки, пренебрегая заработком. Во мне росло паническое предчувствие, что, если так пойдет дальше, Оскар кончит жизнь самоубийством, и у меня было одно безумное желание – предотвратить катастрофу. Более того, я сам иногда пугался, что заразился его меланхолией, – у меня появился, если можно так назвать, талант: находить все меньше удовлетворения в моих маленьких удовольствиях. А жара продолжалась, давящая, беспощадная. Мы думали, не удрать ли в деревню, но ни у меня, ни у него денег не было. Как-то я купил Оскару подержанный вентилятор, – удивительно, как мы не догадались раньше? – и он часами сидел под струей воздуха, пока через неделю, вскоре после заключения советско-германского пакта о ненападении, вентилятор не испортился. По ночам Оскар не спал, сидел у письменного стола, обернув голову мокрым полотенцем, и пытался написать свою лекцию. Он механически исписывал кипы бумаги, но ничего из этого не выходило. Свалившись от изнеможения, он видел дикие, страшные сны – нацисты его пытали, силой принуждали смотреть на трупы тех, кого они убили. Он мне рассказал, что в одном из кошмаров он будто бы вернулся в Германию повидаться с женой. Дома ее не оказалось, и его направили на кладбище. И хотя там на памятнике стояло другое имя, он знал, что это ее кровь сочится сквозь землю из неглубокой могилы. Он громко застонал, вспоминая этот кошмар.
Как-то он рассказал мне про жену. Они встретились еще студентами, сошлись, а потом, в двадцать три года, поженились. Брак был не очень счастливый. Она стала болезненной женщиной, физически неспособной иметь детей.
– Что-то пыло не ф порядке в ее фнутренней структуре, – объяснил он.
И хотя я ничего не спрашивал, Оскар сам сказал:
– Я претлагал ей приехать сюда со мной, но она отказалась.
– По какой причине?
– Она считала, что я не шелаю с ней ехать.
– А вы?
– Не шелал.
Он мне объяснил, что они прожили вместе почти двадцать семь лет в очень сложной обстановке. У нее было двойственное отношение к их еврейским друзьям и к его родным, хотя она как будто была человеком без предрассудков. Зато ее мать всегда была злостной антисемиткой.