Текст книги "Идиоты первыми"
Автор книги: Бернард Маламуд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
Говорящая лошадь
Пер. Н.Васильева
Вопрос: Человек ли я, спрятанный в лошади, или лошадь, говорящая человеческим голосом? Допустим, меня просветят рентгеном, и что обнаружат – проступающий из черноты бледный скелет человека, стиснутого в лошадином нутре, или всего-навсего лошадь с хитроумным говорящим устройством? Если я и вправду человек, то Ионе во чреве кита было гораздо лучше – хотя бы не так тесно. К тому же он знал, кто он и как туда попал. Мне же остается только теряться в догадках о себе. И уж во всяком случае через три дня и три ночи кит приплыл в Ниневию, Иона подхватил чемоданчик и был таков. А что делать Абрамовичу, он годами не может вырваться из трюма или, вернее сказать, из узды, в которой его держат; ведь он не пророк, даже совсем наоборот. Его выставляют на потеху зевакам вместе с прочими диковинными уродцами в балагане, хотя с недавних пор по воле Гольдберга он выступает на арене под большим шатром вместе со своим глухонемым хозяином, самим Гольдбергом, да простит его Всевышний. Я здесь давно, это единственное, в чем у меня нет сомнений, но вот какую шутку сыграла со мной судьба, понять не могу. Одним словом, кто я – лошадь по кличке Абрамович или Абрамович, запрятанный в лошади? Поди догадайся. Как ни стараюсь понять, все напрасно, а тут еще Гольдберг мешает. За что мне такое наказание, видно, я провинился в чем-то, согрешил в помыслах или делах или не исполнил какой-то свой долг в жизни? Так легко совершать ошибки и не знать, кого за них винить. Я строю предположения, ловлю проблески истины, теряюсь в догадках, но доказать ничегошеньки не могу.
Когда Абрамович, запертый в стойле, беспокойно бьет копытами по выщербленным доскам пола и жует жесткую желтую солому, набитую в мешок, его порой посещают разные мысли, скорее похожие на некие смутные воспоминания; в них молодые лошади несутся во весь опор, весело резвятся или тесной гурьбой пасутся на зеленых лугах. Бывают у него и другие видения, а может быть, его тревожат воспоминания. Как знать, где истина?
Я пробовал расспрашивать Гольдберга, но с ним лучше не связываться. Когда ему задаешь вопрос, он густо багровеет от злости, просто из себя выходит. Я могу его понять – он уже давно глухонемой. Гольдберг не выносит, когда к нему лезут в душу, суют нос в его дела, и сюрпризов он не любит, разве те, что сам подстраивает. А вопросы приводят его в бешенство. Спросишь его о чем-нибудь, и он сразу же свирепеет. Меня Гольдберг редко удостаивает словом, только когда бывает в настроении, а такое случается нечасто – у него не хватает терпения на разговоры. Последнее время он просто ужасен, то и дело пускает в ход свою бамбуковую трость – хрясь по крестцу! У меня вдоволь овса, соломы и воды, изредка он даже шутит со мной, чтобы успокоить меня, когда я дохожу до точки, но если я не сразу схватываю, что от меня хотят, или своими высказываниями действую ему на нервы, мне чаще достаются угрозы, и тогда я корчусь от жгучей боли. Страдаю я не только от ударов трости, свистящей точно хлыст. Часто Гольдберг терзает меня еще и угрозами наказания – от них острая боль пронзает все тело. Честно говоря, легче сносить удары, чем выслушивать угрозы, – боль стихает быстро, а страх наказания изматывает душу. Но самые ужасные терзания, во всяком случае для меня, когда не знаешь то, что должен знать.
Правда, это не мешает нам общаться друг с другом. Гольдберг пользуется азбукой Морзе, стучит своей тяжелой костяшкой по моей голове – тук-тук-тук. Дрожь пробегает по всему моему телу, до самого хвоста. Так он отдает мне приказания или грозит, сколько ударов я получу за ослушание. Помню, как первый раз он простучал: НИКАКИХ ВОПРОСОВ. ПОНЯЛ? Я закивал головой, мол, конечно, понял, и тут же зазвенел колокольчик, свисавший на ремешке из-под лошадиной челки. Так я узнал, что на мне колокольчик.
ГОВОРИ, выстучал он по моей голове, сообщив, какой придумал номер.
– Ты – говорящая лошадь.
– Да, хозяин.
– Что на это скажешь?
Я с удивлением прислушался к звуку своего голоса, вырывавшегося из лошадиного горла, как из трубы. Мне не удается вспомнить, как все случилось, и я начинаю с самого начала. Я веду поистине сражения с собственной памятью, чтобы выудить из нее самые первые воспоминания. Но не спрашивайте почему, скорей всего я упал и ушибся головой или, может быть, как-то иначе покалечился. Мой хозяин – глухонемой Гольдберг, он читает по моим губам. Однажды под хмельком он разговорился и выстучал мне, что давным-давно, еще до того, как мы поступили в цирк, я возил на себе товары по ярмаркам и базарам.
А я-то думал, что здесь родился.
– Ненастной, снежной, паскудной ночью, – простучал он морзянкой по моему лысому черепу.
– Что было потом?
Он оборвал разговор. И я пожалел, что спросил.
Я стараюсь воскресить в памяти ту ночь, о которой он упомянул, и некие туманные образы всплывают у меня в голове. Вполне возможно, все это пригрезилось мне, пока я мирно жевал солому. Грезить приятнее, чем вспоминать. Чаще всего передо мной возникает одна и та же сцена – два человека, вернее, они то лошади, то всадники, и я не знаю, кто же из них я. Так или иначе, встречаются двое неизвестных, один другого о чем-то спрашивает, и тут между ними начинается схватка. Они то стараются сразить противника мечом, то с пронзительным ржанием рвут друг друга зубами, и вот уже ничего не разобрать в этой кутерьме. Всадники ли это или лошади, но один из них непременно стройный юноша, похожий на поэта, а второй – толстяк с огромной черной короной на голове. Они сходятся в каменном мешке колодца ненастной, снежной, паскудной ночью. Один водрузил на себя треснувшую металлическую корону весом в целую тонну, ему тяжело, его движения замедленны, но удары точны; на втором незнакомце – рваная цветная кепка. Ночь напролет бьются они в сумраке скользкого каменного колодца.
Вопрос: Что же делать?
Ответ: Не задавать проклятых вопросов, черт бы их побрал.
Наутро один из нас просыпается от страшной боли, такое ощущение, будто на шее зияет рана, и голова гудит. Абрамович вроде бы припоминает, что его свалил тяжелый удар, хотя и не может в этом поклясться, к тому же в глубине сознания брезжит странный диалог, в котором ответы стоят прежде вопросов.
– Я спустился по лестнице.
– Как ты сюда попал?
– Старший и младший.
– Кто они?
Абрамович подозревает, что в той истории, которая ему привиделась, Гольдберг сильным ударом оглушил его и засунул в лошадь, поскольку для циркового номера требовалась говорящая лошадь, а взять ее было негде.
Мне хотелось бы знать наверняка.
НЕ СМЕЙ ЗАДАВАТЬ ВОПРОСЫ.
Таким уж он уродился, грубым деревенщиной, хотя и пожалеть может, если на него находит тоска или начинается запой. Тогда он выстукивает мне сальные анекдоты. Никто не видел его в компании друзей. Ни он, ни я никогда не говорили о своих семьях. Когда Гольдберг смеется, по его щекам текут слезы.
Гольдбергу есть от чего впадать в тоску, ведь он способен произносить только нечленораздельные звуки – ги-и, гу-у, га-а, го-о. Директор цирка, он же шталмейстер, заглянув к хозяину пропустить стаканчик, смущенно опускает глаза, слушая его мычание. Обращаясь к тем, кто не знает морзянки, Гольдберг гримасничает, свирепо таращит глаза и скалит зубы. У него есть свои тайны. В чулане, где чучело пони, на стене висит позеленевший трезубец. Иногда Гольдберг со старым свечным огарком спускается в подвал, а выходит оттуда с новой горящей свечкой, хотя у нас электричество. Он никогда не жалуется на судьбу, но порой им овладевает беспокойство, и он в волнении хрустит пальцами. Женщины, похоже, его не интересуют, но он следит, чтобы при случае Абрамович не остался без кобылы. Что скрывать, природа берет свое, но Абрамович не получает особого удовольствия, поскольку кобыле нет дела до его ухаживаний, ей безразлично, умеет он говорить или нет. Самое неприятное, что Гольдберг аплодирует, когда Абрамович взбирается на кобылу. Страшно унизительно.
Когда мы переезжаем на зимние квартиры, хозяин раз в неделю прихорашивается и отправляется в город. Он надевает костюм из тонкого сукна, закалывает галстук булавкой с бриллиантом, натягивает желтые перчатки и любуется собой в большом зеркале. Он размахивает тростью, делая вид, что фехтует, нападает на свое отражение в зеркале, крутит трость вокруг пальца. Абрамовичу он не сообщает, куда уходит и надолго ли. Но возвращается, как правило, грустный, а то и просто в тоске, видно, не слишком весело провел время. Если в такой момент попасться ему под руку, он может вытянуть хорошенько раз-другой по спине своей чудовищной тростью. Или еще хуже – начнет грозить. Ничего страшного, конечно, но кому приятно? Обыкновенно же Гольдберг сидит дома и смотрит телевизор. Он помешан на астрономии, и когда по учебному каналу бывают уроки астрономии, он все вечера просиживает перед телевизором и не отрываясь смотрит на изображения звезд, квазаров, бесконечной вселенной. Еще он любит читать «Дейли ньюс» и, просмотрев номер, рвет газету на части. Иногда из-под старых шляп в чулане он извлекает книгу и углубляется в нее. И сразу же начинает или смеяться, или плакать. Порой в этой толстой книжке он вычитывает нечто такое, от чего приходит в необычайное волнение, взгляд его блуждает, по губам течет слюна. Ворочая толстым языком, он силится что-то сказать, но Абрамович слышит только ги-и, гу-у, га-а, го-о. Звуки всегда одни и те же, хотя означать они могут что угодно. Иногда у Гольдберга получается гул, гун, гик, гонк в разных сочетаниях, чаще гул и гонк, что, как кажется Абрамовичу, значит Гольдберг. В таком состоянии он, случалось, бил Абрамовича в живот тяжелым ботинком. О-ох.
Его смех похож на ржание, а возможно, так просто слышится моему лошадиному уху. И хотя он и смеется-то изредка, мне от этого не легче, в моей ситуации ничего не меняется. То есть я по-прежнему думаю – Господи, мне же в этой лошади сидеть и сидеть. Я все-таки склоняюсь к мысли, что я человек, хотя кое-какие сомнения на этот счет у меня остались. Что же до всего остального, то Гольдберг низкорослый, коренастый человечек с толстой шеей, густыми черными бровями, торчащими, как усики, его большие ступни тонут в бесформенных ботинках. Он моет ноги в раковине на кухне и вешает сушить свои желтые носки на отмытые добела перегородки моего стойла. Тьфу.
У него страсть показывать карточные фокусы.
Зимой они уезжают на юг и живут в захламленном одноэтажном домике с пристроенной конюшней, куда Гольдберг может попасть из кухни, спустившись на несколько ступенек. Абрамовича снаружи заводят в стойло по настилу, и воротца захлопываются за ним, ударяя его по заду. Чтобы он не расхаживал где вздумается, конюшня отделена от дома решетчатыми воротцами, они как раз Абрамовичу по шею. Хуже всего, что стойло рядом с туалетом и вода в неисправном бачке шумит всю ночь. С глухонемым невесело, только и радости, когда Гольдберг вносит в номер маленькие новшества. Абрамович с удовольствием репетирует, хотя Гольдберг почти не меняет текст, только переставляет вопросы и ответы. Все же лучше, чем ничего. Порой, когда Абрамовичу становится невмоготу от разговоров с самим собой, от вопросов, на которые не добиться ответа, он жалуется, кричит, поносит хозяина грязными словами, храпит, вопит, издает пронзительное ржание. В отчаянии Абрамович поднимается на дыбы, мечется в стойле, пускается вскачь, но что толку скакать, если ты в неволе, а Гольдберг не может или, вернее, не хочет услышать жалобы, мольбы, протесты.
Вопрос: Скажи мне, если я приговорен, то на какой срок?
Ответ:…
Изредка Гольдберг вроде бы проникается сочувствием к Абрамовичу и начинает заботиться о нем – чешет гриву и чистит скребком, даже трется своей лохматой головой о морду лошади. Он следит, вкусна ли у него еда и хорошо ли освобождается желудок. Но если Абрамович, расчувствовавшись, теряет осторожность и задает вопрос, то Гольдберг, прочитав его по губам Абрамовича, бьет его по носу. Или грозится ударить. Что ничуть не лучше.
Мне известно о Гольдберге только то, что когда-то он был комиком и акробатом. Выступал в номере со слепым ассистентом, отпускал разные шуточки, а потом впал в меланхолию. Вот и все, что он рассказал мне о себе, пользуясь азбукой Морзе. Я, забывшись, спросил, что было дальше, и получил удар по носу.
Лишь однажды, когда он был навеселе и принес мне ведро воды, я быстро задал вопрос, а он машинально ответил.
– Откуда я у тебя, хозяин? Ты купил меня у кого-то? Или, может быть, приобрел на аукционе?
Я НАШЕЛ ТЕБЯ В КАПУСТЕ.
Однажды он выстучал по моему черепу:
– В начале было Слово.
– Какое слово?
Удар по носу.
НИКАКИХ ВОПРОСОВ.
– Нельзя ли поосторожнее с моей раной или что там у меня на голове.
– Заткнись, а то без зубов останешься.
Гольдбергу, размышлял я про себя, прочитать бы тот рассказ, который я однажды услышал по его транзисторному приемнику. О бедном русском ямщике, который ехал на санях сквозь снежную метель. Его сын, прекрасный способный молодой человек, заболел воспалением легких и умер, а бедному ямщику не с кем поделиться своим горем. Никому нет дела до чужих несчастий, так устроен свет. Едва ямщик вымолвит слово, как седоки грубо обрывают его. В конце концов он изливает свое горе костлявой лошаденке в конюшне, а та жует солому и слушает, как старик, обливаясь слезами, рассказывает ей о своем сыне, которого накануне похоронил.
Вот если бы с тобой, Гольдберг, случилось такое, ты бы жалел меня, кем бы я ни был.
– Ты когда-нибудь выпустишь меня на волю, хозяин?
Я С ТЕБЯ ШКУРУ ЗАЖИВО СДЕРУ, ЧЕРТОВА КЛЯЧА.
Мы выступаем вместе в одном номере. Гольдберг дал ему название «Спроси что полегче», иронический намек в мой адрес.
В балагане посетители обычно глазели на бородатых женщин, шарообразных толстяков, мальчика-змею и прочие чудеса, а над говорящим Абрамовичем смеялись до упаду. Помнится, один чудак даже заглянул ему в пасть, выясняя, кто там прячется. Уж не гомункулус ли? Другие объясняли все чревовещанием, хотя лошадь сказала им, что Гольдберг глухонемой. Зато в цирке номер шел под гром аплодисментов. Репортеры умоляли разрешить им проинтервьюировать Абрамовича, и он уже подумывал, не рассказать ли все как есть, но Гольдберг не позволил бы ему.
– Он так раздуется от важности, – произнес за него Абрамович, – что на него не налезут прошлогодние шляпы.
Перед представлением хозяин облачается в клоунский красно-белый костюм в горошек и островерхую клоунскую шапку, берет у шталмейстера гибкий хлыст, который наводит на Абрамовича неописуемый ужас, хотя Гольдберг и уверяет, что бояться нечего, это всего лишь цирковая бутафория. Ни один дрессировщик не обходится без хлыста. Зрителям нравится, как он щелкает. На голову Абрамовича хозяин прикрепляет метелку для смахивания пыли вверх перьями, что делает его похожим на понурого единорога. Оркестрик из пяти музыкантов проигрывает бравурную увертюру к «Вильгельму Телю». Звучит туш, Гольдберг щелкает хлыстом, Абрамович с повисшей метелкой на голове делает круг по залитому огнями манежу и, остановившись перед Гольдбергом в клоунском наряде, бьет левым копытом по усыпанному опилками настилу. Начинается номер. Когда Гольдберг раскрывает намалеванный рот и мычит, его багровое лицо становится пунцовым от натуги, а печальные глаза под черными бровями вылезают из орбит. Он с муками выдавливает из себя чудовищные звуки, демонстрируя верх красноречия:
– Ги-и гу-у га-а го-о?
Абрамович, выдержав паузу, звонко отчеканивает ответ.
Ответ: Чтобы попасть на другую сторону.
Всеобщий вздох изумления, гул голосов, зрители озадачены, и на мгновение воцаряется напряженная тишина. Но вот раздается барабанный бой, Гольдберг щелкает длинным хлыстом, Абрамович снова переводит идиотское мычание хозяина в членораздельную фразу и не обманывает ожидания публики. На самом же деле он всего лишь произносит вопрос, ответ на который только что прозвучал.
Вопрос: Почему цыпленок переходит улицу?
Вот теперь зрители смеются. Да еще как смеются! Они тузят друг друга от восторга. Можно подумать, они впервые в жизни услышали эту затасканную загадку, это жалкое подобие шутки. И разумеется, они смеялись над вопросом, а не над ответом. Это Гольдберг все придумал. Он иначе не может. Только так и работает.
Обычно в этот момент Абрамовичу становилось грустно, он понимал, что всех смешила не старая детская игра, а участие в ней говорящей лошади. Вот почему они покатывались со смеху.
– Идиотский вопросик.
– Ничего, сойдет, – сказал Гольдберг.
– Позволь мне иногда задавать свои вопросы.
А ЧТО ТАКОЕ МЕРИН, ЗНАЕШЬ?
Я промолчал. Это игра для двоих.
В ответ на первые аплодисменты артисты низко кланяются. Абрамович мелкой трусцой пробегает по кругу, высоко подняв голову с плюмажем. Но тут Гольдберг вновь щелкает толстым хлыстом, лошадь резво выходит на середину манежа, и номер продолжается. Детские вопросы и ответы все так же по-дурацки переставляются местами. После каждого вопроса Абрамович делает круг по манежу под приветственный рев зрителей.
Ответ: Чтобы не потерять штаны.
Вопрос: Зачем пожарному красные подтяжки?
Ответ: Колумб.
Вопрос: Какой автобус первым пересек Атлантику?
Ответ: Газета.
Вопрос: Что такое – черное, белое и красное?
Мы произносили еще дюжину фраз в таком духе, в заключение Гольдберг щелкал своим нелепым хлыстом, я дважды пробегал галопом по манежу, и мы раскланивались.
Гольдберг похлопывает меня по разгоряченным бокам, мы покидаем манеж под оглушительные аплодисменты публики и крики «браво», Гольдберг возвращается в свой фургончик, а я – в конюшню, пристроенную к нему. Здесь до завтрашнего дня каждый из нас сам по себе. Многие зрители ходили в цирк на все представления и покатывались со смеху от наших загадок, хотя знали их с детства. Так день за днем проходит сезон, и все тянется по-старому, если не считать парочки глупых загадок про слонов, которые Гольдберг для разнообразия вставил в номер.
Ответ: От игры в шарики.
Вопрос: Почему у слонов морщины на коленях?
Ответ: Чтобы упаковывать грязное белье.
Вопрос: Зачем слонам такие длинные чемоданы?
Ни Гольдберг, ни я не считаем эти шутки особенно удачными, но такая уж сейчас мода. По-моему, мы прекрасно обошлись бы и без них. И вообще, ничего не нужно, кроме свободной говорящей лошади.
Однажды Абрамович решил, что сам придумает ответ и вопрос, это же проще простого. На вечернем представлении, когда номер уже подходил к концу, он произнес заготовленные фразы:
Ответ: Чтобы поздороваться со своим приятелем-цыпленком.
Вопрос: Зачем желтая утка переходит улицу?
На мгновение наступила растерянная тишина, а потом раздался рев восторга. Зрители как безумные молотили себя кулаками, кидали вверх соломенные канотье. Но Гольдберг, оторопев от неожиданности, свирепо уставился на лошадь. Его красное лицо побагровело. Он щелкнул хлыстом с таким треском, какой бывает, когда на реке ломается лед. Придя в ужас от собственной дерзости, Абрамович, оскалив зубы, поднялся на дыбы и невольно сделал вперед несколько шагов. Решив, что это новый эффектный финал, зрители бурно зааплодировали. Гнев Гольдберга утих, и, опустив хлыст, он сделал вид, что смеется. Под несмолкаемые овации он ласково улыбался Абрамовичу, словно единственному дитяти, которого он и пальцем не тронет, но Абрамович всем нутром чувствовал, что хозяин вне себя от ярости.
– Не забывай, КТО ЕСТЬ КТО, полоумная кляча, – выстучал Гольдберг по носу Абрамовича, повернувшись спиной к публике.
Он заставил Абрамовича пробежать еще круг, а потом, сделав акробатический прыжок, вскочил на него и бешеным галопом умчался с манежа.
Позже он простучал своей жесткой костяшкой по черепу лошади, что, если она отколет еще что-нибудь в этом роде, он, Гольдберг, сам отведет Абрамовича на мыловарню.
ТАМ ТЕБЯ НА МЫЛО ПУСТЯТ…
А что останется, скормят собакам.
– Я же пошутил, хозяин, – оправдывался Абрамович.
– Ты мог сказать ответ, но не твое дело задавать вопрос.
Не в силах сдержать накопившуюся обиду, говорящая лошадь возразила:
– Я сделала это, чтобы почувствовать себя свободной.
При этих словах Гольдберг, размахнувшись своей страшной тростью, с силой хлестнул лошадь по шее. У Абрамовича перехватило дыхание, он пошатнулся, но кровь не выступила.
– Сжалься, хозяин, – взмолился он, – не бей по старой ране.
Гольдберг не спеша отошел, помахивая тростью.
– Ты, мешок с потрохами, еще раз взбрыкнешь, и у меня будет куртка из лошадиной шкуры с меховым воротником, гул, гун, гик, гонк. – В углах его рта пузырилась слюна.
Яснее не скажешь.
Иногда мне чудится, что я бесплотен, как сама мысль, но нет, куда там, стою в вонючем стойле, копыта увязают в желтом навозе. Я совсем старик, сам себе противен и, перемалывая зубами жесткую солому в пенящуюся жвачку, чувствую, как неприятно пахнет изо рта. А в это время Гольдберг курит сигару, уставившись в телевизор. Он не жалеет для меня корма, конечно, если считать, что солома годится в пищу, но целую неделю не убирался в стойле. Такому типу ничего не стоит и лошадь заездить.
Каждый день утром и вечером они выходят на манеж, Гольдберг пребывает в прекрасном расположении духа, тысячи зрителей надрывают себе от смеха животы, а Абрамовичу снится, что наконец-то он на воле. Странные это были сны, если вообще их можно назвать снами. Он не ведает, что они значат и откуда приходят к нему. Может быть, это дают о себе знать тайные мысли о свободе или неосознанное презрение к самому себе? Тешишь себя фантазиями о несбыточном? Но так или иначе, кто знает, что может сниться говорящей лошади? Гольдберг виду не подает, что проведал, какие чудеса творятся с его лошадью, но, как подозревает Абрамович, он наверняка многое знает, только умело скрывает, и, очнувшись на куче навоза и грязной соломы от своих опасных видений, лошадь прислушивается к сонному бормотанию глухонемого хозяина.
Абрамовичу снится, а может быть, грезится, как бы он жил, если бы выпала ему другая судьба и был бы он лошадью, которая не умеет разговаривать, не умеет размышлять, а живет себе, довольствуясь уделом бессловесной твари. Вот она везет по проселочной дороге тележку, груженную золотистыми яблоками. По обеим сторонам дороги белые березы, а за ними простираются бескрайние зеленые луга в ковре полевых цветов. Будь он такой лошадью, его, верно, выпускали бы пастись на этих лугах. Снились ему и другие сны, захватывающие, полные событий, он видел себя скаковой лошадью на бегах, вот он в шорах несется во весь опор, только комья грязи отлетают от копыт, обгоняет всех, рывок у самого финиша, и он приходит первым; разумеется, жокеем у него не Гольдберг. Жокея вообще нет, свалился по дороге.
Можно, конечно, и не быть скаковой лошадью, если исходить из реального положения вещей. Пусть Абрамович остается говорящей лошадью, но выступает он не в цирке, а в театре, каждый вечер выходит на сцену и декламирует стихи. Зал полон, все охают и ахают, что за чудесные стихи читает эта удивительная лошадь.
Иногда он воображает себя совершенно свободным «человеком» неопределенной наружности, с неясными чертами лица, врачом или адвокатом, бескорыстно помогающим бедным. Неплохо было бы вот так, с пользой, прожить жизнь.
Но даже в моих снах, называйте их как угодно, меня преследует Гольдберг. Он как бы говорит моим голосом:
Во-первых, ты не какая-нибудь бессловесная кляча, а говорящая лошадь и больше никто. Уверяю тебя, Абрамович, я не против того, что ты умеешь говорить, но я не позволю тебе нести всякий вздор и нарушать правила.
Теперь о скаковой лошади. Посмотри-ка на себя хорошенько – ты же весь осел на задние ноги, обрюзг, дряблый живот отвис, потемневшая шкура задубела и не блестит, сколько тебя ни чеши и ни скреби, две пары волосатых, толстых, кривых ног да пара подслеповатых косых глаз. Так что выкинь из головы всю эту чушь, если не хочешь выставить себя на посмешище.
Что же до стихов, то кто станет слушать, как лошадь читает стихи? Разве что птицы.
Наконец, о последнем сне или как это там называется, в общем, тебе не дает покоя то, что ты якобы можешь стать врачом или адвокатом. И думать об этом забудь, ты живешь в другом мире. Лошадь останется лошадью, хотя бы она и умела говорить. И не равняй себя с людьми. Понимаешь, что я имею в виду? Уж если родился лошадью, значит, так тебе на роду написано. И мой тебе совет, брось умничать, Абрамович. Не старайся знать все, так и спятить можно. Никто всего не знает; мир иначе устроен. Соблюдай правила игры. Не раскачивай лодку. Не делай из меня дурака, я поумнее тебя. Это у меня от природы. Нам волей-неволей приходится быть тем, кем мы появились на свет, хотя это и жестоко по отношению к нам обоим. Но таков порядок вещей. Все идет по определенным законам, даже если кое-кому и трудно с этим смириться. Закон есть закон, и не тебе менять то, что не тобой заведено. Такова связь вещей. Все мы связаны между собой, Абрамович, никуда от этого не деться. Если тебе так будет легче, признаюсь, я без тебя не проживу, но и тебе не позволю обойтись без меня. Мне нужно зарабатывать на хлеб насущный, ты, говорящая лошадь, принадлежишь мне, я на тебе делаю деньги, но ведь я же и забочусь о тебе, кормлю и пою. Я не раз говорил, но ты не хочешь слушать, подлинная свобода в том, чтобы осознать это и не тратить силы на борьбу с правилами; ввяжешься в это, жизнь пройдет впустую. Ты всего-навсего говорящая лошадь, но таких лошадей, уверяю тебя, по пальцам можно пересчитать. И будь у тебя, Абрамович, побольше умишка, ты бы жил припеваючи, а не терзал себя. Не порть наш номер, если хочешь себе добра.
Что же касается твоего желтого дерьма, то если ты будешь вести себя как положено и не болтать лишнего, то завтра у тебя уберут, а я сам вымою тебя из шланга теплой водой. Поверь мне, нет ничего лучше чистоты.
Так он издевался надо мной во сне, хотя мне уже кажется, что я почти не сплю последнее время.
На короткие расстояния из одного городка в другой цирк переезжает в своих фургонах. Их везут другие лошади, но меня Гольдберг бережет, и это вновь наводит на тревожные размышления. Когда мы едем далеко в большие города, нас грузят в цирковой поезд, раскрашенный белыми и красными полосами. Мое стойло в товарном вагоне по соседству с обычными, не умеющими разговаривать лошадьми. Гривы у них красиво заплетены, хвосты фигурно подстрижены, они выступают в номере с наездником без седла. Мы не проявляем особого интереса друг к другу. Если они вообще способны думать, то им скорей всего кажется, что говорящая лошадь чересчур много о себе понимает. Сами они только и делают, что едят, льют и кладут кучи. Ни единым словом между собой не перемолвятся. И ни единой мысли, хорошей или дурной, не промелькнет в их головах.
После больших переездов в цирке обычно бывает выходной, представления в этот день не дают, а когда мы не работаем утром и вечером, Гольдберг впадает в тоску, ходит мрачнее тучи. В такой день он с утра не расстается с бутылкой и выстукивает мне морзянкой разные колкости и угрозы.
– Абрамович, ты слишком много думаешь. Что тебе неймется? Во-первых, мысли в тебе не задерживаются, а во-вторых, в твоей голове пусто, – значит, и мысли у тебя пустые. В общем, нечего тебе задаваться. Ну-ка, скажи мне, что у тебя сейчас на уме?
– Я думаю, какие новые ответы и вопросы вставить в наш номер, хозяин.
– Это еще зачем? Номер и без того длинный.
Если бы он знал, какие вопросы терзают меня, но не дай Бог…
Как только начинаешь задавать вопросы, один цепляется за другой, и конца этому нет. А вдруг я твержу один и тот же вопрос, но на разные лады? Я все хочу понять, почему мне ни о чем нельзя спрашивать эту неотесанную деревенщину. Но я раскусил Гольдберга, он боится вопросов, боится, что его разоблачат, выведут перед всеми на чистую воду. Значит, его можно призвать к ответу за все делишки. Как бы там ни было, у Гольдберга темное прошлое, он боится проговориться мне, хотя иной раз и намекает на что-то. Но стоит мне заикнуться о моем прошлом, как он твердит одно: забудь об этом. Думай только о будущем. О каком будущем? С другой стороны, Гольдберг может умышленно напускать туману, ведь Абрамович пытливый по натуре, и, несмотря на запреты Гольдберга, он не перестает задаваться вопросами, сопоставляет одно с другим и наконец понимает, – упоительная мысль! – что знает больше, чем положено лошади, даже говорящей, и следовательно, все это доказывает, что он точно не лошадь. По крайней мере, не родился ею.
Итак, я в очередной раз пришел к заключению – да, я человек, спрятанный в лошади, а не лошадь, умеющая говорить в силу случайного стечения обстоятельств. Я додумался до этого давно, но потом снова нахлынули сомнения – да полно, возможно ли такое? Телом я ощущаю себя лошадью, это очевидно, но я же говорю, мыслю, мучаюсь вопросами. Словом, я – это я. Что-то подсказывает мне, что говорящих лошадей в природе не бывает, хотя Гольдберг, тыча в меня толстым пальцем, утверждает обратное. Он изоврался, в этом его сущность.
Однажды вечером, когда после долгой дороги они устроились на новом месте, Абрамович вдруг обнаружил, что задняя дверь стойла не заперта – хандра притупила бдительность Гольдберга, – и, повинуясь безотчетному порыву, Абрамович, осторожно пятясь, выбрался наружу. Обогнув сзади фургон Гольдберга, он пересек ярмарочную площадь, где расположился цирк, и рысью промчался мимо двух цирковых служителей; они даже не попытались его задержать, скорей всего потому, что Абрамович крикнул им на ходу: «Привет, мальчики! Чудесный вечер!» Когда площадь осталась позади, Абрамович, хотя и опьяненный негаданной свободой, все же усомнился, правильно ли он поступил. Он рассчитывал, что сможет переждать некоторое время в какой-нибудь рощице посреди лугов, где будет мирно пастись. Но кругом, куда ни пойди, – промышленное предместье, и сколько Абрамович ни бродил по улицам, цокая копытами, он не увидел даже небольшого парка, не то что леса.
Куда денешься, если обличьем ты вылитая лошадь?
Абрамович попытался укрыться в старых конюшнях в школе для верховой езды, но оттуда его выгнала сердитая женщина. Кончилось тем, что его настигли на платформе вокзала, где он ждал поезда. Ужасно глупо, он сам это понимал. Кондуктор так и не пустил его в вагон, сколько Абрамович его ни упрашивал. Прибежал начальник вокзала и приставил ему к голове пистолет. Не внемля мольбам, он не отпускал лошадь, пока не подоспел Гольдберг со своей бамбуковой тростью. Хозяин грозился высечь Абрамовича до крови и нарисовал эту картину с такой невыносимой отчетливостью, что Абрамович почувствовал, как он превращается в сплошное кровавое месиво. Через полчаса он снова был под замком в стойле, в висках стучало, на голове запеклась кровь. Гольдберг осыпал его бранью на своем глухонемом наречье, но проклятия не трогали Абрамовича, хотя всем своим понурым видом он изображал раскаяние. От Гольдберга ему не убежать до тех пор, пока он не выберется из лошади, в которую его засадили.