Текст книги "Сталин и писатели Книга вторая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 47 страниц)
Сюжет третий
«КАК С РОГАТИНОЙ НА МЕДВЕДЯ…»
Реплику эту Алексей Николаевич якобы произнес вот по какому поводу.
Рассказывая, как решившись однажды с каким-то делом обратиться к Сталину, долго колебался, а когда наконец отважился осуществить это свое намерение, у него было такое чувство, будто он сходил с рогатиной на медведя.
Если такая фраза и в таком контексте была действительно им произнесена, то, скорее всего, она относилась к его письму Сталину о Бунине.
Основанием для такого предположения может служить то, что писалось это письмо тяжело. Окончательному, беловому варианту предшествовало несколько черновиков (один из них я привожу в разделе «Документы»). И даже только по одному этому черновику можно увидеть, как трудно давалось ему это письмо, как подыскивались и менялись аргументы, как тщательно отшлифовывалась в нем каждая фраза.
Об отношении Бунина к А.Н. Толстому и об их последней встрече в Париже, о которой А.Н. упоминает в своем письме Сталину, уже немало было сказано в предыдущем сюжете. Но тут, в связи с этим его письмом, и об их непростых отношениях, и об этой их парижской встрече стоит рассказать подробнее.
В черновом варианте письма об этой их встрече Алексей Николаевич рассказывает так:
В 1936 году в Париже мы встретились, эта встреча была случайной, в кафе, он был к ней не подготовлен, и мог бы легко уклониться от встречи, но он очень… был взволнован и дружественен, настроение его было подавленное: – его книжки расходились в десятках экземпляров, его не читали, не любили в эмиграции, переводы его также не шли, ему не для кого было писать… (Материально он был обеспечен, получив Нобелевскую премию). Но о возвращении в СССР он не говорил. Но он и не злобствовал.
(Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга вторая. М. 1973. Стр. 395)
В окончательном, беловом варианте от этого абзаца осталась только одна фраза:
В 1937 г. я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.
(Там же. Стр. 396)
На самом деле ничего подобного Бунин ему тогда не говорил.
Отрывок из рассказа Бунина об этой их встрече я уже приводил. Сейчас приведу этот его рассказ полностью:
В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, – зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, – издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» – спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:
– Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…
Я перебил, шутя:
– Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
– Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?
Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, – меня ждали те, с кем я пришел в кафе, – он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, – «в суматохе!» – и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…
(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 500-501)
Непохоже, чтобы в этом разговоре Бунин стал ему жаловаться, что его искусство в эмиграции никому не нужно, что его здесь не читают, что книги его расходятся в десятках экземпляров.
Да и безотносительно к этому бунинскому рассказу невозможно представить, чтобы такой человек, как Бунин, заговорил на эту тему, да еще в такой жалостливой тональности. Если бы даже литературные его дела и впрямь были так печальны, простая гордость не позволила бы ему в этом признаться человеку, приехавшему оттуда, – из ненавистной ему «Совдепии».
Спутником Бунина, с которым в тот вечер Иван Алексеевич пришел в кафе и к которому поспешил вернуться, был Марк Александрович Алданов. И он тоже оставил свое свидетельство о той встрече:
Месяца два тому назад Бунин и я зашли вечером в кафе «Вебер» – и наткнулись на… А.Н. Толстого (с его новой женой). Он нас увидел издали и послал записку. Бунин, суди его Бог, возобновил знакомство (правда, записка была адресована ему), а я нет – и думаю, что поступил правильно. Мы с Алексеем Толстым были когда-то на ты и года три прожили в Париже, встречаясь каждый день. Не скрою, что меня встреча с ним (т.е. на расстоянии 10 м) после пятнадцати лет взволновала. Но говорить с ним мне было бы очень тяжело, и я воздержался: остался у своего столика. Он Бунина спрашивает: «Что же, Марк меня считает подлецом?» Бунин ответил: «Что ты, что ты!» Так я с новой женой Алешки и не познакомился. Об этом инциденте было здесь немало разговоров. Но, разумеется, это никак не для печати. Кажется, и Бунин сожалеет, что не поступил, как я.
(Из письма М. Алданова А. Амфитеатрову. В кн.: Минувшее 22. М. – СПб. 1997. Стр. 604)
На расстоянии в десять метров Алданов, разумеется, не мог слышать, о чем они говорили. Но этот его рассказ кое-что к тому, что мы уже знаем об этом разговоре, все-таки добавляет. Особенно последняя реплика – насчет того, что Бунин, как показалось Алданову, сожалел, что откликнулся на записку «Алешки» и принял его приглашение. А может быть, это ему и не показалось: может быть, Иван Алексеевич даже и сам прямо ему потом об этом сказал.
Это как будто подтверждает обоснованность моего неверия в истинность той версии их разговора, которую Алексей Николаевич преподнес Сталину. Но тут надо принять во внимание некий психологический феномен, который необходимо учитывать, вникая в смысл любого диалога.
Вступая в диалог, каждый из его участников невольно искажает, деформирует то, что хочет (хотел бы и мог бы) сказать. Этим искажающим фактором является инстинктивная, непроизвольная его ориентация на собеседника. Попросту говоря, Бунин, разговаривающий с А.Н. Толстым, – это уже не тот Бунин, который за несколько минут до этого разговаривал с М.А. Алдановым.
Нельзя забывать и о другом искажающем факторе: восприятии того, к кому обращается и на чью реакцию ориентируется говорящий. Этот – второй – участник диалога из реплики (или монолога) собеседника так же инстинктивно улавливает, ухватывает, выделяет то, что ему хочется услышать.
Возникает таким образом двойная аберрация, двойное искажение истинного смысла того, что на самом деле думает каждый из участников диалога.
Вот, скажем, Алексей Николаевич, задетый тем, что Алданов не откликнулся на его приглашение и остался за своим столиком, говорит Бунину: «Что же, Марк считает меня подлецом?» Бунин это его подозрение решительно отвергает: «Что ты, что ты!», хотя на самом деле, конечно, не сомневается, что, в сущности, так оно и есть. Да и сам он тоже держится об «Алешке» того же мнения, о чем не раз заявлял вслух, а уж наедине с собой это свое мнение о нем выражал постоянно.
Например, вот так:
Кончил «18 год» А. Толстого. Перечитал. Подлая и почти сплошь лубочная книжка. Написал бы лучше, как он сам провел 18-й год! В каких «вертепах белогвардейских»! Как говорил, что сапоги будет лизать у царя, если восстановится монархия, и глаза прокалывать ржавым пером большевикам. Я-то хорошо помню, как проводил он этот год, – с лета этого года жили вместе в Одессе. А клуб Зейдемана, где он был старшиной, – игорный притон и притон вообще всяких подлостей!
(Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев. 2005. Стр. 359)
Но это – воспоминания о делах давно минувших дней. А вскоре после той их парижской встречи Алексей Николаевич совершил поступок, который Бунин не мог расценить иначе как новую, совсем свежую подлость, причем сделанную по отношению лично к нему.
Вернувшись из Парижа, он дал интервью корреспонденту газеты «Литературный Ленинград», в котором так изложил свои впечатления об этой их встрече:
Случайно в одном из кафе Парижа я встретился с Буниным. Он был взволнован, увидев меня…
Я прочел три последних книги Бунина – два сборника мелких рассказов и роман «Жизнь Арсеньева». Я был удручен глубоким и безнадежным падением этого мастера. От Бунина осталась только оболочка прежнего мастерства… Судьба Бунина – наглядный и страшный пример того, как писатель-эмигрант, оторванный от своей родины, от политической и социальной жизни своей страны, опустошается настолько, что его творчество становится пустой оболочкой, где ничего нет, кроме сожалений о прошлом и мизантропии.
(А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М. 1985. Стр. 190)
В том же смысле и в тех же выражениях он высказался на эту тему и в беседе с корреспондентом «Вечерней Москвы». Можно себе представить, как больно задел Бунина этот отклик, когда он до него дошел (а он до него дошел), и какими словами он честил «подлеца Алешку».
Надо ли объяснять, что на самом деле Алексей Николаевич вовсе не думал, что от былого бунинского мастерства осталась только «пустая оболочка». Ведь в письме Сталину он утверждал прямо противоположное:
Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример – как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.
Бунину сейчас около семидесяти лет, он еще полон сил, написал новую книгу…
Но тут у него была другая задача. А в интервью корреспонденту «Литературного Ленинграда» и корреспонденту «Вечерней Москвы» он говорил то, что полагалось говорить в таких случаях. Это был некий обязательный идеологический штамп: писатель, покинувший Родину, подобен Антею, оторвавшемуся от земли, талант его чахнет, мастерство иссякает. Повторяя эту галиматью, А.Н. просто подчинялся тем правилам игры, которые считал непререкаемыми. К тому же он, наверно, слегка побаивался, что никем не санкционированная дружеская встреча с белоэмигрантом не сойдет ему с рук.
Бунин, конечно, понимал, что, говоря о падении его мастерства и художественного дара, А.Н. кривил душой, – что на самом деле ничего подобного он не думал. Но в полной мере всю жесткость и непререкаемость правил, с которыми не мог не считаться живущий в Советском Союзе обладатель трех автомобилей и английских трубок, каких нет у английского короля, он, конечно, не сознавал.
Может быть, слегка поостыв, он даже и простил бы Алексею Николаевичу эту новую его подлую выходку. («Что взять с Алешки»). Но как бы то ни было, в тот момент, когда А.Н. спросил его: «Что же, Марк считает меня подлецом?», он, конечно, не сомневался, что «Марк» именно так и считает. Но ответил: «Что ты, что ты». А Алексей Николаевич, разумеется, только это «что ты! Что ты!» и услышал, и успокоился, услыхав, что подлецом бывшие приятели – ни Марк Александрович, ни Иван Алексеевич его отнюдь не считают.
Вот так же, наверное, и в том, что ему говорил Бунин, он услышал то, что хотелось ему услышать: что тому плохо, что тиражи у него жалкие, что никому он тут, в эмиграции, не нужен и не интересен, – нет и не может быть тут у него своего читателя. Об автомобилях и английских трубках, конечно, речь шла тоже. Бунин из всего, что А.Н. ему твердил, услышал только это, но тот наверняка говорил не только это.
Совершенно очевидно, что в том коротком и по необходимости не шибко вразумительном разговоре ему хотелось утвердиться в своей правоте, и не просто утвердиться, а вот именно Бунину доказать правильность своего выбора, сознание которого основывалось не только на обладании автомобилями и английскими трубками, а прежде всего на том, что он ДОМА, а тот НА ЧУЖБИНЕ. И это НЕПРАВИЛЬНО.
Было ли это его сознание своей правоты, сознание безусловной правильности своего выбора таким уж уверенным?
Вряд ли. Ведь он знал, ЧЕМ за этот выбор ему уже пришлось и еще придется платить. И не мог он не понимать, что Бунин, оторвавшийся от родной земли и потерявший своего читателя, сохранил зато такую малость, как возможность писать то, что хочет, и так, как хочет.
В связи с отношением А.Н. Толстого к «имущественной стороне жизни» (автомобилям, английским трубкам и проч.) я приводил одно очень характерное его письмо к Н. Крандиевской, с которой он разошелся незадолго до той своей парижской встречи с Буниным. Позволю себе привести еще одно его письмо к ней же, относящееся к тому же времени и как будто на ту же тему, но – в несколько другом роде:
5 декабря 1935 г.
Прочел и возвращаю Дюнино письмо и твои, как ты просила.
Между прочим, я считаю, что наши письма уничтожаться не должны, так как они принадлежат истории литературы и поступки вроде бабушки Крандиевской, спалившей архив, – это преступление, не оправдываемое ничем…
В Дюнином письме и в твоих стихах снова и снова поразило меня одно: – это безусловная уверенность в том, что я существо низшего порядка, проявившее себя наконец в мелких страстишках. Я никогда не утверждал себя, как самодовлеющую избранную личность, я никогда не был домашним тираном. Я всегда, как художник и человек, отдавал себя суду. Я представил тебе возможность быть первым человеком в семье. Неужели это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи, – оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное? Вот к какому абсурду приводит человеческое высокомерие, – потому что только этим я могу объяснить отношение ко мне тебя и моей семьи, отношение, в котором нет уважения ко мне. Печально, если это отношение будет и в дальнейшем у моих сыновей…
Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит – большой человек… Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа – искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан.
Поведение моей жизни может не нравиться тебе и семье, но ко мне во всем процессе моей жизни должно относиться с уважением, пусть гневным, но я принимаю отношение только как к большому человеку. Пусть это знают и помнят сыновья…
Я не собирался лишать семью моего имущества. Первоначально я не хотел даже брать в Москву моего кабинета. Но до отъезда в Москву у меня должен быть дом для работы. Прежде всего для работы. Не представляю, что я буду делать в разоренном доме. Покупать мебель у меня нет денег и времени.
Поэтому я прошу – пусть Никита приедет в Детское до нашего приезда и устроит столовую и библиотеку…
(Минувшее 3. М. 1991. Стр. 313—314)
«Все смешалось в доме Облонских». Все те же, уже знакомые нам дела имущественные (мебель и прочее), и тут же – утверждение своей правоты (высокой правоты!), своего права на уважение – не только сыновей и членов семьи, но и потомства (требование сохранять частные письма, которые «принадлежат истории литературы»).
В этом утверждении своего права на уважение и в требовании, чтобы близкие относились к нему, как к «большому человеку», требовании, подкрепленном комической ссылкой на отношение к нему «миллионов сограждан», – в самой натужности, в пафосности этого требования ощущается какая-то неуверенность, даже растерянность. Что-то вроде вопроса пушкинского Сальери: «Ужель он прав, и я не гений?»
В случае Сальери «он» – это Моцарт. В случае А.Н. Толстого этот «он», – конечно, Бунин. И что бы он там ни твердил в том последнем своем с ним разговоре про автомобили и трубки, которых нет у английского короля, в подтексте этих его разглагольствований (а может быть, – кто знает? – даже и в тексте, Бунин же не пересказал нам весь тот разговор, а сосредоточился лишь на том, что услышал, хотел услышать), несомненно, было желание убедить Бунина, что, сделав свой выбор, он выиграл не только как любитель вкусно поесть, хорошо одеваться и наслаждаться обладанием разными другими материальными благами, но и как большой человек и большой художник.
* * *
Парижская встреча А.Н. Толстого с Буниным случилась в сентябре 1936 года. А письмо его Сталину, в котором он говорит о том, как худо Бунину в эмиграции, писалось в середине июня 1941-го. С той встречи прошло, стало быть, почти пять лет. За эти годы положение Бунина, все обстоятельства его жизни резко изменились. В 41-м ему действительно было худо, хуже – некуда. Так что, расписывая Сталину его бедственную жизнь («… положение его ужасно, он голодает и просит помощи»), Алексей Николаевич не врал и даже не сгущал краски. Но что касается желания и даже готовности Бунина вернуться из эмиграции в СССР, которое он будто бы выразил в своей открытке, то на этот счет у меня имеются большие сомнения. По правде сказать, прочитав это его письмо впервые, я даже усомнился: была ли она, эта открытка? Но черновой вариант его письма начинался так: «Дорогой Иосиф Виссарионович, получил из Франции от писателя Ивана Бунина эту открытку…». Открытка, стало быть, была, и А.Н., судя по этой фразе, собирался даже приложить ее к своему письму Сталину. Но потом от этого намерения отказался, и, как мы сейчас увидим, правильно сделал.
Письмо А.Н. Толстого Сталину впервые было опубликовано полностью во втором томе бунинского «Литературного наследства», вышедшем в свет в 1973 году. Публикации этой была предпослана обстоятельная историческая справка, с подробным изложением всей истории взаимоотношений двух писателей, а также всех сопутствующих этому делу обстоятельств. Но об открытке Бунина, полученной А.Н. Толстым в июне 1941 года и ставшей непосредственным поводом для его обращения к Сталину, в этой вступительной статье говорилось глухо:
В начале Второй мировой войны Бунин был близок к решению вернуться на родину. И тогда лучшие из его противоречивых чувств подсказали ему обращение к Толстому. Л.И. Толстая вспоминает, что открытка Бунина была получена А.Н. Толстым примерно в начале июня 1941 г. В ней Бунин, правда, довольно сдержанно, жаловался на трудные условия своей жизни… К сожалению, этот интересный для биографии Бунина документ затерялся, очевидно, во время войны, при переездах Толстого.
(Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга вторая. М. 1973. Стр. 394)
Автор этого сообщения – Ю.А. Крестинский, близкий родственник (племянник) вдовы Алексея Николаевича Людмилы Ильиничны, – имел свободный доступ к архиву писателя и при желании мог бы, наверное, эту затерявшуюся открытку отыскать. Но то ли не очень старался, то ли были у него тут какие-то другие мотивы… Как бы то ни было, с его легкой руки открытка эта долгое время считалась утерянной. Но в более поздние времена она отыскалась и вместе с другими материалами личного архивного фонда А.Н. Толстого, хранившимися у Людмилы Ильиничны, поступила в Отдел рукописей ИМЛИ.
Вот она:
Вилла Жаннет, Трасс.
Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был, – стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной.
У вас издавали немало моих книг – помоги, пожалуйста, – не лично, конечно: может быть, Ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений, я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей, – отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно.
Желаю тебе всего доброго.
2 мая 1941 г.
Ив. Бунин
(А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М. 1985. Стр. 191)
Как видим, вопреки сообщению Ю.А. Крестинского, на «трудные условия своей жизни» Бунин жаловался отнюдь не сдержанно. Какая тут сдержанность! Это просто крик отчаяния! Если уж такой тонкий стилист, как Бунин, позволил себе в одной фразе написать: «…если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека… сделавшего кое-что…», значит, писалось это в состоянии глубокого душевного волнения, и написалось единым духом, единым порывом, без столь свойственного Бунину желания отделывать и шлифовать до блеска каждую свою фразу.
Но как ни плохо было ему тогда и как низко ни пришлось ему наклонить свою гордую голову, все-таки ни тени намека нет в этом его обращении к Толстому на то, что он, как уверяет нас комментатор, в тот момент «был близок к решению вернуться на родину».
О том, что в своем письме к нему Бунин будто бы выразил такое намерение, Толстой в своем обращении к Сталину сообщает как бы между строк:
Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: «Хочу домой».
Получается, что в открытке, адресованной ему, Бунин говорит о том же, только не прямо, а косвенно. Но, как мы теперь уже знаем, ни прямо, ни косвенно на то, что готов вернуться на родину, Бунин в той своей открытке даже не намекает.
Да и в открытке, которую неделю спустя он послал Телешову, об этой своей готовности Бунин не говорил тоже. Во всяком случае, толковать эту многократно цитировавшуюся фразу из той его открытки можно по-всякому.
Для полной ясности привожу не эту последнюю фразу, а весь ее текст.
Villa Jennette, Grasse, 8.V.41
Дорогой Митрич, довольно давно не писал тебе – лет 20. Ты, верно, теперь очень старенький, – здоров ли? И что Елена Андреевна? Целую ее руку – и тебя – с неизменной любовью. А мы сидим в Grass'e (это возле Cannes), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем) – теперь сидим очень плохо. Был я «богат» – теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был «знаменит всему миру» – теперь никому в мире не нужен – не до меня миру! Вера Николаевна очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу – написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?
Твой Ив. Бунин
Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой.
В томе первом бунинского Литнаследства, где была опубликована эта открытка, к последней фразе была сделана такая сноска:
Об этом своем желании Бунин в июне 1941 г. писал также А.Н. Толстому (см. «Письмо А.Н. Толстого к И.В. Сталину» – настоящее издание, кн. 2.
Однако в открытке, адресованной А.Н. Толстому, «об этом своем желании» Бунин, как мы теперь уже знаем, не сказал ни единого слова. Так что версия о том, что Бунин в 1941 году будто бы высказал желание вернуться на родину, основывается только вот на этих последних трех словах из его открытки Телешову: «Очень хочу домой».
Именно так на протяжении всех последующих лет толковали эту бунинскую фразу все комментаторы, исследователи и биографы Бунина.
Началось с того, что именно так истолковал и прокомментировал ее в своих воспоминаниях сам Телешов:
Недавний пример доброго отношения к возвратившемуся в Россию Куприну побудил и его к намерению вернуться на родину, но внезапная война помешала этому. Осталось только его письмо с ярко выраженным стремлением: «Хочу домой!»
(Н.Д. Телешов. Записки писателя. 1943. Стр. 89—90)
Между тем совершенно очевидно, что никакого такого «ярко выраженного стремления» Бунин в этой своей фразе отнюдь не выразил. Между фразой «очень хочу домой» и намерением ( а тем более решением) вернуться из эмиграции в СССР – пропасть. Возвращение его «домой», увы, невозможно, потому что того дома, в который ему хотелось бы вернуться, просто не существует. Он разорен, разрушен, сметен с лица земли. А на том месте, где он когда-то располагался, возведено совсем другое сооружение, любое упоминание о котором вызывает у него судорогу ненависти и отвращения:
Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка – и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:
– Вставай, подымайся, рабочий народ!
Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.
Римляне ставили на лицах своих каторжников: «Cave furem» («Осторожно – вор»). На эти лица ничего не надо ставить, – и без всякого клейма все видно.
(И. Бунин. Окаянные дни. Тула. 1992. Стр. 35)
По приказу самого Архангела Михаила никогда не приму большевистского правописания. Уж хотя бы по одному тому, что никогда человеческая рука не писала ничего подобного тому, что пишется теперь по этому правописанию.
(Там же. Стр. 72)
Хотят, чтобы я любил Россию, столица которой – Ленинград, Нижний – Горький, Тверь – Калинин>– по имени ничтожеств, типа метранпажа захолустной типографии! Балаган.
(Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев 2005. Стр. 340)
Первые две записи – ранние, времен Гражданской войны, когда нанависть Бунина к новой, большевистской России раскалилась до самого высокого градуса, но третья, последняя относится к 1941 году, тому самому, когда была написана и отослана его открытка Телешову с той знаменитой фразой о тоске по дому.
Телешов на ту открытку ответил Бунину уже после войны. И ответ этот свидетельствует, что мысль о возможном возвращении Ивана Алексеевича на родину крепко втемяшилась ему в голову.
Но, скорее всего, он свидетельствует о другом.
Похоже, что текст этого его запоздалого ответа с кем-то согласовывался. Впечатление даже такое, что он был ему продиктован. Во всяком случае, похоже, что какая-то высокая инстанция внятно дала ему понять, как и в каком духе надлежит ему ответить на ту давнюю бунинскую открытку:
Москва, 11 сентября 1945 г.
Дорогой Иван Алексеевич.
Довелось на днях узнать, что ты жив и здоров. Сердечно радуюсь этому и шлю тебе дружеский привет. Тебе и Вере Николаевне. Получил твою открытку в 1941 году и не успел ответить, так как налетели на нас фашисты и всякое общение с Европой прекратилось. Затем пришли вести о тебе весьма печальные, и я, поверив им, напечатал даже в своей книге «Записки писателя» о тебе то, что по русской народной поговорке обещает тебе долгую жизнь.
Дорогой мой, откликнись, отзовись!
Наша Родина, как тебе известно, вышла блестяще из труднейших условий войны и всяких потрясений. У нас все прочно и благополучно. Когда вернулись к нам Алексей Толстой и Куприн и Скиталец, они чувствовали себя здесь вполне счастливыми.
Шаляпина и Рахманинова у нас чтут и всячески их чествуют. Таково отношение у нас к крупным русским талантам.
Отзовись, тогда напишу побольше.
Твой Н. Телешов
Последние два абзаца этого письма откровенно пропагандистские. Телешов вполне откровенно заманивает Бунина «домой», откровенно уговаривает его вернуться, обещая, что тут, «дома», он будет вполне счастлив.
В перечне имен бывших эмигрантов, вернувшихся на Родину и осчастливленных этим возвращением, особенно фальшивой нотой звучит упоминание о Куприне. Понял это Телешов или нет (думаю, что не мог не понять), но в той бунинской открытке 41-го года тень Куприна мелькнула. Напомню последнюю ее фразу: «Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой». К чему тут это – «еще ядовит»? Зачем ему тут сообщать об этом? Для чего? С какой целью? Да еще – в непосредственной близости с туманно выраженным желанием вернуться «домой»?
У меня нет сомнений в том, что это – прямой намек на Куприна, который вернулся в СССР в состоянии, как выразился об этом сам Бунин, «младенческом», попросту говоря, впал в детство. Подчеркивая, что он «еще ядовит», Бунин этой своей репликой прямо дал понять, что он – не Куприн, который пережил свой яд, как «Отец Кобр» у Киплинга в его «Книге джунглей».
Кстати, Сталин, – а это, конечно, он решал (и решил положительно) вопрос о возвращении Куприна на родину, – был хорошо информирован о том, в каком состоянии пребывает выразивший желание репатриироваться старый писатель.
ИЗ ЗАПИСКИ ПОЛПРЕДА СССР ВО ФРАНЦИИ В.П. ПОТЕМКИНА
Н.И. ЕЖОВУ О ВОЗВРАЩЕНИИ НА РОДИНУ ПИСАТЕЛЯ А.И. КУПРИНА
12 сентября 1936 г. Дорогой Николай Иванович,
7-го августа, будучи у т. Сталина, я, между прочим, сообщил ему, что писатель А.И. Куприн, находящийся в Париже, в эмиграции, просится обратно в СССР. Я добавил, что Куприн едва ли способен написать что-нибудь, так как, насколько мне известно, болен и неработоспособен… Тов. Сталин ответил мне, что, по его мнению, Куприна впустить обратно на родину можно.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 332)
Бунин оказаться в таком жалком положении не хотел и впоследствии не раз прямо говорил об этом каждому, кто заводил с ним разговор на эту тему:
—Я уже стар, и друзей никого в живых не осталось. Из близких друзей остался один Телешов, да и тот, боюсь, как бы не помер, пока приеду…
Он свернул на некоторое время с этой темы, но потом снова возвратился к ней и стал говорить о Куприне. Позже, в следующие наши встречи, он еще несколько раз заговаривал о Куприне. Видимо, он много думал об этом.
– Я не хочу, чтобы меня привезли в Москву, как Куприна. – Он старательно и ядовито подчеркивал: не приехал, а «привезли». – Вернуться домой уже рамоли, человеком ни на что не способным… Я так возвращаться не хочу.
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 219-220)
Можно себе представить, с какой язвительной усмешкой читал он разглагольствования своего старого друга Телешова о том, каким счастливым чувствовал себя, вернувшись на родину, Куприн.
Тут, впрочем, надо сказать, что Бунин почувствовал неискренность того государственного пафоса, которым были пронизаны доходившие до него письма Телешова:
Нынче письмо от Телешова, писал вечером 7-го сентября, очень взволнованный (искренне или притворно, не знаю) дневными торжествами и вечерними электрическими чудесами в Москве по случаю 800-летия в этот день. Пишет, между прочим, так: «Так все красиво, так изумительно прекрасно, что хочется написать тебе об этом, чтобы почувствовал ты хоть на минуту, что значит быть на родине. Как жаль, что ты не использовал тот срок, когда набрана была твоя большая книга, когда тебя так ждали здесь, когда ты мог бы быть и сыт по горло, и богат и в таком большом почете!»
Прочитав это, я целый час рвал на себе волосы.
А потом сразу успокоился, вспомнив, что могло бы быть мне вместо сытости, богатства и почета от Жданова и Фадеева, который, кажется, не меньший мерзавец, чем Жданов.
(Переписка И.А. Бунина с М.А. Алдановым. Новый журнал. Нью-Йорк. Кн. 122. Стр. 166—167)
Это писалось 15 сентября 1947 года, то есть уже после знаменитого 46-го года – постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой (отсюда и упоминание Жданова), когда вопрос о его возвращении «домой» даже уже и не стоял. Реально он не стоял и в 45-м. Но в 45-м советские власти в его возвращении еще были заинтересованы. Тогда они его еще заманивали: