Текст книги "Сталин и писатели Книга вторая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 47 страниц)
Сюжет первый «В ГЛУХОМ ЧАДУ ПОЖАРА…»
Строка (даже не строка, – отрывок, обрубок строки), которым я озаглавил этот сюжет, взята мною из одного из самых известных и, можно сказать, программных стихотворений Анны Ахматовой:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час…
Но в мире нет людей бесслёзней,
Надменнее и проще нас.
Стихотворение это была написано в июле 1922 года – в том самом июле, когда Ленин писал Сталину о необходимости арестовать и «безжалостно» выслать за границу – «без объяснения мотивов» – несколько сот «подобных господ».
Ахматова, естественно, об этом не знала. А надменное и даже презрительное отношение к тем, «кто бросил землю», сложилось у нее задолго до того, как оно выплеснулось в этом ее стихотворении.
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, —
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Под этим стихотворением стоит дата: осень 1917. Но скорее всего написано оно было чуть позже, в начале 1918-го. Во всяком случае, – первые две строфы.
Есть все основания предполагать, что две начальные строки первого четверостишия («Когда в тоске самоубийства народ гостей немецких ждал») были откликом на слухи о «тайных» пунктах готовящегося к подписанию Брестского мира, согласно которым Петроград будет сдан немцам. Стало быть, написано оно было либо сразу после большевистского переворота, либо в преддверии его.
Так что она не кривила душой, когда написала в том, первом своем письме Сталину:
Я живу в ССР с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем.
В письме так и написано: не «в СССР», а – «в ССР», и эта ошибка (описка) тоже свидетельствует о ее искренности, о душевном волнении, с каким писалось это письмо.
Судя и по этой фразе, и по процитированным выше стихам, она была уверена, что не оказалась в эмиграции, осталась в России по своей воле. Что это – не случайность, а результат ее свободного выбора.
В 1918-м это, наверно, так и было. Но в 1922-м легко могло обернуться иначе. Вполне могла она оказаться в числе «всех авторов «Дома литераторов» и других «литераторов в Питере», на которых Ленин рекомендовал Сталину обратить сугубое внимание, составляя списки тех, от кого он предлагал быстро и надолго «очистить Россию».
Ходасевич, например, уехал из Советской России по собственной воле. Это был его сознательный выбор. (Хотя, уезжая, он еще не знал, что уезжает навсегда.) Но потом выяснилось, что он был в списках тех нескольких сот, кого уже решено было выдворить. Так что, если бы не его «свободный выбор», все равно оказался бы в эмиграции.
Вполне могло это случиться и с Ахматовой.
* * *
Стихотворение, в котором она величественным жестом (равнодушно и спокойно) «замкнула слух» в ответ на уговоры покинуть Родину, легко может быть прочитано как сугубо личное, даже интимное. И отказ уехать с тем, кто ее зовет в эмиграцию, – жест чисто женский, говорящий скорее об ее отношениях с тем, кому стихотворение адресовано, нежели о ее гражданской позиции.
Тут и в самом деле нелегко отделить одно от другого. И конечно же, «женское» в этом ее выборе тоже играло немалую роль.
Даже Цветаева, «гражданские» чувства которой были накалены до последнего предела, тоже ведь «выбрала» отъезд за границу, потому что там ждала ее встреча с мужем, которого еще недавно она считала погибшим. И писала, что если окажется, что он жив, будет следовать за ним всюду, «как собака». И в самом деле покорно, «как собака», последовала за ним сперва в эмиграцию, а потом – обратно, в СССР, где ее ждала гибель.
Не так ли сделала свой «свободный выбор» и Ахматова? Не потому ли предпочла остаться в России, что связь ее с расстрелянным первым мужем, отцом ее единственного сына, оказалась прочнее, чем с возлюбленным, к которому был обращен этот ее гордый отказ?
Тот образ ранней Ахматовой, который сложился в сознании сперва ее современников, а затем по разным причинам укрепился и прочно вошел и в сознание потомков, – образ поэтессы, живущей в замкнутом мире камерных, сугубо интимных, любовных переживаний, – подсказывает именно такой ответ на этот вопрос. Но на самом деле образ этот – ложен. В это прочно утвердившееся, расхожее представление о молодой Ахматовой не укладываются иные даже самые ранние ее стихи:
Ты знаешь, я томлюсь в неволе,
О смерти господа моля.
Но все мне памятна до боли
Тверская скудная земля.
Журавль у ветхого колодца,
Над ним, как кипень, облака,
В полях скрипучие воротца,
И запах хлеба, и тоска.
И те неяркие просторы,
Где даже голос ветра слаб,
И осуждающие взоры
Спокойных, загорелых баб.
В этом стихотворении тринадцатого года, оглядываясь на него из будущего (ЕЕ будущего), уже можно провидеть ту Ахматову, которая десятилетия спустя скажет:
Я была тогда с моим народом, —
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Еще яснее проглядывает эта будущая Ахматова в написанном в пятнадцатом году ее стихотворении «Молитва»:
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханье, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга
И таинственный песенный дар.
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.
Ахматова попусту словами не бросалась. А тем более словами, обращенными к Господу. Но даже если и не принимать во внимание, к КОМУ обращена эта молитва, даже если забыть, что произнесена (написана) она человеком религиозным, верующим, – поэты знают, что слово, сказанное в стихах, имеет обыкновение сбываться и ОПАСНО сбываться. Как же решилась она выговорить ТАКОЕ:
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар…
Сильна, видать, была ее боль за Россию. А ведь на дворе был еще только пятнадцатый год, и страстное ее желание, «чтобы туча над темной Россией стала облаком в славе лучей», могло тогда означать только одно: чаяние победоносного выхода России из войны с Германией.
Но стихи, – как и люди, – имеют свою судьбу. И этому стихотворению Ахматовой суждено было вскоре обрести совсем другой смысл, стать в полном значении этого слова пророческим.
31 декабря 1917 года О. Мандельштам опубликовал в газете «Воля народа» стихотворение «Кассандре»:
Я не искал в цветущие мгновенья
Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,
Но в декабре – торжественное бденье —
Воспоминанье мучит нас!
И в декабре семнадцатого года
Всё потеряли мы любя:
Один ограблен волею народа,
Другой ограбил сам себя…
На площади с броневиками
Я вижу человека: он
Волков горящими пугает головнями:
Свобода, равенство, закон!
Касатка, милая Кассандра,
Ты стонешь, ты горишь – зачем
Сияло солнце Александра
Сто лет назад, сияло всем?
Ахматова писала, что стихотворение это посвящено ей. Стало быть, Кассандра – это она.
Какие же ее пророчества мог иметь он при этом в виду?
Вот как отвечает на этот вопрос историк. Не историк литературы, заметьте, а историк, занятый изучением тогдашней общественной и политической атмосферы:
Я убежден в том, что если Мандельштам называет Ахматову Кассандрой в декабре 1917 года, то он имеет в виду не общий дух ахматовской поэзии, а конкретные произведения и события. Первый, как нам представляется, ключ к отождествлению «кассандрина слоя» в ахматовской поэзии мы находим в газете «Право народа» (орган кооперативных союзов и объединений), редактировавшейся Е.Кусковой и А.Чаяновым; 26 ноября (9 декабря по новому стилю) 1917 года газета помещает на первой полосе широко известное ахматовское стихотворение «Молитва», впервые опубликованное еще в 1915 году в сборнике «Война в русской поэзии»…
В 1915 году «Молитва» соотносилась с тяжелым военным опытом России…
В 1917 году «Молитва» попадает в совершенно новый контекст. Она публикуется как часть некоего целостного публицистического сообщения. Рядом с ней публикуются материалы, посвященные весьма актуальному тогда вопросу о созыве Учредительного собрания (в котором, как известно, большевики получили лишь небольшое количество мандатов) и чаемой передачи власти этому первому свободно избранному российскому парламенту…
Совершенно очевидно, что перепубликация «Молитвы» в этом контексте меняет – пусть окказионально – референты{5} последних трех строк стихотворения; томительные дни, туча над темной Россией, облако в славе лучей приобретают, во-первых, актуальный характер, связанный с политическими событиями тех дней, а, во-вторых, могут рассматриваться, возможно и самой Ахматовой, как реализация некоторого прошлого пророчества, впервые сделанного в первой публикации «Молитвы». Если это так, то с некоторой внутренне-авторской точки зрения правильнее было бы говорить, по крайней мере применительно к «Молитве», а также к некоторым другим стихотворениям этого периода (о чем речь будет идти ниже), о модели самоощущения библейской пророчицы, наряду с моделью Кассандры…
Но вернемся к 26 ноября 1917 года по старому стилю. Почему мы сочли возможным увидеть в ахматовском чаянии будущего преображения судьбы России (облако в славе лучей) актуальный политический намек?
Дело в том, что на 28 ноября было назначено открытие Всероссийского Учредительного Собрания, и дни, предшествующие этой дате, и сам этот день были ознаменованы многими зловещими событиями, которым было суждено сыграть роковую роль в российской истории.
(Д. Сегал. «Сумерки свободы». О некоторых темах русской ежедневной печати 1917—1918 гг. Минувшее 3. М. 1991. Стр. 153-155)
Особенно важны тут слова о зловещих событиях, на фоне которых старое стихотворение Ахматовой обрело новый смысл. И тут не мешает напомнить, чем отличались от всяких иных пророчеств пророчества Кассандры, именем которой наградил Ахматову Мандельштам. А отличались они двумя главными свойствами. Первое состояло в том, что ее прорицаниям никто не верил, а второе – тем, что в ее пророческом экстазе ей неизменно открывались страшные видения грядущего.
Уподобление Ахматовой Кассандре было оправданно прежде всего потому, что в будущее она глядела без иллюзий. Делая свой выбор, она ясно сознавала, ЧТО ее там, в этом будущем, ждет.
* * *
Стихотворение, начинающееся строкой «Не с теми я, кто бросил землю…», может быть понято (и многими оно именно так и было понято) как выражение крайнего ее презрения к тем, кто, говоря библейским слогом, продал свое первородство за чечевичную похлебку:
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
Это можно понять и так: ваш, мол, тамошний хлеб, быть может, и слаще нашего, – в особенности, если вспомнить, что нам тут приходится обходиться совсем без хлеба, – но я вам не завидую, потому что этот ваш хлеб хоть и сладок, да – горек, потому что – чужой.
Кое-кто из тех, к кому она прямо обращалась с этой своей инвективой, именно так ее и понял и даже склонен был потом – после всего пережитого в эмиграции – признать ее правоту:
ИЗ ПИСЬМА АРТУРА ЛУРЬЕ АННЕ АХМАТОВОЙ
25 марта 1963 г.
Моя дорогая Аннушка, недавно я где-то прочел о том, что когда Д'Аннунцио и Дузэ встретились после 20 лет разлуки, то оба они встали друг перед другом на колени и заплакали. А что я могу тебе сказать? Моя «слава» тоже 20 лет лежит в канаве, т.е. с тех пор как я приехал в эту страну. Вначале были моменты блестящего, большого успеха, но здешние музыканты приняли все меры, чтобы я не мог утвердиться. Написал я громадную оперу «Арап Петра Великого» и посвятил ее памяти алтарей и очагов. Это – памятник русской культуре, русскому народу и русской истории. Вот уже 2 года как я безуспешно стараюсь провести ее на сцену. Здесь никому ничего не нужно, и путь для иностранцев закрыт. Все это ты предвидела уже 40 лет назад: «Полынью пахнет хлеб чужой»… Живу в полной пустоте, как тень.
(Михаил Кралин. Артур и Анна.Томск. 2000 г. Стр. 12)
Но раздавались оттуда – из эмиграции – и другие голоса:
Их было четверо – умеренные социалисты. А.В.Пешехонов, видный публицист, народник, редактор известного дореволюционного толстого журнала «Русское богатство», сам себя называвший «младшим соратником В.Г. Короленко». Е.Д. Кускова, столь же известная публицистка, социалистка… В молодости начала с марксистской ортодоксии, кончила беспартийной умеренностью… Ее муж, экономист С.Н. Прокопович. И М.А. Осоргин (Ильин) – писатель-беллетрист и публицист, в молодости ходивший в «эсерах», а потом, как и Кускова, ставший одиночкой… Все были типичные представители «ордена русской интеллигенции»…
В эмиграции, когда из-под их ног ушла почва родины, они по-разному политически затосковали. Подчеркнуто это выразил А.В. Пешехонов в яркой брошюре «Почему я не эмигрировал?». Почему же? Да потому, что бежать – пусть от ужасов большевизма (чего А.В. нисколько в своей брошюре не отрицал и не умалял) Пешехонов считал – «противным чести» и, как подлинный народник, считал, что должен разделить судьбу своего народа. Короче, Пешехонов прозой писал то, что стихами писала Ахматова: «Но вечно жалок мне изгнанник / Как заключенный, как больной / Темна твоя дорога, странник / Полынью пахнет хлеб чужой». Посему Ахматова и не эмигрировала, хотела «быть с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был». Скажу в скобках, я такого «физиологического народолюбия» с ущемлением моей личной свободы никогда не разделял и не разделяю. Если твой народ подпал под власть «разбойничьей шайки», почему же и тебе под нее надо лезть? Под эту «разбойничью шайку»? Я стал эмигрантом без моего волеизъявления. Выслала Украинская директория под немецко-украинским конвоем. Но когда переехал границу всей этой всероссийской мерзости, называющейся «революцией», я вздохнул с истинным чувством облегчения. Слава тебе, Боже!..
…Передо мной, естественно, как перед всяким «изгнанником» (по Ахматовой) вставал выбор меж двумя ценностями – родина иль свобода? Не задумываясь, я взял свободу, ибо родина без свободы уж не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, может быть, даже страшна, но все-таки – моя свобода. Так что «надменные строки» Ахматовой о каком-то «изгнаннике» меня всегда необыкновенно отталкивали.
(Роман Гуль. Я унес Россию. Том 1. М. 2001. Стр. 232—234)
Примерно так же, наверно, думали и чувствовали (во всяком случае, могли думать и чувствовать) и Бунин, и Ходасевич, и сделавший свой выбор десять лет спустя, уже в начале 30-х, Замятин… Да мало ли еще кто!.. И с Романом Гулем, пожалуй, можно было бы согласиться, если бы то, что выразила Ахматова в том знаменитом своем стихотворении, он не отождествил с «народнической» позицией Пешехонова, Кусковой, Прокоповича, Осоргина.
Ахматова не только не причисляла – и ни при какой погоде не могла причислить себя «к младшим соратникам В.Г. Короленко». Она даже и к представителям «ордена русской интеллигенции» вряд ли могла – да и вряд ли захотела бы – себя причислить. К тем, кто причислял себя к этому «ордену», характеризующемуся по известному определению Г.П. Федотова «идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей», в их кругу издавна относились с откровенной насмешкой. Бывало, еще в 1909-м или 1910 году Николай Степанович Гумилев говорил ей: «Аня, отрави меня собственной рукой, если я начну пасти народы». («Пасти народы» – это иронический перифраз пушкинского возгласа: «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы?..»)
Нет, не потому не стала она, говоря словами Р. Гуля, «бежать от ужасов большевизма», что считала это «противным чести», а по той единственной причине, что она была – и хотела остаться – поэтом.
Много лет спустя, уже на закате своей долгой жизни, она вновь – мысленно – обратилась к тому, к кому были обращены те, давние ее стихи:
Прав, что не взял меня с собой
И не назвал своей подругой.
Я стала песней и судьбой,
Ночной бессонницей и вьюгой…
Меня бы не узнали вы
На пригородном полустанке
В той молодящейся, увы,
И деловитой парижанке.
(1962 г. Комарово)
Представить себе ее этой молодящейся и деловитой парижанкой мы, конечно, не в силах. Да и сама она вряд ли могла всерьез вообразить, что могла бы стать ею. (Не стала же такой Цветаева!) И если бы даже она и не отвергла предложенную ей тогда альтернативу, конечно, все равно осталась бы поэтом, то есть продолжала бы писать стихи. Но стала ли бы она при таком повороте событий тем, чем стала здесь, на родине, – «песней и судьбой, ночной бессонницей и вьюгой»?
Делая свой выбор, она, может быть, и не до конца провидела свою грядущую судьбу, но уже достаточно ясно представляла себе, что значит быть поэтом в России.
* * *
Быть поэтом в России – это не то, что быть поэтом на Западе.
Н.Я. Мандельштам, вспоминая один их разговор (один из многих на эту тему), рассказывает:
Мой друг К.В. однажды сказал мне: «Я не сомневаюсь, что любой наш поэт согласился бы быть русским поэтом». «Со всеми биографическими последствиями?» – спросила я. «Да, – сказал К.В. – у вас это серьезное дело…»
Все же мне кажется, что К.В. недооценивал «биографические последствия», и в этом со мной согласилась А.А., но она заметила, что обратное явление, то есть желание русского поэта стать иностранным – немыслимо. Такого не может быть, несмотря на «биографические последствия». От них никуда не уйдешь. Работать в русской поэзии – великая честь, и вместе с честью приходится принимать и последствия.
(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 308)
Вспоминая этот их разговор, Надежда Яковлевна, конечно, не могла не соотнести его с тем, что ей постоянно твердил Осип Эмильевич.
– Нигде, – любил он повторять, – поэзию не ценят так, как у нас. У нас за нее убивают.
В 1917-м мысль, что «здесь», где она твердо решила остаться, за поэзию будут убивать, ей в голову, быть может, еще и не приходила. Хотя…
Борис Анреп, – тот самый, чей голос звал ее оставить «свой край, глухой и грешный» и кому она ответила на это гордым отказом, так вспоминал об их последней, прощальной встрече:
Я перешел Неву по льду, чтобы избежать баррикад около мостов… Добрел до дома Срезневского, звоню, дверь открывает А.А. «Как вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах». – «Я снял погоны».
Видимо, она была тронута, что я пришел. Мы прошли в ее комнату. Она прилегла на кушетку. Мы некоторое время говорили о значении происходящей революции. Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни. «Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже».
(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 86)
Он перешел Неву по льду, – дело, стало быть, происходило в марте, самое позднее – в апреле. Все были тогда полны самых радужных надежд. Но «Кассандра» твердит свое: будет то же, что во Франции во время Великой революции. А ведь во Франции в то время «Андрей Шенье взошел на эшафот», то есть и тогда уже поэзию ценили высоко: за нее убивали. И это – французы. А тут, у нас, наверняка все будет еще хуже.
Из большого (огромного) цикла ее стихов, обращенных к Б.В. Анрепу, не могу не вспомнить тут еще одно стихотворение. Под ним стоит дата: лето 1917 года. Но время написания своих стихов Ахматова очень часто обозначала неточно. Точно мы можем обозначить только дату первой его публикации: оно увидело свет 13 апреля 1918 года в газете «Воля народа». И как мы сейчас увидим, неслучайно это интимное лирическое стихотворение появилось в газете, и в газете с таким названием.
Коллизия этого стихотворения – все та же: выбор. Выбор, который уже сделал ОН, и выбор, который делает (тоже уже сделала) ОНА:
Ты – отступник: за остров зеленый
Отдал, отдал родную страну,
Наши песни, и наши иконы.
И над озером нашим сосну.
Для чего ты, лихой ярославец,
Коль еще не лишился ума,
Загляделся на рыжих красавиц
И на пышные эти дома?
Так теперь и кощунствуй, и чванься,
Православную душу губи,
В королевской столице останься
И свободу свою полюби.
Оппозиция эта (родина или свобода) вроде та же, что в обращенной к ней инвективе Романа Гуля.
Но в основе своей, конечно, другая. В отличие от той свободы, которую выбрал Гуль (и Бунин, и Ходасевич, и Замятин, и Цветаева), свобода, которую избрал герой этого стихотворения (если, конечно, верить его автору), скорее смахивает на ту «постылую свободу», которую боялся потерять Онегин, в чем он признавался в своем последнем объяснении с Татьяной. Попросту говоря, это – возможность свободно заглядываться на «рыжих красавиц», в чем его подозревает, как видно, не без некоторых к тому оснований, лирическая героиня, за что, собственно, его главным образом и осуждает.
И все-таки – это та же оппозиция, тот же выбор, где каждый выбирает то, что ему дороже: он – СВОБОДУ, она – Родину.
«Остров зеленый», за который герой этого стихотворения «отдал родную страну», это, конечно, Англия. А «королевская столица», в которой ему теперь предстоит тешиться выбранной им свободой, – это, конечно, Лондон. И поэтому невольно вспоминается тут известное рассуждение Чаадаева из его «Апологии сумасшедшего»:
Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну конечно иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова.
Та любовь «к своему отечеству», которую Ахматова противопоставляет выбору, сделанному ее возлюбленным, казалось бы, не имеет ничего общего с этой любовью «самоеда» к «своей закоптелой юрте», над которой глумится и которую отвергает Чаадаев. Она вроде прямо говорит о том, ЧТО не в силах предать, С ЧЕМ не может и не хочет расстаться. Это
Наши песни, и наши иконы.
И над озером нашим сосну.
Но ведь не песни, и не иконы, и не эту сосну над озером зовет он ее отринуть от себя, забыть, как дурной сон, а совсем другое:
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд…
И она не спорит. Она просто не желает этого слышать:
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух.
Не означает ли это, что ей, в сущности, нечего на это возразить! Да, этот край, который она не хочет покидать, и в самом деле «глухой и грешный». Да, живущим в этом глухом и грешном краю и в самом деле надо бы отмыться от крови и вынуть из сердца тот «черный стыд», от которого он обещает ее избавить…
Неужели она с этим согласна?
Да, она и сама, без этих его уверений знает, что это действительно так:
Привольем пахнет дикий мед,
Пыль – солнечным лучом,
Фиалкою – девичий рот,
А золото – ничем.
Водою пахнет резеда
И яблоком – любовь,
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь…
И напрасно наместник Рима
Мыл руки пред всем народом
Под зловещие крики черни;
И шотландская королева
Напрасно с узких ладоней
Стирала красные брызги
В душном мраке царского дома…
Это написано в 1934-м, то есть семнадцать лет спустя. Но читается – как прямой ответ на то, что она услышала тогда:
Я кровь от рук твоих отмою…
Таких перекличек, таких стихов, написанных уже в более поздние времена, но прямо продолжающих те давние ее строки, родившиеся в 17-м году или в самом начале 20-х, у нее много. Эти переклички возникают постоянно – иногда как бы неосознанно, стихийно, но нередко и вполне обдуманно и даже подчеркнуто.
Вот, например, стихотворение «Родная земля», написанное 1 декабря 1961 года:
В заветных ладанках не носим на груди,
О ней стихи навзрыд не сочиняем,
Наш горький сон она не бередит,
Не кажется обетованным раем.
Не делаем ее в душе своей
Предметом купли и продажи,
Хворая, бедствуя, немотствуя на ней, —
О ней не вспоминаем даже.
Да, для нас это грязь на калошах,
Да, для нас это хруст на зубах.
И мы мелем, и месим, и крошим
Тот ни в чем не замешанный прах.
Но ложимся в нее и становимся ею,
Оттого и зовем так свободно – своею.
Оно явно навеяно старыми ее мыслями о тех, «кто бросил землю». Это они, уехавшие в эмиграцию, носят родную землю на груди в заветных ладанках и сочиняют о ней «стихи навзрыд», и это им, оттуда, она, может быть, «кажется обетованным раем». Это новый, еще один ответ им, с которыми она спорила тогда и которым решила сейчас, подводя жизненные итоги, еще раз ответить сегодня.
Такое восприятие этого стихотворения может показаться сомнительным. Даже натянутым. Так вот, чтобы ни у кого не оставалось на этот счет никаких сомнений, эпиграфом к нему она ставит те, давние свои строки:
И в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
И под ними – дату: 1922 год.
Несколько неожиданным, по правде говоря, слегка даже шокирующим кажется тут слово «надменнее». Что питает эту ее надменность? Откуда и, собственно, при чем тут она?
Но то-то и дело, что слово это как нельзя более точно выражает то, что она чувствует. Чувствовала тогда и чувствует теперь.
Некоторый свет на это проливает такая история.
Приехал к ней как-то один швед. То ли он собирался писать о ней книгу, то ли хотел взять у нее интервью. О чем он ее расспрашивал и что она ему отвечала, Анна Андреевна не рассказывала. Рассказывала она, вспоминая этот визит, о другом. О том, что больше всего поразило ее в этом ее госте.
А больше всего поразила ее – его рубашка.
Рубашка эта была такой ослепительной белизны, что она просто не могла глаз от нее отвести.
И на все вопросы, как понравился ей этот швед, насколько толковым он оказался, достаточно ли хорошо понял то, что она ему рассказывала о своей жизни и своих стихах, в общем, какое впечатление у нее сложилось об этом ее госте, – отвечала так:
– Мы тут воевали, устраивали революцию, голодали, утопали в крови и в грязи, опять воевали… А они там у себя, в Швеции, все эти годы только и делали, что стирали и гладили эту рубашку.
Историю эту рассказал в своих воспоминаниях об Ахматовой К.И. Чуковский. Но – не только он: с еще более красочными подробностями пересказывали ее и авторы других воспоминаний об Анне Андреевне. Стало быть, рассказывала она ее не только ему, а значит, придавала этой шведской рубашке и своему рассказу о ней значение чуть ли даже не символическое.
Шведы, конечно, не виноваты, что их историческая судьба сложилась не так, как наша. И вправе ли мы поэтому говорить о них и их ослепительно-белых рубашках свысока, – это еще вопрос. Но она чувствовала так, как чувствовала, и с этим ничего не поделаешь.
А вот еще одна история. Не такая легкая и ироническая, как эта, а – страшная, даже жуткая.
Дело было в 1935 году, когда арестовали (в первый раз) ее мужа (Н. Пунина) и сына Леву, тогда еще студента, и она написала первое свое письмо Сталину. То ли советоваться насчет этого письма, то ли с просьбой помочь ей доставить его вождю «в собственные руки», Анна Андреевна с сопровождавшей ее Эммой Григорьевной Герштейн поехали к Сейфуллиной, которая, как пишет об этом Эмма Григорьевна, «была связана как-то с ЦК партии».
Она переночевала у меня. Спала на моей кровати. Я смотрела на ее тяжелый сон, как будто камнем придавили. У нее запали глаза и возле переносицы появились треугольники. Больше они не проходили. Она изменилась на моих глазах.
Потом я отвезла ее в Нащокинский – она еще сама не знала, к кому она зайдет. Ведь неизвестно, кто как ее примет. Целый день я ждала ее звонка. Она меня вызвала на следующее утро. В чьей квартире она ночевала, я точно не знаю, кажется, у Булгаковых. Мы встретились у ворот дома… Она ничего не замечала, смотрела по сторонам невидящими глазами.
Мы пошли искать такси. Кропоткинская площадь и Волхонка были перерыты и в нескольких местах перегорожены из-за строительства метро «Дворец Советов» на месте взорванного храма Христа Спасителя…
Кое-как мы перешли улицу и нашли такси.
Шофер двинул машину со стоянки, спросил, куда ехать. Она не слышала… Он дважды повторил вопрос, она очнулась: «К Сейфуллиной, конечно». – «Где она живет?» Я не знала… Наконец я догадалась: в Доме писателей? Она не отвечала. Кое-как добились: да, в Камергерском переулке. Мы поехали. Всю дорогу она вскрикивала: «Коля… Коля… кровь…» Я решила, что Анна Андреевна лишилась рассудка. Она была в бреду. Я довела ее до дверей квартиры. Сейфуллина открыла сама. Я уехала.
Через очень много лет, в спокойной обстановке, Ахматова читала мне и Толе Найману довольно длинное стихотворение. Оно показалось мне знакомым. «Мне кажется, давно вы мне его уже читали», – сказала я. «А я его сочиняла, когда мы с вами ехали к Сейфуллиной», – ответила Анна Андреевна. Я предполагаю, что из этого стиха напечатано одно четверостишие, измененное самой Ахматовой для цензуры:
За ландышевый май
В моей Москве кровавой
Отдам я звездных стай
Сияние и славу…
(Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 218)
Это четверостишие прямо перекликается с тем, что выплеснулось в ее стихотворении «Молитва», написанном в 1915 году. Помните? – «Отыми и ребенка, и друга…» Там – «Отыми», здесь – «Отдам». Но лирический порыв – тот же.
Такие переклички лирических мотивов, постоянно возникающих и повторяющихся на протяжении всей творческой жизни поэта, присущи не одной Ахматовой. Это – коренное свойство лирической поэзии, и связано оно с самой ее природой. Но в жизненной и поэтической судьбе Ахматовой оно проявилось с поразительной наглядностью и почти не имеющей аналогов трагической силой.
* * *
Тут надо к хорошо известным, примелькавшимся, расхожим понятиям, какими обычно характеризуют лирического поэта («лирический герой», «лирическая тема»), добавить еще одно: лирический сюжет.
Лирический сюжет – это движение, развитие, трансформация судьбы и характера лирического героя.
Собственно, сюжет этот – сама жизнь поэта, его судьба. Ведь лирический поэт сам становится героем своих творений.
Лирический поэт так говорит о себе:
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
меня, и жизни ход сопровождает их.
(Тициан Табидзе в переводе Б. Пастернака.)
Лирический поэт выплескивает в стихи сегодняшние, сиюминутные свои мысли, чувства, ощущения. Вот так, например, у юного Лермонтова выплеснулось:
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать?
Думал ли он тогда, что пройдут годы, и у него вырвется, выплеснется такое: