355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга вторая » Текст книги (страница 43)
Сталин и писатели Книга вторая
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:00

Текст книги "Сталин и писатели Книга вторая"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 47 страниц)

В тот день она по каким-то своим делам отправилась в Литфонд.

…Спокойная. Статная, плавно поднималась по деревянной литфондовской лестнице. Встречные почтительно и робко жались к стене, давая ей дорогу. Смущенные служащие, затаив дыхание, сидели потупившись. Аня Капорина, с полными слез глазами, разговаривала с ней. Окончив свои дела, А.А., как всегда, приветливо распрощалась и не спеша направилась к выходу. Лишь только за ней закрылась дверь, как горестный вздох удивления, восхищения и жалости пронесся ей вслед.

«Боже, какое самообладание! Подумайте, какая выдержка!» – поражались работники Литфонда.

Слух о ее приходе, полном спокойствия и царственном самообладании, побежал из комнаты в комнату, быстро перекинулся в здание Союза, перекочевывал из отдела в отдел.

О ней говорили с болью, восхищением и грустью. Говорили, что только она одна могла так по-королевски спокойно, с достоинством разговаривать и держаться после всего того, что случилось.

(Сильва Гитович. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 504)

А на самом деле это ее королевское достоинство и царственное самообладание объяснялось тем, что она ничего не знала.

Утренних газет не видела, радио не включала. Лишь позже, может быть даже и не в тот день, увидав на улице группу людей, стоявших у газетного стенда, через их головы взглянула на газетный лист и только тут поняла, ЧТО на нее обрушилось.

И утром ничего не знала, когда ей звонили друзья и не очень близкие знакомые, справляясь о ее здоровье. И днем, когда «Мишенька» кинулся к ней со своими вопросом: «Что же делать, Анна Андреевна? Неужели терпеть?» Решила, что он взволнован какими-то своими семейными неурядицами. Очередной ссорой с женой, о плохих отношениях его с которой она что-то слышала.

А когда узнала, когда то, что с ней стряслось, наконец до нее дошло, – от всего этого ее самообладания не осталось и тени:

Когда появилось постановление, я помчалась в Ленинград. Открыла дверь А.А. Я испугалась ее бледности, синих губ. Молчали мы обе. Хотела ее напоить чаем, отказалась. В доме не было ничего съестного. Я помчалась в лавку, купила что-то нужное, хотела ее кормить. Она лежала, ее знобило. Есть отказалась… Потом стала ее выводить на улицу, и только через много дней она сказала: «Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи».

(Ф.Г. Раневская. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2006. Стр. 421)

За этой мимоходом брошенной Фаиной Григорьевной фразой («В доме не было ничего съестного») тоже скрывается некий сюжет.

Конечно, такое могло случиться и раньше, и констатация эта могла бы восприниматься как отражение обычной неприкаянности Ахматовой, постоянной неустроенности ее быта. Но на этот раз дело было в другом.

На следующий месяц Акуме в Союзе писателей не дали никаких карточек. Она и не пыталась ни получить их, ни что-либо узнать…

До тех пор в Союзе писателей Ахматовой выдавалась рабочая карточка, лимит на 500 рублей, пропуск в закрытый распределитель на Михайловской ул., книжка для проезда на такси на 200 рублей в месяц. За ней было закреплено право на дополнительную комнату.

Дополнительную комнату отнять не могли, так как в то время уже вернулся с фронта Лёва Гумилев и жил в маленькой комнате. Все остальное просто не дали на следующий месяц.

(И.Н. Пунина. В кн.: Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 344)

Тем, кто не жил в то время, трудно, – наверно, даже невозможно, – представить себе, что это значило – оказаться без карточек в 1946 году. Скажу только одно: рабочая карточка давала право на получение восьмисот грамм хлеба в день. А без карточки буханку хлеба на рынке можно было купить за 100 рублей.

Через полтора месяца рабочую карточку Ахматовой все-таки вернули:

29-го сентября позвонили из Союза и велели прийти за ахматовской карточкой. Дали рабочую карточку за весь прошедший месяц. Я пошла с ней в «наш» магазин, но там «отоварить» карточку отказались: она не была «прикреплена». Потом мы пошли вместе с Лёвой второй раз. Снова отказали… Нас направили в дежурный магазин, около Казанского собора. Долго объяснялись. Лёва присел на бампер чьего-то автомобиля и отпускал меткие реплики. Наконец вышел заведующий и сказал, что мы можем все получить, но только теми продуктами, которые у них остались, а за хлеб – мукой. Завтра начинается другой месяц. Мы были на все согласны. Лёва подхватил мешок с мукой, я – сумки с другими продуктами… С тех пор А.А. давали одну рабочую карточку каждый месяц.

(И.Н. Пунина. Там же. Стр. 346—347)

Распоряжение не отлучать опальных писателей от «кормушки», то есть не дать им умереть с голоду, поступило «сверху». Как говорили люди знающие, – с самого верхнего верха.

Документального подтверждения, что вернуть Ахматовой (и Зощенко тоже) продуктовые карточки распорядился сам Сталин, не имеется. Но слух такой был:

Писательская братия быстро отреагировала на это постановление и исключила Ахматову и Зощенко из Союза писателей. Писатели даже перестарались и лишили ее рабочей продовольственной карточки. Но это вызвало недовольство в верхах, и карточку Ахматовой возвратили.

По этому поводу в Москве вспоминали пророческую басню Крылова «Ослы на Парнасе».

(Л.В. Горнунг. В кн.: Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 344)

Вообще-то басня Крылова «Ослы на Парнасе» (на самом деле она называется просто «На Парнасе») с историей исключения из Союза писателей Зощенко и Ахматовой вроде никак не перекликается. Она совсем о другом:

 
   Когда из Греции вон выгнали богов
И по мирянам их делить поместья стали,
   Кому-то и Парнас тогда отмежевали;
Хозяин новый стал пасти на нем Ослов.
 

Ослы, узнав, что на месте их нового пастбища раньше обитали Музы, решили, что вполне смогут их заменить:

 
   Друзья, робеть не надо!
   Прославим наше стадо
   И громче девяти сестер
Подымем музыку и свой составим хор!..
И новый хор певцов такую дичь занес,
   Как будто тронулся обоз,
В котором тысяча немазаных колес.
Но чем окончилось разно-красиво пенье?
   Хозяин, потеряв терпенье,
   Их всех загнал с Парнаса в хлев.
 

К истории отъема и возвращения Зощенко и Ахматовой продовольственных карточек этот крыловский сюжет, стало быть, никакого отношения не имеет. Если не считать только одного-единственного, довольно часто поминавшегося в те времена словечка: «Хозяин».

Из этого можно заключить, что москвичи, вспоминавшие по этому случаю «пророческую басню Крылова», не сомневались, что укорот своим перестаравшимся холуям сделал не кто иной, как сам Хозяин.

Да в тех обстоятельствах это вряд ли и могло быть иначе.

Внедренные в окружение Ахматовой осведомители (или люди из ее окружения, завербованные органами НКВД) постоянно докладывали о ее состоянии, поведении, настроениях.

Вот одно из таких агентурных донесений:

Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал. «Прибавилось только славы, – заметила она. – Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание», – считает Ахматова. «Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить редакции меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: «Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее – презрением и забвением».

Узнав, что Зощенко после Постановления пытался отравиться, Ахматова сказала: «Бедные, они же ничего не знают, или забыли, ведь все это уже было, начиная с 1924 года. Для Зощенко это удар, а для меня – только повторение когда-то выслушанных проклятий и нравоучений».

(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 77)

Такая ее реакция «наверху» вряд ли могла понравиться.

Да и сами «сексоты», сообщая об этих ее высказываниях, порой не удерживались от оценок и характеристик такого ее поведения:

Пьем у Ахматовой. Ольга [Берггольц]. Матадор [Г. Макагоненко], я… По радио и в газете – сокращенная стенограмма… А. держится прекрасно и, пожалуй, даже бесстыдно. «На мне ничто не отражается». Сопоставляет 1922—1924 – и теперь. Все то же. Старается быть над временем.

(Вестник РХД. Париж. 1989. № 156. Стр. 182)

Этот отрывок не из доноса, а из дневника. Автор дневника – С.К. Островская, та самая, уже известная нам «переводчица польского происхождения».

Совершенно очевидно, что эта дневниковая запись представляет собой конспект процитированного выше доноса. А может быть, наоборот: процитированный выше донос представляет собой более обстоятельное изложение ахматовских высказываний, о которых коротко, конспективно упоминается в этом дневниковом отрывке. Сути дела это не меняет. Интересно тут другое – вот эта фраза, которой доносчица характеризует поведение Ахматовой: «Держится прекрасно и, пожалуй, бесстыдно».

Оценка эта замечательна своей, так сказать, амбивалентностью. С одной стороны – как будто искреннее восхищение «королевским самообладанием» Ахматовой, а с другой – видимо, такое же искреннее убеждение, что в данных обстоятельствах это ее «королевское самообладание» – «бесстыдно». Не так, совсем не так должен вести себя советский человек, подвергнутый суровой партийной критике с высокой – самой высокой! – партийно-государственной трибуны.

С официальной точки зрения такое беспечное и даже полупрезрительное отношение Ахматовой к обрушившейся на ее голову гражданской казни было, конечно, верхом бесстыдства. Но в конце концов, мало ли что они там болтают между собой за рюмкой водки! Как стали они говорить в более поздние, совсем уже цинические времена: «Нэхай клевещут!»

Хуже было другое.

Советский человек на партийную критику, – а тем более, на критику, прозвучавшую с такой трибуны! – обязан был реагировать. Он должен был покаяться. Признать свою вину. В крайнем – самом крайнем! – случае сказать, что он еще не все до конца осознал, но будет думать, постарается осмыслить, понять. (Как сделал это в свое время молодой Шостакович.)

А она – молчала.

Зощенко писал Щербакову, потом (дважды) Сталину.

Пастернак…

Постановление ЦК 46-го года не могло не затронуть и Пастернака.

Затронуло оно его краем, и он в этом случае совсем не обязан был писать «наверх» (пусть даже и не на самый верх) какие-то письма и объяснительные записки.

Но вопрос о том, что не худо бы и ему как-то на все это отреагировать, – обсуждался:

…Корней Иванович послал меня к Борису Леонидовичу за срочно понадобившейся книгой. Увидя меня сверху, Пастернак шумно со мной поздоровался и попросил обождать на веранде внизу, пока он книгу найдет. Ко мне вышла Зинаида Николаевна. Борис Леонидович задержался, и мы пробыли минут 10 с глазу на глаз. Она завела речь о какой-то очередной газетной вылазке против Бориса Леонидовича. «Как вы думаете, – спросила меня вдруг Зинаида Николаевна весьма доверительно, хотя мы были едва знакомы, – не следует ли Боре написать письмо «наверх», кому именно и какое?» «Не знаю, – сказала я. – Письма писать «наверх», я думаю, и неприятно и бесполезно. Ведь все, что совершается «внизу» – все идет «сверху»… В таких случаях, я думаю, достойнее всего молчать. Ведь поливают же Ахматову грязью, а она писем «наверх» не пишет». «Нашли с кем сравнивать, – с раздражением ответила Зинаида Николаевна. – Боря человек современный, насквозь советский, а она нафталином пропахла».

Состоялся мой разговор с Зинаидой Николаевной, судя по другим моим дневниковым записям о Пастернаке, 25 июня 1947 года.

(Лидия Чуковская, Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 741)

Из этого рассказа Лидии Корнеевны с несомненностью вытекает, что молчание Анны Андреевны было вызвано отнюдь не растерянностью, или нерешительностью, или незнанием, как в таком случае надлежит поступать. Это был результат хорошо обдуманного, выношенного, сознательно принятого решения.

И она, конечно, не могла не знать, что это ее демонстративное молчание замечено и соответствующим образом оценено:

Меня как редактора и как члена Союза советских писателей удивляет теперь то, что Ахматова сейчас молчит. Почему она не отвечает на мнение народа, на мнение партии? Неправильно ведет себя, сугубо индивидуалистически, враждебно.

(Всеволод Вишневский. Выступление на заседании президиума Правления ССП. «Литературная газета». 7 сентября 1946 г. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2008. Стр. 423)

Всеволод Вишневский был не просто членом Союза советских писателей и не просто редактором. Он был «из присматривающих». И из самых видных присматривающих.

Его устами Ахматовой было внятно сказано, чего от нее ждут. Теперь она уже не могла сказать, что не догадывалась, как в этих обстоятельствах ей надлежит поступить. А слово «враждебно» не оставляло сомнений в том, как будет в дальнейшем рассматриваться ее молчание.

За всем этим, конечно, стоял Сталин.

Нестандартное, «неправильное» поведение Ахматовой его раздражало. Не зря ведь он – как раз в это самое время! – стал вдруг интересоваться: «А что дэлает монахыня?»

Вишневский, подавая Ахматовой свой сигнал, весьма прозрачно дал ей понять, КТО ждет, чтобы она наконец нарушила свое гордое молчание. Но она то ли не поняла, то ли сделала вид, что не понимает.

И тогда Сталин решил оказать на нее более сильный нажим.

Сюжет четвертый
«КИДАЛАСЬ В НОГИ ПАЛАЧУ…»

6 ноября 1949 года был арестован сын Анны Андреевны Лев. Это был третий его арест.

Первый раз его арестовали в 1935-м. И она первый раз тогда кинулась «в ноги палачу». К ее мольбе присоединился Пастернак. Сталин отреагировал мгновенно. Через день сын и муж Ахматовой (Н.Н. Пунин, он тоже был арестован) были уже дома.

Вторично Лев Николаевич был взят 11 марта 1938 года.

Ахматова снова написала Сталину. Это было то самое письмо, из которого сохранились (в памяти Л.К. Чуковской) только две фразы. Дошло ли оно до Сталина, – неизвестно. Во всяком случае, в этот раз в судьбу Льва он не вмешался.

Хотя – как знать!

После многодневных допросов, избиений, пыток и издевательств Лев получил стандартную «десятку». На официальном языке того времени: «Десять лет исправительно-трудовых лагерей».

Но вскоре (17 октября) Военная коллегия Верховного суда отменила этот приговор Военного трибунала. Дело было направлено на переследование.

Приговор сочли слишком мягким. Обвинение решили переквалифицировать на пункт 17-й 58-й статьи – «террор». По этой статье ему грозил уже совсем другой приговор: «Десять лет без права переписки», что в переводе с языка блудливых официально-бюрократических эвфемизмов на общепонятный означало – расстрел. Но неожиданно приговор оказался совсем другим.

Выписка из протокола Особого Совещания при НКВД СССР от 26 июля 1939

Слушали: дело Гумилева Льва Николаевича.

Постановили: Гумилева Льва Николаевича за участие в антисоветской организации и агитацию заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 10 марта 1938 г.

(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 345)

Приговор этот по тем временам был неслыханно мягким. Был даже такой анекдот:

– Тебе сколько влепили? – спрашивает один зэк у другого.

– Пять.

– За что?

– А ни за что.

– Врешь. Ни за что у нас десятку дают.

«Ни за что» – это по статье 58-й, пункт 10-й, то есть – «Контрреволюционная агитация и пропаганда». А у Льва кроме «агитации» в приговоре еще стояло и «участие в антисоветской организации».

Так что очень может быть, что и на этот раз не обошлось без личного вмешательства Сталина. В особенности, если вспомнить, что приговор этот был вынесен в июле 1939 года, а Сталин свою реплику «Почему не печатается Ахматова?» произнес раньше – в феврале или в марте.

Личного распоряжения смягчить Льву Николаевичу приговор Сталин, быть может, и не давал. Может быть, чекисты, узнав о реплике вождя, определившей счастливую перемену в судьбе Ахматовой, сориентировались сами. Но дело Льва Гумилева – в любом случае – безусловно находилось в поле зрения Сталина.

После того как в 1935 году тот был освобожден по его личному распоряжению, они не посмели бы завести на него новое дело, не поставив об этом в известность «Хозяина».

Ну, а уж третий арест Льва Николаевича тем более не мог случиться без санкции, а скорее всего, даже и прямого распоряжения вождя.

В свете всех этих догадок и соображений особый смысл и особое значение приобретают слова старшего из чекистов, уводивших Льва:

– Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.

Ирина Пунина, к которой была обращена эта реплика, недаром, услышав ее, остолбенела.

Трудно, даже невозможно представить себе, что эти слова вырвались у сердобольного энкавэдэшника как результат некоего душевного порыва, то есть были просто-напросто нормальным проявлением его живого человеческого сочувствия к немолодой женщине, лежащей без сознания в соседней комнате. Я не могу себе это представить не потому, что считаю всех чекистов заведомо неспособными на проявление какого-никакого человеческого чувства. Нет, почувствовать что-нибудь подобное этот чекист, наверно, мог. Но он никогда не посмел бы облечь это свое сочувствие в такую четкую, явно заранее заготовленную фразу.

За этой чекистской репликой явственно маячит тень Сталина.

Распорядившись арестовать сына Ахматовой, он вполне мог при этом пробурчать что-нибудь подобное. Кинул же он когда-то про Мандельштама: «Изолировать, но сохранить». Вот и тут тоже вполне мог дать распоряжение «поберечь», то есть «сохранить» Ахматову.

Это, конечно, всего лишь предположение. Но дальнейшее развитие событий такое предположение как будто подтверждает.


* * *

Третье – последнее – свое письмо вождю Ахматова написала в апреле 1950 года (№ 11 в разделе «Документы»).

Надо ли объяснять, что это было совсем не то письмо, которого от нее ждали.

Это не был ответ «на мнение народа, на мнение партии», которого требовал от нее Вишневский. Это была мольба – даже не о справедливости: о снисхождении.

Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью…

Я уже стара и больна и я не могу пережить разлуку с единственным сыном.

Умоляю Вас о возвращении моего сына.

Правда, заканчивалось письмо уверением, что лучшей ее мечтой всегда было видеть сына «работающим во славу советской науки». А заключающая его фраза гласила:

Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.

Может показаться (а многим наверняка и покажется), что это была вынужденная казенная виньетка, без которой обращение к вождю было просто невозможно. Вот и пришлось ей «взять в рот» эти отвратительные, ненавистные ей казенные слова: «Во славу советской науки», «Служение Родине», «Священный долг».

Отчасти это, конечно, так и было.

Это было единственное изъявление преданности, какое она могла из себя выдавить, на какое была способна. Но в этом не было и тени приспособленчества. Если она тут к чему-то и приспосабливалась, так разве только к слогу вождя, к привычному для него и единственному доступному ему способу выражения мысли.

А мысль была – ее собственная. Выношенная. Давно уже – для себя – ясно и внятно обозначенная.

Со всей определенностью она высказала ее в 1926 году в разговоре с П.Н. Лукницким.

Записи этих их разговоров, составившие два плотных тома, как правило, – отрывочны, конспективны, часто прерывисты и даже сбивчивы:

О браке с Пуниным.

О Тапе (не может спать, стучит у двери)… Об отъезде на лето… L

О дальнейших перспективах (квартира, Царское Село и т.д.).

Больше всего любит в Пушкине мелкие произведения – «Пир во время чумы», «Каменный гость» и т.д.

Чувство слова у Мандельштама.

Об Анне Николаевне Энгельгардт – куклы, шатер.

Пушкинисты читали Шенье только в переводах Брюсова и Пушкина. Читал по-французски один Томашевский…

Гуковского после доклада не видела.

(П.Н. Лукницкий. Встречи с Анной Ахматовой. Том второй. 1926—1927. Париж – Москва. 1997. Стр. 201—202)

Но та запись, которую я сейчас вспомнил, – совсем в другом роде. Она так развернута и так четко сформулирована, словно это была не устная импровизация, а давно написанный текст, который Анна Андреевна позволила ему переписать:

Разговор об эмигрантах. Ростовцев (историк, профессор) за границей ругает оставшихся здесь и называет их предателями, потому что они работают на большевиков.

АА: Может быть два положения, чтоб было ясно: либо все уехали, либо все остались.

1. Все уехали. Нет Эрмитажа, Рембрандтовские полотна – вместо скатертей и половиков, потому что объяснить некому. Зимний дворец – груда пепла и в ней живут беспризорные.

Полный развал. А армия – осталась бы на год – на два, потому что военным нельзя смело было уехать – и давление на них; могла бы просуществовать год-два (т.е. удержать фронт. А в стране все бы погибло). Иностранцы не вмешивались бы – ждали бы, что вот – новая Америка, которую они откроют и разделят.

2. Никто не уехал бы. Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться. Те, кто уехали, спасли свою жизнь, может быть, имущество, но совершили преступление перед Россией.

Вот сейчас осталось, скажем, двенадцать профессоров, старых. Скоро их не будет совсем. Новые – не годятся, плохо подготовлены. Будут выписывать немцев, когда туго придется, и платить им русские деньги. А если б не уехало большинство профессоров – и уровень подготовки молодых был бы выше, молодые могли бы заменить старых, когда они (многочисленные) постепенно бы выбывали.

(Там же. Стр. 209—210)

Эти ее представления о том, что было бы, если б «никто не уехал» («Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться…»; «Если б не уехало большинство профессоров – и уровень подготовки молодых был бы выше…»), с высоты сегодняшнего нашего знания выглядят до крайности наивно. Мы-то знаем, что общественности никакой все равно бы не было, а с оставшимися профессорами быстро бы разобрались. Разве только для этого Сталину понадобилось бы не одно, а несколько «Шахтинских дел», и не один, а несколько «процессов Промпартии».

Но можно ли упрекать Анну Андреевну, что в 1926 году, хоть она и была Кассандрой, ей не дано было это предвидеть?

Впрочем, кое-что она и тогда уже понимала, о чем свидетельствует коротенькое (неотправленное) тогдашнее ее письмо сыну:

Дорогой мой мальчик!

Благодарю тебя за то, что ты доверчиво и откровенно рассказал мне свои горести. Делай всегда так – это главное. Я считаю тебя настолько взрослым, что мне кажется лишним повторять тебе, как важно для тебя хорошо учиться и пристойно вести себя. Ты должен это понять раз навсегда, если не хочешь погибнуть. Не огорчай бабушку и тетю, жизнь их тяжела, полна тревог и печали. Побереги и себя! Целую тебя. Господь с тобой. Мама.

(Там же. Стр. 232)

Ключевая фраза здесь – «… если не хочешь погибнуть». Льву было тогда всего-навсего четырнадцать лет, и с чего это ей вдруг взбрело в голову, что если он не будет хорошо учиться и пристойно себя вести, ему грозит гибель?

Значит, было «с чего».

Она знала, в каком аду предпочла остаться и чем – и для нее, и для ее сына – может быть чреват этот ее выбор. Но ни разу об этом своем выборе не пожалела.

Лирический сюжет Ахматовой, завязкой которого стала строка «Не с теми я, кто бросил землю…», продолжался и разворачивался на протяжении всей ее жизни. Это была ее постоянная тема, к которой она неизменно возвращалась. И в минуты, часы, дни самых тяжких испытаний, выпавших на ее долю, сознание, что она здесь, а не с теми, кто выбрал для себя другую участь, неизменно оставалось предметом ее гордости:

 
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
 

Эти строки впервые увидели свет в виде эпиграфа к мюнхенскому изданию «Реквиема» (1963) и в этом контексте были восприняты однозначно. Я бы даже сказал – довольно плоско.

Поставить их эпиграфом к поэме ей посоветовал Л.З. Копелев, и я не уверен, что это был такой уж удачный совет.

Вслед за этим эпиграфом – и в том издании, и во всех последующих – следовало коротенькое авторское предисловие:

В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

– А это вы можете описать?

– Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что когда-то было ее лицом.

1 апреля 1957 Ленинград

Получалось, что она только потому не жалеет о своем выборе, что, оставшись со своим народом, там, где этот народ «к несчастью был», разделив с ним его трагедию, его беду, она сумела стать его голосом, – выкрикнуть в мир то, что пережили все, томившиеся в тех бесконечных очередях, но выкрикнуть смогла только она.

Это вроде подтверждалось и строчками другого стихотворения из того же цикла:

 
Хотелось бы всех поименно назвать,
Да отняли список, и негде узнать.
Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
О них вспоминаю всегда и везде,
О них не забуду и в новой беде,
И если зажмут мой измученный рот,
Которым кричит стомильонный народ,
Пусть так же они поминают меня
В канун моего погребального дня.
 

Давний ее спор с эмиграцией на этом был как будто закончен.

Самые непримиримые эмигранты признали тогда ее правоту. Если не правоту, так, во всяком случае, оправданность этого ее выбора, сделанного в те дни, когда они избрали для себя иной удел:

Полвека тому назад жил я в Москве, бывал в Петербурге. Существовало тогда там, не помню – где именно, артистическое кабаре «Бродячая Собака». Какой-то темный закоулок, грязный двор, неказистая входная дверь чуть ли не в подвал – и сразу свет, столики, эстрада и все «наши» (более или менее наши)… Эстрада, пианино, за ним иногда Кузмин со своими песенками, разные артисты… Шум, гомон, разумеется, вино. Как бы то ни было, место злачное и в своем роде даровитое. Дух артистизма и распущенности, пожалуй, упадочной. Но такое уж время.

В один из приездов моих в Петербург, в 1913 году, познакомили в этой Собаке с тоненькой, изящной дамой, почти красивой, видимо избалованной уже успехом, несколько по тогдашнему манерной. Не совсем просто она держалась. На мой, более простецко-московский глаз слегка поламывалась. Имя ее я знал, и она меня знала. Читал я ее мало, и она, наверное, меня не читала. Была она поэтесса, входившая в наших молодых кругах в моду – Ахматова.

Видел я ее в этой Собаке всего, кажется, раз.

На днях получил из Мюнхена книжечку стихотворений, 23 страницы, называется «Реквием». На обложке: Анна Ахматова. Да, та самая. Развертываю – портрет (рисунок Сорина, 1913 г.). Конечно, она. И как раз того времени. Худенькая дама с тонкой и довольно длинной шеей, нос с горбинкой, изящное, остроугольное лицо, челка элегантная на лбу, сзади огромное устройство волос. Говорят, она не любила этот свой портрет. Ее дело. А мне нравится, именно такой помню ее в том самом роковом 13-м году. Но стихи написаны позже, и тогда не могли быть написаны…

Эти стихи Ахматовой – поэма, естественно. (Все стихотворения связаны друг с другом. Впечатление одной вещи.) Дошло это сюда из России, печатается «без ведома и согласия автора» – заявлено на 4-й странице…

Да, пришлось этой изящной даме из Бродячей Собаки испить чашу, быть может, горчайшую, чем всем нам, в эти воистину «Окаянные дни»… Я-то видел Ахматову «царскосельской веселой грешницей» и «насмешницей», но Судьба поднесла ей оцет Распятия. Можно ль было предположить тогда, в этой Бродячей Собаке, что хрупкая эта и тоненькая женщина издаст такой вопль – женский, материнский, вопль не только о себе, но и обо всех страждущих – женах, матерях, невестах, вообще обо всех распинаемых?

 
Хотела бы всех поименно назвать.
Да отняли список и негде узнать.
Для них создала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
 

В том-то и величие этих 23 страничек, что «о всех», не только о себе.

Опять и опять смотрю на полупрофиль Соринской остроугольной дамы 1913 года. Откуда взялась мужская сила стиха, простота его, гром слов будто и обычных, но гудящих колокольным похоронным звоном, разящих человеческое сердце и вызывающих восхищение художническое?

Воистину «томов премногих тяжелей».

(Борис Зайцев. Дни. Москва – Париж. 1995. Стр. 349-352)

Смысл четырех ахматовских строк, поставленных ею эпиграфом к «Реквиему», таким образом, как будто, определился и утвердился уже навсегда. Но несколько лет спустя в том же Париже – в статье Г.П. Струве «Дневник читателя» («Русская мысль», 15 октября) – впервые было полностью обнародовано стихотворение Ахматовой, из которого она вырвала – для эпиграфа – те четыре строки:

 
Так не зря мы вместе бедовали,
Даже без надежды раз вздохнуть.
Присягнули – проголосовали,
И спокойно продолжали путь.
 
 
Не за то, что чистой я осталась
Словно перед Господом свеча,
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.
 
 
Нет! И не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
 

И тут это гордое четверостишие обрело уже совсем иной смысл.

Оказывается, она сознает, что была «с народом» не только в его беде и несчастье, разделила с ним не только его страдания, но и его унижение, его позор.

Строки – «Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача» – прямо перекликаются с ее строкой двадцатилетней давности – той, которой я озаглавил этот сюжет: «Кидалась в ноги палачу». И хоть их разделяют два десятилетия (стихотворение «Так не зря мы вместе бедовали…» было написано в 1961 году, а стихотворение «Семнадцать месяцев кричу…» – в 1939-м), – говорят они вроде об одном и том же.

На самом деле, однако, это не так.

Строка «Кидалась в ноги палачу» – о ее письмах к Сталину: о том, которое было ею написано в 35-м, и о том, написанном в 39-м, от которого до нас дошли только две фразы, запомнившиеся Л.К. Чуковской.

А строки из стихотворения 61-го года – о том, что она «чистой не осталась», потому что тоже, как все, «в ногах валялась у кровавой куклы палача», – они о другом. Совсем о другом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю