Текст книги "Сталин и писатели Книга вторая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 47 страниц)
В сущности, именно об этом написана книга Михаила Зощенко «Перед восходом солнца», за которую бедного автора приказано было «расклевать, чтобы от него мокрого места не осталось».
Вот ее финал:
Холодное октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.
Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом.
Холодно.
Я возвращаюсь в свой номер. Собираю разбросанные листы моей законченной книги. Мысленно прощаюсь с ней. Восемь лет эта книга была в моей голове. Восемь лет я думал о ней почти ежедневно. Восемь лет – это не маленькая часть человеческой жизни.
Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всей жизнью.
Это стихи греческого поэта:
Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:
Первое – солнечный свет, второе – спокойные звезды
С месяцем, третье – яблоки, спелые дыни и груши…
Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:
Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:
Первое – солнечный свет, второе – искусство и разум…
(Мих. Зощенко. Собрание сочинений. Том 3. Л. 1987. Стр. 692—693)
Зощенко и Ахматова. С некоторых пор (с августа 1946 года) эти два имени слились в такой же прочный и нерасторжимый языковой тандем, как «Маркс и Энгельс», «Пушкин и Лермонтов», «Толстой и Достоевский». Но во всех этих – и многих других – таких же парах соединение произошло по глубоким внутренним причинам. Если не по идейной и духовной близости (как Маркс с Энгельсом), так – по контрасту («ясновидец плоти» и «ясновидец духа», как назвал Толстого и Достоевского Мережковский). Зощенко с Ахматовой связал случай. Общая беда. И соединение этих двух имен поэтому – вроде как нарочитое, искусственное. Они связаны друг с другом, как два каторжника, скованные одной цепью.
Немудрено, что чуть ли не во всех, – во всяком случае, во многих – свидетельствах мемуаристов, едва заходит речь об этой их связи, тон повествования сразу обретает оттенок комический:
Мы снова в Голицыне… И снова за общими трапезами я вижу Ахматову величественно-строгой, сурово неприступной. Теперь я знаю, что это броня ее, в которую она облекается в присутствии посторонних. У кого хватит решимости прорваться сквозь эту броню? Разве что у безумцев! Такие изредка попадались. Подошла как-то к Анне Андреевне одна старушка, числившаяся в членах Союза писателей, но давно ничего не писавшая и явно выжившая из ума, и спросила шепотом: «А как поживает Зощенко?» «Хорошо, благодарю вас», – ответствовала Ахматова.
(Наталия Ильина. Ахматова, какой я ее видела. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 572)
Только исключительное самообладание Анны Андреевны, только эта ее «броня» не позволила ей рассмеяться или хоть улыбнуться в ответ на идиотский вопрос выжившей из ума старушки.
В некоторых воспоминаниях соединение этих двух имен обретает характер откровенно анекдотический.
Два таких – самых ярких – анекдота я (не могу удержаться!) позволю себе тут привести.
В бакалее стояла за чем-то большая очередь. Очередь гудела, толкалась и переругивалась. Всем было некогда, и все дружно ругали директора магазина, создающего очереди. Он и пьет, и ворует, и вообще его давно пора посадить в тюрьму.
– Но кого будет жаль, если его посадят, так это его жену, – сказала сердобольная старушка. – Жена-то в чем виновата?
– Да, – сказали в очереди. – Жены за все в ответе. Вот и сейчас, ведь все знают, что Зощенко подлец и мерзавец, а жену его Ахматову за что так ругают? Все за него же!
– Да, бедная она, бедная, – дружно жалела очередь.
(Сильва Гитович. Из воспоминаний. В кн.: Воспоминания о Михаиле Зощенко)
Это – отражение языкового тандема «Зощенко – Ахматова», так сказать, в народном сознании.
А вот – еще одно в том же духе. Совсем уже гротескное:
Был 1956 год. Это я помню точно, ибо именно в этом году вместе с несколькими ленинградскими приятелями я впервые путешествовал по Кавказскому побережью. Мы стояли на причале в Сочи и ждали рейсового катера. К нам подошел полуспившийся курортный бродяга – тип, в старое время именовавшийся «стрелком». Без всякой нищенской печали, наоборот, весело и нагловато, он попросил денег. Излагаемая им тут же легенда вполне совпадала с историческим фоном тех лет.
– Золотая советская молодежь, – обратился он к нам, – помогите бывшему заключенному добраться до дома, не хватает на билет, месяц добираюсь из лагеря к семье и вот несколько поистратился.
Как он с Колымы или из Казахстана попал в Сочи, этого он объяснять не стал. При этом было очевидно, что он и сам понимал, что вся его болтовня – некая условность, и деньги на вино (тут же на причале из бочки продавали сухое) он получит наверняка.
– Ладно-ладно, – сказал ему кто-то из нас, – необходимая помощь будет оказана. Только по какому же делу ты сидел?
Только на секунду задумался проситель, видимо, с максимальной точностью определив, кто мы такие (я имею в виду наш социально-психологический тип – столичные студенты, по духу своему гуманитарии, то есть расположенные ко всякому «свободомыслию» и т.д.). Поэтому свою речь он продолжил так:
– Не могу разгласить, дело-то особое, большие люди были в него втянуты, знаменитейшие писатели.
Мы оживились и уже сами побежали за сухим вином. Будущий гонорар его явно возрастал.
– Ну вот, расскажи, что знаешь, и получай доплату за плацкарту.
– Вообще-то не полагается, – ответил «стрелок», – но при вашей доброте ничего не хочу скрывать. Я сидел по делу Зайченко и Ахмедова.
И он многозначительно подмигнул.
И вдруг я сообразил, что Зайченко и Ахмедов – это результат какого-то диковинного смешения лагерных пересказов о ждановском постановлении 1946 года, в котором Зощенко и Ахматова оказались некими мифологическими героями пересыльного эпоса. Своего рода двойное искажение в осколках советского кривого зеркала. Теперь нам окончательно стало ясно, что это за тип.
Тогда я сказал довольно сурово:
– Деньги вы получите только после того, как расскажете нам, что это было за дело.
Рассказчик задумался, в глазах его был туман после двух стаканов сухого, что-то он с трудом припоминал, деньги были так близко, еще одна удачная фраза – и он их получит. И он снова попал в десятку:
– Дело, молодые люди, государственное. Я по нему подписку давал, об нем когда-нибудь весь мир услышит, только для вас сообщаю: Зайченко ни в чем не виноват, его затянул Ахмедов.
Тут уже все окончательно поняли, что нам пересказывается некая лагерная фольклорная байка, возникшая из невразумительных слухов о каких-то писателях. Мы рассмеялись, и он получил обещанный гонорар.
(Евгений Рейн. Невыдуманные истории. В кн.: Евгений Рейн. Заметки марафонца. Неканонические мемуары)
Эта история, может быть, и выдуманная (как, впрочем, и первая). Но даже если это и так, кое-что они все-таки отражают.
Но даже невыдуманные, а совершенно подлинные истории на эту тему, как мы уже видели в случае, описанном Натальей Ильиной, тоже обретают форму анекдота. Едва ли не самый замечательный из этих анекдотов рассказала сама Анна Андреевна.
Этот ее рассказ был о том роковом дне, когда ее имя впервые – и уже навсегда – связали с именем Зощенко. Но она об этом еще не знала:
Утром, ничего решительно не зная, я пошла в Союз за лимитом.
Получила лимит, иду домой.
А по другой стороне Шпалерной, вижу, идет Миша Зощенко.
Кто Мишеньку не знает? Мы с ним, конечно, тоже всю жизнь знакомы, но дружны никогда не были – так, раскланивались издали. А тут, вижу, он бежит ко мне с другой стороны улицы. Поцеловал обе руки и спрашивает: «Ну, что же теперь делать, Анна Андреевна? Терпеть?» Я слышала вполуха, что дома у него какая-то неурядица. Отвечаю: «Терпеть, Мишенька, терпеть!» И проследовала.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 68—69)
Даже личных отношений, в сущности, никаких не было, «Так, раскланивались…». Ну, а что касается творческой близости… Какая могла между ними быть творческая близость? Два разных мира, две художественные вселенные, казалось бы не имеющие меж собой ни единой точки соприкосновения…
На самом деле, однако, такая «точка соприкосновения», и необычайно важная для обоих, между этими двумя – такими далекими! – художественными мирами все-так была.
* * *
В феврале 1919 года у Ахматовой родилось такое, воистину провидческое четверостишие:
Чем хуже этот век предшествующих? Разве
Тем, что в чаду печали и тревог
Он к самой черной прикоснулся язве,
Но исцелить ее не мог.
«Не календарный, настоящий двадцатый век», как она потом его назовет, еще только вступал в свои права. А она уже – первая, раньше всех, – угадала и обозначила его зловещую сущность.
Потом об этой «самой черной» язве, по-настоящему обнажившей себя лишь в двадцатом веке, заговорят многие:
Мы – в противоположность нашим отцам – получили возможность видеть вещи такими, какие они в действительности, и вот почему основы жизни трещат у нас под ногами.
(Карл Ясперс)
Ахматова, сказавшая об этом едва ли не раньше всех, потом тоже не раз возвращалась к размышлениям на эту тему.
Вот, например, такое ее высказывание, записанное Лидией Корнеевной Чуковской.
Они говорили о людях, которые «служат в НКВД». Кто они? Откуда взялись? Из каких бездн вдруг явилась на свет эта бездна убийц, для которых мучение и унижение себе подобных было будничной повседневной работой? Как вынесли они все это? Почему не посходили с ума?
Я задала ей вопрос, который меня очень занимал: кто они социально? По своему происхождению? Если обобщить?
– Социально – не знаю. По-разному это бывало, наверно. Но вот о чем я думаю, Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись с «работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах.
Именно вот этих людей наблюдал, исследовал, пытался понять и изобразить в своей прозе Михаил Зощенко.
Старая литература (Достоевский) понять и изобразить их не могла. (Ахматова именно это, в сущности, и сказала, говоря о Раскольникове.)
Герои Блока, эти так называемые «новые люди», на самом деле – никакие не новые. Это все те же люди, досконально известные нам по старой литературе, которые в очередной раз решили жить по-новому. Они преступили все прежние, старые нравственные законы, потому что беззаветно и пламенно уверовали в новые. Что касается героев Зощенко, то они – в самом полном смысле этого слова новые люди. Они даже не подозревают о существовании каких-либо моральных координат. Они не «преступают» их, потому что им нечего преступать. У них отсутствует тот орган, наличие которого так умиляло старика Канта и который за неимением другой, более точной терминологии он называл нравственным законом внутри нас.
Герой Зощенко в лучшем случае готов считаться с нравственным законом, существующим вовне. Внутри него этот таинственный орган, этот нравственный компас полностью отсутствует.
Он вдруг упал передо мной на колени и стал умолять меня, чтобы я ответила на его чувство.
И тут в одно мгновенье я оценила общее положение. Я подумала, что если он в таком размягченном состоянии, то я могу из него веревки вить, и я могу очень много через него достигнуть.
Я только не знала – этично ли сойтись с ним для достижения нужной цели. Этот вопрос вообще меня мучил долгое время. И, главное, мне не у кого было спросить, допустим ли такой момент: сойтись со своим врагом и через него добиться нужной цели.
(Возмездие)
Вопрос, который мучил Анну Касьянову, как это легко заметить, – чисто умозрительный. Нравственная проблема состоит для нее не в том, чтобы переступить через что-то такое внутри себя. Вся сложность вопроса только в том, что Анне Лаврентьевне не у кого спросить.
Для наглядности любопытно сравнить эту коллизию с наивным рассказом пушкинской Маши Мироновой о том, почему она отказала Швабрину:
Алексей Иванович и рода хорошего, и состояние имеет. Но как подумаю, что в церкви, при всех, пришлось бы с ним поцеловаться, – да ни за что! Ни за какие блага!
Маша даже не задается таким вопросом: этично или не этично ей выйти за Швабрина. Она отнюдь не гордится тем, что отказала ему. Вовсе не рассматривает это как «хороший поступок». Если ей скажут, что она поступила дурно, она может в это даже и поверить, будет плакать, укоряя себя, какая она бесчувственная, не любит папеньку и маменьку, не слушается их. Но переступить через это свое «да ни за что!» – все равно не сможет. Потому что это «ни за что!» – сильнее всех доводов разума, сильнее ее самой.
У Анны Касьяновой это чувство не может даже и возникнуть. Окажись поблизости какой-нибудь старший товарищ с соответствующим партстажем, который объяснил бы ей, что морально все, что служит делу пролетариата, а потому сойтись с врагом для достижения нужных партии целей не только допустимо, но даже необходимо, – все остальное было бы для нее уже (пользуясь любимым выражением зощенковских героев) – не вопрос.
Далеко не все героини старой литературы были так целомудренны и бескомпромиссны, как пушкинская Маша Миронова. Иным из них, как мы знаем, случалось переступать через это свое – «да ни за что! Ни за какие блага!».
Достаточно вспомнить хотя бы Соню Мармеладову или Катюшу Маслову.
Но герои Зощенко, как я уже говорил, ничуть не похожи на этих героинь старой литературы. Они отличаются от них именно тем, что ничего не преступают.
И вот при такой ситуации живет в Симферополе вдова, которая в прошлом году потеряла мужа. Он у ней умер от туберкулеза.
Вот, значит, помер у ней муж. Она сначала, наверное, легко отнеслась к этому событию. «А-а, – думает, – ерунда!..» А потом видит – нет, далеко не ерунда!.. Женихи по свету не бегают пачками. И, конечно, загоревала.
И вот, значит, горюет она около года и рассказывает о своем горе молочнице…
– В крайнем случае я бы, – говорит, – и денег не пожалела. Дала бы денег той, которая меня познакомит в смысле брака…
Молочница говорит:
– Давайте пять червонцев, тогда я вам подыму это дело. У меня, – говорит, – есть на примете подходящий человек…
И вот приходит она домой и говорит своему супругу:
– Вот, мол, Николаша, чего получается. Можно, – говорит, – рублей пятьдесят схватить так себе, здорово живешь, без особых хлопот и волнений.
И, значит, рассказывает ему всю суть дела… А муж этой молочницы, этакий довольно красивый мужчина, с усиками, так ей говорит:
– Очень отлично. Пожалуйста! Я, – говорит, – всегда определенно рад пятьдесят рублей взять за ни за что.
Другие ради такой суммы месяц работают, а тут такие пустяки…
(Рассказ про одну корыстную молочницу)
Случай довольно ничтожный и вроде бы даже не заслуживающий того, чтобы попасть в художественную литературу. Какой-то мелкий проходимец за пять червонцев согласился гнусным образом обмануть женщину. Да и женщина тоже хороша! Как говорится, вор у вора дубинку украл. Мелкие людишки, мелкие, гнусные побуждения.
Дело, однако, не в побуждениях.
Анна Касьянова, как мы помним, поступала и чувствовала точь-в-точь так же, как «интеллигентный» муж корыстной молочницы («И тут в одно мгновенье я оценила общее положение…»). Но ведь она действовала отнюдь не из шкурных, а из сугубо идейных побуждений.
Нет, дело совсем не в высоких и низких побуждениях.
Соня Мармеладова решилась стать проституткой из самых высоких побуждений. Она принесла себя в жертву семье. Точно так же готовилась принести себя в жертву Дуня, сестра Родиона Раскольникова, движимая любовью к своему замечательному брату.
Но, принося эту жертву, она, по глубокому убеждению автора, совершила нечто непоправимое, что-то навеки в себе убила.
И точно так же что-то навеки было убито и в Катюше Масловой, и в Настасье Филипповне, когда они, волею обстоятельств, совсем по иным причинам, вступили на тот же пагубный путь.
Анна Касьянова, принимая свое стратегическое решение сойтись с классовым врагом, равно как и «интеллигентный» муж молочницы, соглашаясь стать альфонсом, решительно ничего в себе не убивают.
Это соображение для Зощенко было принципиальным. Он на нем настаивал.
Автору кажется, что это совершеннейший вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают трогательные мучения и страдания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психологические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.
Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.
Нищий перестает беспокоиться, как только он становится нищим. Миллионер, привыкнув к своим миллионам, также не думает о том, что он миллионер. И крыса, по мнению автора, не слишком страдает от того, что она крыса.
(Мишель Синягин)
Изображая своих героев именно такими, Зощенко вполне сознательно противопоставлял свой художественный опыт опыту всей мировой литературы.
Герой Зощенко, таким образом, не столько новый человек, сколько новая концепция человека.
Зощенко редко высказывал в прямой, открытой форме свои взгляды на жизнь и искусство. Но в одной из немногих своих литературно-критических статей он привел четверостишие Николая Заболоцкого:
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой.
Процитировав их, он написал:
Это восклицание поражает и тревожит: как много надо, однако, потерять, чтобы так сказать.
Потеряна была – ни много ни мало – самая суть, самая основа бытия. Нечто такое, без чего в прежние времена не мыслил своего существования на свете ни один художник.
Однажды Есенин экспромтом написал (в альбом) такие стихи:
Слушай, поганое сердце,
Сердце собачье мое.
Я на тебя, как на вора,
Спрятал в рукав лезвие.
Рано ли, поздно всажу я
В ребра холодную сталь.
Нет, не могу я стремиться
В вечную сгнившую даль.
Пусть поглупее болтают,
Что их загрызла мета;
Если и есть что на свете —
Это одна пустота.
Альбом попался на глаза Блоку.
– Сергей Александрович, – спросил он у Есенина, – вы это серьезно написали?
– Серьезно, – сказал Есенин.
– Тогда я вам отвечу, – сказал Блок. И в этом же альбоме написал свой ответ Есенину – отрывок из поэмы «Возмездие», над которой он в то время работал:
Жизнь – без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами – сумрак неминучий,
Иль ясность божьего лица.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить все, что видишь ты.
Твой взгляд – да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Художник должен верить, что бессмыслица и хаос – это лишь видимость, лишь «случайные черты» бытия, которые необходимо стереть, от которых надо отрешиться.
Художнику, поэту необходимо знать, что существует, пусть не видимое глазом, но безусловно реальное третье измерение бытия.
Для обозначения этого «третьего измерения» у каждого из них было свое любимое слово. Блок называл его – музыкой. Мандельштам – телеологическим теплом. Пастернак был согласен на любое название:
Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь.
(Борис Пастернак. «Доктор Живаго»)
Разве дело в названии? Важно то, что жить без этого «третьего измерения», жить вне его они не могли.
Зощенко не тешил себя иллюзиями. Мир, в котором живут его герои – двухмерен. Ни в какое «третье измерение бытия» он не верил. Но у него была своя «модель вселенной», схожая с той, которую выстроил для себя другой писатель, живший в другой стране и писавший на другом языке:
Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это «кое-что» – человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом.
(Альбер Камю)
Человек – единственное существо во Вселенной, которое нуждается в «третьем измерении», не может без него жить. Значит, он сам и есть это «третье измерение».
Трудно дышать, и, как однажды вырвалось у Мандельштама, «твердь кишит червями» и «ни одна звезда не говорит». Но кроме солнечного есть еще и другой свет, которому дано озарить неуютную, необжитую, холодную Вселенную: искусство и разум.