Текст книги "Сталин и писатели Книга вторая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 47 страниц)
То, что вышло у меня сейчас, вышло тоже само собой. Но эффект получился совсем другой. Здесь две параллельные сюжетные линии оказались соединены не по контрасту, а по закону сообщающихся сосудов.
Второй параллельный монтаж, в отличие от того, первого, показывает, как тесно переплетены эти два, казалось бы, никак меж собою не связанные сюжета. Мало того! Он рисует картину, из которой ясно видно, что каждый новый шаг, предпринимаемый Ахматовой, представляет собой не что иное, как прямой ее ответ на очередной новый ход Лубянки.
Арестовывают Пунина, и она, продумав и взвесив все обстоятельства, решает сделать наконец публичное заявление о своей лояльности. Ведь именно в этом – только в этом! – и состоит смысл ее письма Эренбургу. Не Эренбургу же на самом деле адресованы эти слова из ее письма:
Я принадлежу моей родине. Тем более мне оскорбительна та возня, которую подымают вокруг моего имени все эти господа, старающиеся услужить своим хозяевам.
Написав и отправив ему это письмо, она явно рассчитывает, что он переправит его дальше. Куда? Ну, разумеется, «наверх».
Так оно и произошло:
Это письмо (в копии), как свидетельствуют документы, опубликованные в журнале «Родина», дошло до самого М.А. Суслова, но «там, наверху» посоветовались и решили не давать делу хода. «Кампания» 1946 года давно закончилась, и в новой обстановке письмо Ахматовой посчитали «нецелесообразным».
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 158)
Следующий ход Лубянки: арестован Лев. Следователь выколачивает из него сведения о «чуждом пролетарскому государству» социальном происхождении его матери. Ахматова уничтожает семейный архив, сжигает фотографии, письма.
Материалы, относящиеся к Ахматовой, из дела Л.Н. Гумилева выделяют в особое производства. Из Лунина выбивают признания, дающие основания для ее ареста. Она, разумеется, об этом не знает, но чувствует, что над нею нависла смертельная угроза и спасать надо уже не только Льва, но и себя. Пишет и публикует в «Огоньке» стихи о Сталине.
Абакумов направляет докладную Сталину, испрашивая у него разрешение на арест Ахматовой. Внутренние рецензенты издательства, словно бы зная об этом (некоторые из них, кстати, вполне могли совмещать свою литературную деятельность с «работой» на Лубянке), с большим рвением «дуют на холодное», требуя от уже сдавшейся Ахматовой еще более глубокой «перестройки» ее мировоззрения и еще более глубокого овладения методом социалистического реализма. А сама Ахматова, разумеется, не зная всех обстоятельств, но о многом догадываясь, выдавливает наконец из себя давно ожидаемое начальством признание, что «исторические постановления ЦК ВКП(б) о литературе и искусстве» помогли ей пересмотреть ее порочную литературную позицию.
А Сталин между тем не спешит с решением. Медлит.
Докладная Абакумова легла на стол вождя в середине июня. А 13 сентября Особое совещание при МГБ СССР «за принадлежность к антисоветской группе, террористические намерения и антисоветскую агитацию» приговорило Л.Н. Гумилева к десяти годам строгого режима.
Похоже, что к этому времени решение вождем было уже принято. И было это решение в классическом его, сталинском, стиле: сына не выпускать, а мать – не трогать.
А история с ахматовским сборником «Слава миру!» продолжала медленно тлеть, и конца этому не было видно. Ахматова терпеливо сносила все гнусные замечания и рекомендации внутренних рецензентов. Меняла состав книги. Дополняла ее то новыми стихами, то старыми, которые представлялись ей более или менее «проходимыми». Так дело тянулось почти три года.
На исходе третьего года (когда окончательно выяснилось, что гроза над Ахматовой прошла стороной, молния в нее не ударила и теперь наверняка уже не ударит) А. Сурков направил директору издательства «Советский писатель» М.М. Корнееву и главному редактору издательства Н.В. Лесючевскому такое письмо:
Дорогие товарищи!
Пересылаю Вам рукопись сборника А. Ахматовой с рецензией А. Фадеева. Я с рукописью знаком. Считаю, что и оценка стихов и мотивировка издания книги, изложенная в рецензии А.А. Фадеева, глубоко правильны. Правильны и его замечания относительно снятия некоторых стихов.
Прошу Вас поставить вопрос об издании сборника «Слава Миру» на рассмотрение редакционного совета в непродолжительном времени и, если вопрос будет решен положительно, оформить с автором договорные отношения, т.к. Ахматова и тяжко болеет и находится в трудных материальных условиях.
И.О. Генерального секретаря ССП СССР Ал. Сурков.
Под письмом этим стояла дата: 4 февраля 1953 г. А через месяц умер Сталин. Суркову и Фадееву теперь было уже не до Ахматовой.
Черчилль, как известно, сказал, что борьба за власть в советском руководстве похожа на схватку бульдогов под ковром. Кончается такая схватка тем, что из-под ковра вылетает труп. Такая же схватка под ковром происходила и в руководстве ССП. Схватились тогда Сурков с Фадеевым, и победу в конце концов одержал Сурков.
А книга «Слава миру!» так и не вышла.
До выхода первой после постановления 46-го года ее книги Ахматовой предстояло ждать еще пять долгих лет. Вышла она в 1958-м, благодаря неустанным заботам того же Суркова. И называлась не «Слава миру», а просто и скромно: «Стихотворения». На авантитуле ее значилось: «Под общей редакцией А.А. Суркова». Как и «Слава миру!», она тоже была истерзана многочисленными ранами и увечьями, нанесенными ей внутренними рецензентами и редакторами, не в последнюю очередь самим А.А. Сурковым.
Но это уже – другой сюжет. И хотя он тоже в пределах моей темы (сталинско-ждановское постановление долго еще не было отменено, и черная его тень годами продолжала лежать на судьбе Ахматовой), его я касаться не буду. Но рубеж, обозначившийся 5 марта 1953 года, все-таки перейду.
* * *
Стихи о Сталине из цикла «Слава миру» исследователями творчества Ахматовой долго замалчивались. Один из них даже подвел под эту «фигуру умолчания» некую теоретическую базу. Сделал он это, вспомнив, что в ее смертный час судьба напоследок еще раз связала ее со Сталиным:
Жить ей оставалось несколько месяцев, до пятого марта 1966 года. Каждый раз, называя эту дату, людям, родившимся в первой половине двадцатого века, невозможно не вспомнить о Сталине.
Пятое марта пятьдесят третьего года должно было, казалось, поставить точку в той главе книги ахматовской жизни, которая рассказывает об истории заветной тетради, сожженной и восставшей из пепла. Но эта точка не будет поставлена до тех пор, покуда строки из цикла «Слава миру» будут, злорадно ухмыляясь, красоваться на страницах ее книг рядом с «Мужеством», «Листками из дневника», «Реквиемом».
(Р.Д Тименчик. Предисловие к книге: Анна Ахматова. Requiem. M. 1989. Стр. 25).
Позицию автора этого высказывания разделяли многие. И поэтому в отечественные издания Ахматовой эти ее стихи долго не включались. Желающие с ними ознакомиться могли это сделать, только разыскав труднодоступный советскому человеку 2-й том из двухтомного собрания сочинений Анны Ахматовой, вышедшего в 1968 году в Мюнхене.
Редакторы и составители этого тома – Г.П. Струве и Б.А. Филиппов – свою позицию на этот счет обозначили так:
Мы помещаем этот цикл стихов как документ эпохи. Может быть, этот цикл, несмотря на свою художественную беспомощность, а может быть, благодаря ей, – одно из трагичнейших произведений эпохи.
(Анна Ахматова. Сочинения. Том 2. Мюнхен. 1968. Стр. 394)
Михаил Кралин, который, как он сам выразился по этому поводу, «впервые ввел» эти ахматовские стихи «в научный оборот» (в составленном им «огоньковском двухтомнике» 1990 года), в своей работе «К истории сборника «Слава миру!», на которую я тут многократно ссылался, не только сочувственно цитирует это высказывание Г.П. Струве и Б.А. Филиппова, но вроде как даже полностью к нему присоединяется. Но далее в той же своей статье он утверждает нечто, если и не противоположное, то, во всяком случае, решительно несовпадающее с этой позицией. Оказывается, отношение Ахматовой к Сталину, когда она выдавливала из себя эти стихи,
…было, видимо, далеко не однозначным. Да, конечно, «палач», «падишах», «самозванец» – всеми этими словами, за каждое из которых можно запросто поплатиться жизнью, она его уже наградила. Но она помнила, конечно, и о своем первом письме Сталину в 1935 году, после которого и сын, и Н. Пунин были освобождены как по мановению волшебной палочки. Не могла не помнить и о сталинской заботе о ней в 1939 году, благодаря которой ее снова стали печатать. Личной воле Сталина приписывала она и чудесное спасение ее из осажденного Ленинграда, где непременно погибла бы…
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 160)
Все это говорится для того, чтобы прийти к выводу, что «огоньковские» ее стихи о Сталине были не совсем конъюнктурные и не такие чуждые ей, как это принято думать:
…В стихах, входивших в этот сборник, Ахматова не всегда так уж беспомощна и конъюнктурна, как это кажется иным исследователям, вовсе выключающим эти стихи из творчества поэта. Но это – тема отдельных разысканий, которые – рано или поздно – несомненно будут предприняты.
(Там же. Стр. 168)
Сперва отложив эту работу на неопределенное время как тему для «разысканий», которые будут предприняты когда-нибудь в будущем, – «рано или поздно», – он в конце концов решает не откладывать эту работу в слишком долгий ящик и тут же, в этой же статье, сам приступает к таким «разысканиям»:
Стихотворение «Покорение пустыни» приобретает иной – едва ли не противоположный – смысл, если прочитать его в сопоставлении с пушкинским «Анчаром». Стихотворение, которое начинается четверостишием: «Когда б вы знали, как спокойно Здесь трудовая жизнь течет, Как вдохновенно, как достойно Страна великая живет» – приобретает несколько иной смысл, если сравнить его с зачином более раннего ахматовского стихотворения: «Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда». Наконец, два стихотворения, непосредственно восхваляющие Сталина, тоже не лишены двусмысленностей и скрытых цитат.
(Там же. Стр. 170)
Заглянув в процитированные стихи, нетрудно убедиться, что стихотворение «Покорение пустыни», сопоставляй его хоть с пушкинским «Анчаром», хоть с «Бахчисарайским фонтаном», хоть с «Медным всадником», лучше от этого не становится и никакого иного, а тем более противоположного смысла от таких сопоставлений отнюдь не приобретает. А стихотворение, начинающееся строкой «Когда бы вы знали, как спокойно здесь трудовая жизнь течет…», обращенное к зарубежным клеветникам, сколько ни сопоставляй его с другим, более ранним ахматовским стихотворением, тоже начинавшимся словами «Когда бы вы знали…», тоже никакого иного смысла не приобретает.
Завершает М. Кралин эти свои «разыскания» совсем уже неожиданным пируэтом. Процитировав заключающие сервильное ахматовское стихотворение строки: «И благодарного народа Вождь слышит голос: «Мы пришли Сказать, – Где Сталин, там свобода, Мир и величие земли!», он приходит к такому фантастическому выводу:
В голосе народа слышен и голос поэта. «Мы пришли» – прямая цитата из Гумилева. «Мы» в данном случае герои стихотворения «Вечное», то есть Гумилев и Ахматова. И если «благодарный народ», задуренный официальной пропагандой, повторяет «легенду», звучащую наперекор правде жизни, «где Сталин, там свобода, мир и величие земли!», то вольнодумцы поэты пришли «к высокому Кремлю», чтобы произнести свой приговор, независимый от злобы дня, приговор, взвешенный на весах вечности. Вот как он звучит в устах Гумилева в стихотворении, написанном в 1905 году:
И глянул царь орлиным оком
И издал он могучий глас,
И кровь пролилася потоком,
И смерть, как буря, пронеслась!
(Там же. Стр. 173—174)
Все это зиждется на той зыбкой основе, что разбираемое стихотворение Ахматовой начинается строкой: «И вождь орлиными очами…», а у Гумилева царь глядит тоже «орлиным оком».
Завершаются же все эти «разыскания» таким туманным рассуждением:
Приведенные примеры, на мой взгляд, убедительно показывают, что «славословия» Ахматовой нельзя рассматривать в отрыве от всей остальной ее поэзии. Во всяком случае, сама она, когда писала эти стихи, рассчитывала на то, что найдет понимание, если не среди современников, для которых «концы еще спрятаны в воду», то среди потомков, которые могут прочитать все тексты поэта и установить еще не явные взаимосвязи между ними.
(Там же. Стр. 174)
На всем этом можно было бы и не задерживаться, если бы не одно обстоятельство.
Не сами эти рассуждения привлекли тут мое внимание, а тот источник, из которого они проистекают. Источник же этот – весьма распространенное представление – можно даже сказать, убеждение, – что взгляд на ахматовские стихи из цикла «Слава миру» как на конъюнктурные, то есть неискренние и именно поэтому беспомощные, даже убогие, – что этот взгляд унижает Ахматову. Крайним выражением такого отношения к этому взгляду может служить уже упоминавшееся выше стремление некоторых исследователей доказать, что Ахматова будто бы даже и не является автором этого цикла, что за нее все эти стихи сочинил кто-то другой.
В одной из глав этой книги, говоря о том, как по-разному повели себя Зощенко и Ахматова на встрече с английскими студентами, я писал:
В «Капитанской дочке» (незабываемая сцена!) Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, подтаскивают к Пугачеву, ставят перед ним на колени и подсказывают: «Целуй руку, целуй…» А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку».
Гринев, как мы помним, не внял этому совету, признавшись, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гриневу Савельич.
Она приложилась губами к руке палача. Но губы ее были холодны, как у мертвеца.
Замечание это вызвало бурю.
Я получил множество негодующих откликов, авторы которых восприняли его как продиктованное желанием оскорбить Ахматову, злорадно ее унизить.
На самом же деле – и я сейчас постараюсь это объяснить – такое понимание поведения Ахматовой не только не унижает ее. Оно делает ей честь.
* * *
После распада СССР, едва только начала приоткрываться завеса над тайнами КГБ, на страницах наших газет стали появляться статьи, в которых всерьез обсркдались не только факты и обстоятельства, но и самые невероятные фантазии, легенды и слухи, связанные с таинственной деятельностью этого всесильного ведомства. И то и дело по этому поводу стало мелькать слово «зомби». Были, мол, где-то там, в их секретных лабораториях, созданы лучи, с помощью которых любого человека можно превратить в зомби. Пооблучают такими лучами какого-нибудь высоколобого интеллектуала, славящегося крайней независимостью своих суждений, и он превратится в живую куклу, «биоробота», покорно выполняющего чужую волю. Не только поведением, но даже самыми тайными его мыслями будут управлять с помощью этих невидимых лучей.
Ни к какому определенному выводу на этот счет тогда, кажется, так и не пришли. Вопрос до сих пор остается открытым: то ли в самом деле были у них эти лучи, то ли все это – выдумка, плод чьей-то испуганной фантазии.
Но такие лучи у них действительно были.
* * *
В апреле 1936 года в торжественной обстановке проходил съезд ВЛКСМ, на который были приглашены и писатели. (Воспитание молодежи было их прямой прерогативой, а кому же еще руководить этим процессом, если не комсомолу.)
Одно из наиболее впечатливших его событий этого праздника подробно описал в своем дневнике К.И. Чуковский:
Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» – и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!..»
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью.
(К. Чуковский, Дневник. 1930-1969. М. 1994. Стр. 141)
Эта запись со времени первого ее появления в печати цитировалась бессчетно. (Я тоже не раз ее цитировал. Однажды даже – в этой книге, в главе «Сталин и Пастернак».)
Причину такого повышенного интереса к этому эпизоду объяснил сам Корней Иванович. Объяснил невольно в этой же самой своей записи, в одной – вот этой – ее фразе: «Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства».
Если даже он сам не считал себя способным на такие чувства, так что уж говорить о нас, читателях его дневника. Мы тем более не считали его на это способным. Даже Пастернак тут меньше нас удивил. (Хотя, конечно, и он тоже.) Но Корней Иванович – с его язвительным, ироническим складом ума! Это было невероятно…
Немудрено, что тут сразу стали высказываться самые разные догадки. И едва ли не самой распространенной из них было предположение, что все это Корней Иванович записал для ОТВОДА ГЛАЗ: вдруг его дневник попадет в чужие руки! Предположение, надо сказать, не такое уж глупое: такие случаи бывали.
Один советский писатель, увенчанный премиями, высокими званиями и прочими регалиями, в один прекрасный день почувствовал, что он «под колпаком». А может быть, даже и не почувствовал, а просто знал, что иначе быть не может. Не сомневался, что недреманное око высокого учреждения постоянно следит не только за каждым его шагом, но и за каждой написанной им строкой.
И тогда он стал вести дневник, предназначенный специально для них. Каждый день он заполнял страничку-другую этого дневника излияниями своей безграничной любви и преданности режиму, стараясь, разумеется, чтобы эти излияния казались искренними.
Это продолжалось много лет.
А потом писатель умер, и дневник его был опубликован. И многие читатели, которые высоко ценили этого автора, испытали горькое разочарование, увидав, каким законченным конформистом был их кумир…
Но потом поползли слухи, что дневник этот – не настоящий, подложный. И читатели успокоились. Оказалось, что писатель, в котором они чуть было не разочаровались, был совсем не так пошл и глуп, как это могло показаться по его фальшивому дневнику. Наоборот: оказалось, что он был даже умнее, чем это можно было предположить по его книгам: прекрасно понимал, в каком царстве-государстве живет, – и вот даже сумел перехитрить тех, кого, казалось бы, перехитрить невозможно.
На самом деле, однако, все было, увы, совсем не так просто.
Можем ли мы с уверенностью утверждать, что дневник, сочинявшийся этим писателем специально «для них», – всего лишь фальшивка?
Боюсь, что нет.
Этот дневник (мне случилось его прочесть) состоял отнюдь не из одних только изъявлений верности и преданности режиму. Было там немало записей и самого тайного, глубоко интимного свойства. О детстве. О родителях. О чувстве вины перед близкими. О самых разнообразных душевных травмах и царапинах. Эти страницы дневника, не вызывающие сомнения в безусловной искренности автора, придавали и другим, «фальшивым» его страницам аромат несомненной подлинности. Да и были ли они, эти страницы, написанные специально «для них», действительно фальшивыми? Положа руку на сердце, я не смог бы в этом поручиться, потому что и эти «фальшивые» признания были тоже пронизаны токами самых тайных, самых интимных его душевных движений. Провести границу между подлинными и неподлинными душевными излияниями автора дневника было невозможно.
Это был совершенно поразительный человеческий документ, свидетельствующий о некой мазохистской операции, о душевной вивисекции, проделанной автором дневника над собою с таким потрясающим искусством, что он и сам, вероятно, уже не мог бы сказать, где проходит пресловутая граница, да и существует ли она вообще.
Корней Иванович Чуковский свой дневник вел не «для них», а для себя. (Отчасти, может быть, для потомков, – то есть для нас с вами.) Но приведенная выше запись о том, как они с Пастернаком влюбленно смотрели на Сталина, вполне могла быть внесена туда и «для них». Но – так ли, сяк ли, – все это, в сущности, неважно. В любом варианте перед нами случай зомбированного сознания. Зомбированного теми самыми лучами, о которых выше было сказано, что в распоряжении нашего «Министерства Любви» такие лучи действительно были.
Это оруэлловское словосочетание всплыло тут в моей памяти не случайно. Случай с писателем, на протяжении многих лет сочинявшим «для них» свой фальшивый дневник, вероятно, единственный в своем роде. Но в нем лишь с наибольшей выразительностью проявилась весьма типическая картина того психологического феномена, который Джордж Оруэлл в своем знаменитом романе определил как двоемыслие:
Двоемыслие – это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба.
Тут, кстати, уместно задать такой, невольно возникающий при чтении этого оруэлловского романа вопрос: почему ведомство, выполняющее в этом романе ту роль, какую в нашей действительности выполнял Комитет государственной безопасности, у Оруэлла называется – «Министерство Любви»? Легче всего предположить, что это – просто злая авторская ирония, и ничего больше. На самом деле, однако, название это таит в себе другой, более глубокий смысл.
Главная цель, высший смысл деятельности этого Министерства в романе Оруэлла состоит не в карательных функциях, а в том, чтобы пробудить у арестованного (подследственного, подозреваемого) чувство самой подлинной, самой искренней любви к Большому Брату.
Человек, попадавший в романе Оруэлла в объятия «Министерства Любви», превращался в «зомби». И точно так же, – независимо от того, сознавал он это или нет, – был превращен в «зомби» тот писатель, который на протяжении нескольких лет сочинял дневник, предназначавшийся специально для всевидящего ока Комитета государственной безопасности.
Но возникает вопрос: можно ли в этом случае говорить о любви, тем более искренней? Ведь писатель, сочинявший свой показной, «фальшивый» дневник, делал это только лишь под воздействием страха. Какая уж тут любовь!
Да, верно. Единственным стимулом, побуждавшим его создавать этот «фальшивый» дневник, был – страх. И именно страх, – как ни дико это звучит, пробудил в нем любовь.
Жена Бориса Пастернака говорила:
– Наши дети больше всего любят Сталина, а потом уже меня и Борю.
Не сомневаюсь, что реплика эта была искренней. Но эта – самая подлинная, самая искренняя ее любовь к Большому Брату была не чем иным, как сублимацией страха.
Именно страх, – всепоглощающий, мистический страх перед могуществом «Министерства Любви», которое может сделать с тобой все, что захочет, и был тем таинственным лучом, который превратил и жену Пастернака, и писателя, сочинявшего «для них» свой «фальшивый» дневник, и миллионы других наших сограждан в «зомби».
Бориса Леонидовича Пастернака, разумеется, не следует отождествлять с его женой. Поговорка «муж и жена – одна сатана» в этом случае вряд ли уместна. И все же…
Вспомним, какую слезу он пустил, стоя у гроба Сталина и глядя на его «впервые отдыхающие», «полные мысли» руки. И сетования его по поводу того, что «культ личности забрызган грязью». И горделивую фразу из его письма Поликарпову:
…страшный и жестокий Сталин не считал ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону.
Вот чье отношение к Сталину было «далеко не однозначным».
К Ахматовой эта формула отнесена быть не может. Подлинное ее отношение к Сталину неизменно оставалось однозначным и вполне определенным:
Разговор зашел о разоблачении Сталина. Юля сказала: «А ведь находятся люди, которые еще и сейчас защищают его. Говорят: «мы не знаем»… Говорят: «Откуда нам знать? Может, это сейчас всё врут на него… Мы-то ведь не знаем». Анна Андреевна страстно: «Зато Я знаю… Таких надо убивать». Ника со смехом: «Анна Андреевна, в Евангелии сказано: не убий!»
– Нет, убий, убий! – закричала Анна Андреевна, покраснев и стукнув ладонью по маленькому столику. – У-бий!»
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 521 – 522)
Конечно, чего не скажешь в запале!
Но ЭТО она говорила и в запале, и в спокойном состоянии, устно и письменно, в прозе и в стихах. Всегда одно и то же:
Это те, кто кричали: «Варраву! —
Отпусти нам для праздника…», те,
Что велели Сократу отраву
Пить в тюремной глухой тесноте.
Им бы этот же вылить напиток
В их невинно клевещущий рот,
Этим милым любителям пыток,
Знатокам в производстве сирот.
(«Защитникам Сталина»)
И только в свете этого однозначного и никогда не менявшегося ее отношения к Сталину можно понять природу и смысл ее поведения на той встрече с английскими студентами, где она нашла в себе силы поступить так, как советовал своему питомцу Петруше Гриневу его верный Савельич.
* * *
Причины, по которым Зощенко повел себя в этой ситуации не так, как она, мы уже обсуждали. Но к тому, что было уже сказано, надо добавить, что немалую, – если не главную, – роль тут сыграло то, что Михаил Михайлович тоже испытал на себе действие того зловещего излучения, под властью которого жила вся страна.
Вспомним его письмо Сталину:
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в ряды Красной Армии и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск.
Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня не было двух мнений – с кем мне надо идти – с народом или с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого никто от меня не отнимет…
Я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль. Мне весьма тяжело быть в Ваших глазах литературным пройдохой, низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.
Каждое слово тут дышит искренностью. Он не лукавит, не притворяется, не врет.
Читая это письмо, веришь, что он действительно хочет только одного: чтобы Сталин не считал его «низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров».
Ахматовой совершенно все равно, кем на самом деле считает и будет считать ее Сталин. Ей и в голову не придет желать с ним встречи, объясняться, мечтать поговорить с ним о жизни и смерти или хоть просто оправдываться перед ним, попытаться убедить его, что на самом деле она не монахиня и не блудница. Зачем? Не все ли ей равно, ЧТО думает о ней палач, которому она вынуждена кидаться в ноги!
Этим она отличалась от всех, даже самых независимых и внутренне свободных своих современников. Все они, – кто больше, кто меньше, – оказались подвержены действию тех разъедающих душу лучей: Пастернак, Зощенко, Булгаков, даже – короткое время – Мандельштам.
Из них всех незатронутой этим излучением оказалась она одна.