355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга вторая » Текст книги (страница 44)
Сталин и писатели Книга вторая
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:00

Текст книги "Сталин и писатели Книга вторая"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 47 страниц)

* * *

Еще до того как она решилась написать Сталину, ей дали понять, что если она хочет помочь сыну в его злосчастной судьбе, ей надлежит заявить о своей преданности вождю публично. И, как подобает поэту, – в стихах.

Не стану утверждать, что это пожелание высказал сам Сталин. Но если даже и не он, то его холуи, в совершенстве научившиеся угадывать самые тайные его желания.

Во всяком случае, сигнал был получен с самого верха. Лидия Корнеевна Чуковская (а ей ли этого не знать?) говорит об этом в своих «Записках» прямым текстом:

Когда, в 1950 году, Ахматовой намекнули «сверху», что, если она напишет стихи в честь Сталина, это может облегчить участь сына, она сочинила целый цикл стихотворений о победе, в котором прославляется Сталин… Это унижение было для нее одним из самых тяжких в жизни. Тут ее покинула даже так называемая техника, даже ремесленные навыки. И тут помог ей справиться с мучительной задачей Томашевский.

(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. U. 1997. Стр. 705)

О том, в чем выразилась эта помощь Бориса Викторовича Томашевского, рассказывает другая современница Ахматовой – Лидия Яковлевна Гинзбург:

В 20-е годы Мандельштам писал ортодоксальные рецензии (в том числе и внутренние). Они не столько были камуфляжем, сколько самовоспитанием. Это явствует из узнаваемости в них Мандельштама, его метафорических ходов. То же и ода Сталину 1937 года – замечательные, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания.

Совсем другое – стихи о Сталине, которые Ахматова написала для «Огонька». Она пошла с ними к Томашевским, с которыми была очень дружна, и спросила, можно ли их послать. Борис Викторович, рассказывала мне Ирина Николаевна, ничего на это не ответил и молча сел за машинку перепечатывать стихи для отправки в Москву. При этом он по своему разумению, не спрашивая Анну Андреевну, исправлял особенно грубые языковые и стиховые погрешности.

Когда поэты говорят то, чего не думают, – они говорят не своим языком.

(Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб. 2002. Стр. 310)

Сопоставление (лучше сказать, – противопоставление) с Мандельштамом возникло тут не случайно. Оно напрашивается.

Мандельштаму тоже «подсказали», каким способом он, быть может, сумеет себя спасти. И его ода Сталину тоже была вымученной. (В главе «Сталин и Мандельштам» я подробно рассказывал, как вымучивал он каждую ее строку и что из этого получилось.)

Но об этой мандельштамовской «Оде» до сих пор спорят. Одни считают ее не только нравственным, но и художественным, поэтическим падением поэта. Другие, как Л.Я. Гинзбург, полагают, что это – «замечательные, в высшей степени его стихи». А Иосиф Бродский, так тот даже называл эту мандельштамовскую «Оду» Сталину гениальным творением поэта, едва ли не самым пронзительным из его лирических откровений.

О прославляющих Сталина стихах Ахматовой никаких таких споров никогда не было. Все, кому случалось говорить или писать о них, в один голос повторяли, что в них нет и тени Ахматовой, что тут, как выразилась Лидия Корнеевна, – «ее покинула даже так называемая техника, даже ремесленные навыки».

Впрочем, нет! Был один человек, который отозвался об этих стихах иначе. И был это не кто иной, как Борис Леонидович Пастернак:

По свидетельству Тамары Викторовны Жирмунской, в разговоре с ней Б.Л. Пастернак радостно убеждал ее, что «это все-таки Ахматова, в них мелодия есть, это все-таки стихи».

(Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 528)

Какая в этих ахматовских стихах есть «мелодия», можно судить хотя бы по таким их строчкам:

 
И Вождь орлиными очами
Увидел с высоты Кремля,
Как пышно залита лучами
Преображенная земля.
 
 
И с самой середины века,
Которому он имя дал,
Он видит сердце человека,
Что стало светлым, как кристалл…
 
 
Свой дух вдохнул он в этот город,
Он отвратил от нас беду, —
Вот отчего так тверд и молод
Москвы необоримый дух.
 

Вождь, который смотрит с высоты Кремля «орлиными очами», преображенная земля, которая «залита лучами» не как-нибудь, а – «пышно» (трудно найти менее удачное определение), сердце человека, «что стало светлым, как кристалл», беспомощная рифма: «беду – дух»… Легко представить себе, как реагировал бы на все эти перлы даже самый неприхотливый литконсультант, случись ему выловить их в разливанном море графоманского самотёка…

Что же, в таком случае, заставило Пастернака высказаться об этих стихах так благожелательно и даже комплиментарно?

Некоторый свет на эту загадку проливают такие строки из письма Бориса Леонидовича Н.А. Табидзе, написанного 6 апреля 1950 года:

Вы, наверное, уже видели в «Огоньке» стихи Ахматовой или слышали об их напечатанье. Помните, я показывал Вам давно часть их, причем не лучшую. Те, которые я не знал и которыми она дополнила виденные, самые лучшие. Я страшно, как и все, рад этой литературной сенсации и этому случаю в ее жизни, и только неприятно, что по аналогии все стали выжидающе оглядываться в мою сторону.

Но все то, что произнесла сейчас она, я сказал уже двадцать лет тому назад и один из первых, когда такие голоса звучали реже и в более единственном числе. Таких вещей не повторяют по несколько раз, они что-нибудь значат, или ничего не значат, и в последнем случае никакое повторение не может поправить дела.

(Борис Пастернак. Полное собрание сочинений. Том IX. М. 2005. Стр. 606)

Можно не сомневаться, что Борис Леонидович был искренне рад появлению на страницах «Огонька» этих ахматовских стихов, потому что эта «сенсация» была знаком конца ее опалы и начала ее возвращения в официальную советскую литературу. Но совершенно очевидно, что в основе этой его реакции лежало опасение, что вдруг и от него потребуют чего-нибудь подобного. Вот он и напоминает, что в свое время – двадцать лет тому назад – уже сказал «то, что произнесла сейчас она». И сказал «одним из первых», когда такие голоса звучали «реже и в более единственном числе», – не то что теперь, когда любой голос, – и его, и Ахматовой, – неизбежно вольется в общий хор казенного славословия.

Однако, говоря, что Ахматова сейчас (в 50 году) сделала то, что он 20 лет назад, Борис Леонидович слукавил. Тогда – 20 (на самом деле – 16) лет тому назад, в 1934 году (да и позже тоже) он был обольщен Сталиным, чуть ли не благоговел перед этой гигантской исторической фигурой:

 
А в эти дни на расстояньи,
За древней каменной стеной,
Живет не человек, – деянье,
Поступок ростом с шар земной…
В собранье сказок и реликвий,
Кремлем плывущих над Москвой,
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
 

Объяснить, почему эти стихи Пастернака так разительно отличаются от прославляющих Сталина стихов Ахматовой, нетрудно. Просто они по-разному видели Сталина, по-разному к нему относились.

Пастернак, обращаясь к Сталину, верил «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал». Сам потом признавался, что это была «искренняя, одна из сильнейших… попытка жить думами времени и ему в тон». Он хотел встретиться с вождем, чтобы поговорить с ним «о жизни и смерти».

Ахматовой ее отношения со Сталиным виделись иначе. Она то «кидалась в ноги палачу», то признавалась, что готова получить от него «свинцовую горошину». Других своих отношений с ним она себе не представляла.

И это были не случайные, «экстремальные» выплески раскаленной страсти. Это был постоянный, неизменный лейтмотив:

 
Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь.
Как крестный ход идут часы Страстной недели…
Я вижу страшный сон. Неужто в самом деле
Никто, никто, никто не может мне помочь?
 
 
В Кремле не надо жить. Преображенец прав,
Здесь зверства древнего еще кишат микробы:
Бориса давний страх, и всех Иванов злобы,
И Самозванца спесь – взамен народных прав.
 

Адресат не назван. Но кто он – сомнений не вызывает. Даже после XX съезда Ахматова вынуждена была отказаться от попытки эти стихи напечатать:

Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру, не «при переходе», а без всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…

А в последних двух строках – полный и точный портрет Сталина…

– Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? – спросила Анна Андреевна.

– Думаю, все.

– Тогда не дадим, – решила Анна Андреевна. – Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.

(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 207)

Но иногда тот же мотив звучал у нее еще страшнее, еще обнаженнее. И обращение ее к адресату было еще более прозрачным, совсем уже не вызывавшим сомнений в том, к кому она обращается:

 
Я приснюсь тебе черной овцою
На нетвердых, сухих ногах,
Подойду, заблею, завою:
«Сладко ль ужинал, падишах?
Ты вселенную держишь, как бусу,
Светлой волей Аллаха храним…
И пришелся ль сынок мой по вкусу
И тебе и деткам твоим?»
 

Когда вспоминаешь такие ее стихи, особенно ясно видна пропасть, отделяющая ее отношение к Сталину от того, что – в те же годы – думал о «падишахе» Пастернак.

В отличие от Ахматовой ему нетрудно было найти в своей душе точку опоры (и даже не точку, а мощный пласт мыслей и чувств) для искреннего прославления Сталина.

Иное дело – Мандельштам.

Он относился к Сталину не лучше, чем Ахматова. Я бы сказал, что даже хуже, – если бы это было возможно. Нет, не хуже, конечно, – хуже некуда. Но в свое отрицание Сталина он вкладывал больше ярости, – другой характер, другой темперамент:

—… он не способен сам ничего придумать…

–… воплощение нетворческого начала…

– тип паразита…

–… десятник, который заставлял в Египте работать евреев…

(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998. Стр. 26.)

Немало еще такого, и даже похлеще, наговорил он о Сталине – и устно, и письменно, и в стихах, и в прозе. Но достаточно напомнить только одно из этих его высказываний – самое знаменитое:

 
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища…
 
 
Как подковы кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, – то малина.
И широкая грудь осетина.
 

Но вот тут-то как раз и таилась ловушка, в которую он попал.

Как ни дико это звучит, но именно этот яростный накал презрения и ненависти и стал источником той воспаленной, можно даже сказать, патологической искренности, какой окрашены его обращенные к Сталину покаянные стихи. Отчасти (только отчасти) – «Ода», но прежде всего – действительно мощное и безусловно искреннее его стихотворение: «Средь народного шума и спеха…».

Пастернак о стихах Мандельштама про «кремлевского горца», помимо уже известной нам его реакции («То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал…»), однажды высказался еще так:

– Я не понимаю, как он мог это написать! Ведь он же еврей!

Говоря это, Борис Леонидович, видимо, имел в виду, что негоже человеку, принадлежащему к гонимому народу, попрекать кого-либо его национальной принадлежностью. («И широкая грудь осетина…»). Эту строчку, впрочем, и сам Мандельштам считал слабой: прочитав стихотворение Эмме Герштейн, сказал, что последнее двустишие он отменяет.

Согласился он тут с Пастернаком или нет (скорее, не согласился; а двустишие решил отменить по другим причинам), но сознание своей вины перед Сталиным, – сознание, что в своем стремлении предельно его оскорбить и унизить он перешел некую границу дозволенного, – у него, судя по всему, действительно возникало. Иначе не вылились бы из его души эти пронзительные по искренности строки:

 
И к нему – в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.
 

Тем же сознанием своей вины проникнуты и некоторые строки вымученной, в целом неудавшейся его «Оды»:

 
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!..
 
 
Пусть недостоин я иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами…
 

В главе «Сталин и Мандельштам», анализируя мандельштамовскую «Оду» и приведя эти строки, я назвал их выразительными и сильными. Но о рифмующихся с ними следующих двух строках, уже непосредственно прославляющих Сталина, сказал, что они – просто пародийны:

 
Он мне все чудится в шинели, в картузе
На чудной площади с счастливыми глазами.
 

И само слово «картуз», которым обозначена сталинская фуражка военного образца, и «маловысокохудожественные» эпитеты (площадь – чудная, глаза – счастливые) – все это убого до крайности. Однако сила и выразительность предыдущих двух строк, писал я там, заслоняет эту убогость, даже как бы заражает эти убогие строки своей поэтической энергией.

Вот эти вкрапления в текст «Оды» живых, искренних строк, заражающих вымученные, безликие и убогие своей поэтической энергией, и создает иллюзию, что в целом эти стихи Мандельштама, как выразилась о них Лидия Яковлевна Гинзбург, «замечательные, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания».

В прославляющих Сталина стихах Ахматовой мы не найдем ни одного такого живого слова. Ни одного такого «несогласованного» поворота.


* * *

Впрочем, – нет. Один «несогласованный поворот» в одном из этих ее мертворожденных стихотворений все-таки промелькнул:

 
Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
И радости чистейшей нет преград, —
И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
И дважды Сталиным спасенный Ленинград.
 
 
В день новолетия учителя и друга
Песнь светлой благодарности поют, —
Пускай вокруг неистовствует вьюга
Или фиалки горные цветут.
 

Стихотворение называется «21 декабря 1949 года». В этот день Сталину стукнуло 70 лет. К этому дню были сочинены сотни, тысячи, наверное, даже десятки тысяч стихотворных строк.

Так вот и катится она, как по рельсам, по этой – тысячами, десятками тысяч других стихотворцев, славивших вождя, – хорошо накатанной дороге.

По этой гладкой дороге можно катиться не останавливаясь, нанизывая, как баранки, строфу за строфой. А можно и легко поменять эти строфы местами. Скажем, так:

 
В день новолетия учителя и друга
Песнь светлой благодарности поют.
Пускай вокруг неистовствует вьюга
Или фиалки горные цветут.
 
 
Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
И радости чистейшей нет преград, —
И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
И дважды Сталиным спасенный Ленинград.
 

А можно даже переставить строки внутри одной строфы. Например, вот так:

 
И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
И дважды Сталиным спасенный Ленинград, —
Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
И радости чистейшей нет преград.
 

Ничего не меняется. Потому что ни одно слово не задерживает тут нашего внимания. И вдруг:

 
И вторят городам Советского Союза
Всех дружеских республик города
И труженики те, которых душат узы,
Но чья свободна речь и чья душа горда.
 

Что это значит? Какие узы? И кого они душат? Кого и какие узы могут душить «в нашей юной прекрасной стране?»

Следующая, завершающая стихотворение строфа не только не дает на это ответа, но вызывает еще большее недоумение:

 
И вольно думы их летят к столице славы,
К высокому Кремлю – борцу за вечный свет,
Откуда в полночь гимн несется величавый
И на весь мир звучит как помощь и привет.
 

Чьи это думы «летят к столице славы»? Думы тех, кого «душат узы»? Но если их душат, как же могут они нестись к «высокому Кремлю» «вольно»?

Единственный из всех исследователей творчества Ахматовой, попытавшийся проанализировать эти стихи, М. Кралин, комментирует их так:

Спрашивается, что подвигло Ахматову на создание… редакции стихотворения, даже невооруженному глазу кажущейся опасной и заведомо непроходимой? Недаром в рукописи сборника слова о «тружениках тех, которых душат узы, но чья свободна речь и чья душа горда» подчеркнуты каким-то возмущенным рецензентом и против этих строк поставлена красноречивая галочка. Мне кажется, в этой… строфе Ахматова противопоставляет официальную пропаганду, славословящую Сталина и «свободное слово» поэтов-«тружеников», которых «душат «узы» цензуры. Дальше первоначально было – «И мысли всех людей». Ахматова сделала в рукописи очень, на мой взгляд, многозначительное исправление: – «И вольно думы их летят к столице славы». Опять же, речь идет о поэтах, чье «вольнодумство» «летит к столице славы, К высокому Кремлю…» А «с высоты Кремля» «орлиными очами» на поэтов смотрит Вождь. Тут противопоставление Поэтов и Вождя достигает высшего накала.

(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 172)

Тут впору только руками развести.

Желание исследователя даже в этих вынужденно раболепных стихах Ахматовой углядеть такой свободолюбивый подтекст проистекает, конечно, из лучших чувств и самых добрых намерений. Но можно ли, находясь в здравом уме и твердой памяти, вообразить, чтобы в этом своем стихотворном поздравлении вождя с его 70-летием Ахматова решилась поднести «падишаху» такую вот не слишком даже зашифрованную комбинацию из трех пальцев?

Может быть, все это просто «выскочило» у нее из подкорки («душат», «узы», «узилище», «муж в могиле, сын в тюрьме»). Но, скорее всего, тут другое.

По логике клишированных советских понятий, выговорив слово «Кремль», или «Красная площадь», надо было во что бы то ни стало вспомнить «узников капитала», томящихся в тюрьмах революционных борцов, все помыслы, чаяния и надежды которых устремлены «к высокому Кремлю – борцу за вечный свет».

Ярче и убедительнее, чем кто другой, это сумел выразить самый знаменитый из тогдашних советских поэтов – Константин Симонов. Стихотворение называлось – «Красная площадь»:

 
Полночь бьет над Спасскими воротами,
Хорошо, уставши кочевать,
И обветрясь всякими широтами,
Снова в центре мира постоять…
 
 
Чтобы не видениями прошлыми
Шла она в зажмуренных глазах,
А вот просто – камни под подошвами,
Просто – видеть стрелки на часах,
 
 
Просто знать, что в этом самом здании,
Где над круглым куполом игла,
Сталин вот сейчас, на заседании,
По привычке ходит вдоль стола…
 
 
Словно цоканье далекой лошади,
Бьет по крышам теплый летний дождь
И лениво хлопает по площади
Тысячами маленьких ладош.
 
 
Но сквозь этот легкий шум не слышится
Звук шагов незримых за спиной, —
Это все, кому здесь легче дышится,
Собрались, пройдя весь шар земной.
 
 
Нам-то просто – сесть в метро у Курского
Или прилететь из Кушки даже.
Им оттуда ехать, где и русского
Слова «Ленин» без тюрьмы не скажешь…
 
 
Им оттуда ехать, где в Батавии
Их живыми в землю зарывают,
Им оттуда ехать, где в Италии
В них в дверях парламента стреляют.
 
 
Им оттуда ехать всем немыслимо,
Даже если храбрым путь не страшен, —
Там дела у них, и только мыслями
Сходятся они у этих башен.
 
 
Там, вдали, их руки за работою,
И не видно издали лица их,
Но в двенадцать Спасскими воротами
На свиданье входят в Кремль сердца их.
 

Особенно не преувеличивая достоинств этого стихотворения, которое, кстати, автор после XX съезда ни разу уже не включил ни в одну из своих книг (мог бы просто выкинуть строфу о Сталине и тем ограничиться, но – не захотел), я все-таки должен сказать, что оно на несколько голов выше беспомощных попыток Ахматовой. Ничего удивительного в этом, разумеется, нет. Начать с того, что Симонов в этих своих лирических излияниях пытался выразить то, что чувствовал, во что искренне, всей душой верил. И Сталин был для него не абстрактный «вождь» с «орлиными очами». Не понаслышке он знал, не по чьим-то рассказам, а собственными глазами – и не раз – видел, как тот «на заседании по привычке ходит вдоль стола».

Все это, разумеется, способствовало тому, что стихотворение это – во всяком случае, в то время, – не звучало фальшиво.

И тем не менее это был – штамп. И сам автор это прекрасно знал. Мало того, даже счел нужным в этом признаться. И не в более поздние времена, когда уже не хотел включать его в свои новые сборники, а тогда же – в нем самом, в том же своем стихотворении:

 
Пусть все это строчками стоустыми
Кто-то до меня успел сказать, —
Видно, в этом так сошлись мы чувствами,
Что мне слов других не подобрать.
 

Стихотворение это вошло в стихотворный сборник Симонова «Друзья и враги», вышедший в свет в 1948 году. И тогда же было напечатано в «Новом мире» (1948, № 11). Так что вполне оно могло попасться на глаза Ахматовой. Но даже если и не попалось, это не имеет никакого значения, поскольку все, что было сказано в этом стихотворении, задолго до Симонова уже успели «строчками стоустыми» сказать многие другие стихотворцы.

На заре советской власти была популярна такая песня:

 
Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных,
Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах.
 

Тогда еще жива была вера в близкую мировую революцию и в то, что Советский Союз – «международное отечество трудящихся». Но в конце 40-х – начале 50-х в эти химеры давно уже никто не верил, и то, что в начале 20-х еще было живым, искренним чувством, превратилось в мертвый идеологический штамп. Симонов попытался (и в какой-то мере ему это даже удалось) оживить этого мертвеца.

Ахматова, разумеется, таких задач перед собой не ставила. Тем более что для нее это никогда и не было и не могло стать живым переживанием. Но попав в плен общеобязательных советских штампов (Красная площадь – центр мира, Кремль – светоч и надежда всего человечества и т.п.), она невольно двигалась в этом направлении. И по неумению, от беспомощности, из-за «невладения» этим советским политическим языком просто-напросто «забыла» упомянуть, что пресловутые «узы» душат не тех, кому посчастливилось жить «в лагере мира и демократии», а тех, кому выпало томиться и страдать по ту сторону железного занавеса. Вот, стало быть, кто на самом деле в этих ее стихах – те «труженики»,

 
… которых душат узы,
Но чья свободна речь и чья душа горда.
 

* * *

Неумелость, беспомощность, художественная убогость этих стихов так очевидна и так несовместима с утвердившимся представлением об Ахматовой как об одном из крупнейших русских поэтов XX века, что один исследователь ее творчества (В.А. Черных) даже высказал предположение, что вряд ли эти стихи сочинены самой Ахматовой:

…Весомых аргументов, подтверждающих его гипотезу, он не приводит, а те, что приведены, весьма далеки от истины. К примеру, он пишет о том, что «не существует автографа ни одного из этих стихотворений». Это не так: автографы существуют. Например, стихотворение «Падение Берлина» опубликовано мной по автографу из коллекции М.А. Лесмана, хранящейся ныне в музее Ахматовой в Фонтанном Доме. «Большинство текстологов, – пишет В.А. Черных, – не включают этот цикл в посмертные собрания произведений Ахматовой». Однако В.А. Черных то ли забыл, то ли не считает нужным упоминать о том, что стихи из цикла «Слава миру» все же «просочились» в составленный им двухтомник.

(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 155)

Я счел нужным вспомнить и упомянуть тут об этом не для того, чтобы принять участие в этом споре, а только лишь для того, чтобы еще нагляднее показать, какая пропасть отделяет стихи из этого ахматовского цикла от подлинной, настоящей Ахматовой.

Но однажды была высказана на этот счет другая, прямо противоположная точка зрения, которую тут тоже не обойти. Не потому, что ее высказал весьма авторитетный ученый, – этим, в конце концов, можно было бы и пренебречь, – а по иной, гораздо более серьезной причине.

Это высказывание маститого ученого я уже приводил однажды (в главе «Сталин и Эренбург»). Но тут мне придется чуть дольше задержать на нем ваше внимание:

Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что, если ахматовский «Реквием» такие же слабые стихи, как «Слава миру»?

(М. Гаспаров. Записи и выписки. М. 2000. Стр. 42)

Прочитав это, я сперва подумал: шутка. Неуклюжая, конечно (человеку, профессионально занимающемуся стихами, не следовало бы так шутить), но все-таки – шутка.

Однако, продолжая читать эту в высшей степени интересную книгу известного нашего стиховеда, я убедился, что, высказывая это свое замечательное предположение по поводу «Реквиема» и «Славы миру», он и не думал шутить:

Отделять хорошие стихи от плохих – это не дело науки; а отделять более исторически значимые от менее значимых и устанавливать сложные связи между ними – для этого еще «не настала история», как выражался К. Прутков. В каждой исторической эпохе сосуществуют пережитки прошлого и зачатки будущего, разделить их с уверенностью можно, только глядя из будущего.

(Там же. Стр. 318—319)

Тут уж никакой шуткой даже и не пахнет. Сказано совершенно всерьез. И в свете этого высказывания приведенное выше замечание насчет «Реквиема» и «Славы миру» обретает новый, еще более удручающий смысл: кто его знает, как еще оно там обернется, когда на эти ахматовские стихи будет брошен взгляд «из будущего»? Поди угадай, что они там, в будущем, сочтут «пережитками прошлого» – то, что выплеснулось в ахматовском «Реквиеме» или в ее вымученном славословии Сталину?

Вспомнил я тут это комическое утверждение знаменитого стиховеда не для того, чтобы вступить с ним в спор, доказывая, что на самом деле «Реквием» – хорошие стихи, а «Слава миру» – плохие. То есть – что стихи, входящие в «Реквием», в отличие от «плохо написанных» стихов, входящих в цикл «Слава миру», написаны «хорошо».

Вся штука в том, что «хорошие» стихи отличаются от «плохих» не тем, что они «хорошо написаны», а совсем другими своими качествами.

…Вы спрашиваете, хорошие ли у Вас стихи. Вы спрашиваете меня. До меня Вы спрашивали других. Вы посылаете их в журналы. Вы сравниваете их с другими стихами и тревожитесь, когда та или иная редакция Ваши попытки отклоняет. Итак (раз Вы разрешили мне Вам посоветовать), я попрошу Вас все это оставить. Вы смотрите вовне, а это первое, чего Вы не должны делать. Никто не может Вам посоветовать и помочь, никто. Есть только одно, единственное средство. Уйдите в себя. Испытуйте причину, заставляющую Вас писать; проверьте, простираются ли ее корни до самой глубины Вашего сердца, признайтесь себе, действительно ли Вы бы умерли, если бы Вам запретили писать…

И если из этого оборота внутрь, из этого погружения в собственный мир получатся стихи, тогда Вам и в помыслы не придет кого-нибудь спрашивать, хорошие ли это стихи. Вы также не попытаетесь заинтересовать своими вещами журналы, ибо они станут для Вас любимым, кровным достоянием, куском и голосом собственной жизни. Произведение искусства хорошо тогда, когда вызвано необходимостью. В природе его происхождения – суждение о нем, нет другого.

(Р.-М. Рильке. Письма к молодому поэту. Перевод М. Цветаевой. В кн.: Р.-М. Рильке. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М.,1971, Стр. 184—185).

Я не знаю более ясного определения границы, пролегающей между подлинным произведением искусства и подделкой. Одна беда: истинную природу происхождения той или иной стихотворной строки с полной достоверностью может знать только сам ее создатель. И Рильке, высказывая эту свою великолепную формулу, прекрасно это сознавал: она ведь была обращена к молодому поэту, то есть к автору, а не читателю или исследователю.

Стихи Ахматовой из цикла «Слава миру» могут служить самым надежным и неопровержимым подтверждением верности этого критерия, поскольку природа происхождения этих ее стихов нам точно известна.

Так же, впрочем, как и природа происхождения других ее стихов – тех, которые, вопреки ироническому замечанию М. Гаспарова, принято считать «хорошими».

Когда Сталин в 1935 году в ответ на письмо Ахматовой дал команду Ягоде немедленно освободить арестованных В.Пунина и Льва Гумилева, об их освобождении звонком на квартиру Пастернака сообщил Поскребышев.

Было это ранним утром. Зинаида Николаевна побежала будить Ахматову. По собственным воспоминаниям, она «влетела» в комнату, отведенную гостье, и тут же ее обрадовала. «Хорошо», – сказала Ахматова, повернувшись на другой бок, и заснула снова…

Ахматова проспала до обеда.

О причинах такой «холодности» на прямой, последовавший много лет спустя вопрос Зинаиды Николаевны она ответила издевательски: «У нас, поэтов, все душевные силы уходят на творчество…» На самом деле тогдашняя ее сонливость вполне объяснима – не сон это был, а последствие глубочайшего шока.

(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». М. 2005, стр. 506.)

В воспоминаниях самой Зинаиды Николаевны это изложено несколько иначе:

Через много лет я ей высказала свое недоумение по поводу ее холодности, она ответила, что творчество отнимает большую часть ее темперамента, забот и помыслов, а на жизнь остается мало.

(Борис Пастернак. Второе рождение: Письма к З.Н. Пастернак. З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993, стр. 289).

Анну Андреевну Зинаида Николаевна недолюбливала. Но ни малейшего намека на то, что этот ее ответ был издевательским, в ее воспоминаниях нет. Слово «издевательски» принадлежит Д. Быкову.

Ему же принадлежит и такая интерпретация поведения Ахматовой в те дни:

Ахматова немедленно выехала в Москву хлопотать – представления не имея, как и через кого. Остановилась она сначала у Эммы Герштейн (та вспоминала о ее страшном состоянии – «как будто камнем придавили»). Вид ее действительно был ужасен – она, как ведьма, ходила в большом фетровом колпаке и широком синем плаще, ничего вокруг себя не видела… По воспоминаниям Герштейн, Ахматова могла только бормотать: «Коля.. Коля… кровь…» (Потом, четверть века спустя, она говорила Герштейн, что сочиняла в это время стихи – верится с трудом.)

(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». Стр. 504.)

В то, во что Дмитрию Быкову «верится с трудом», я верю безусловно. Стихи «приходят» к поэту, не спрашивая его согласия и не выбирая удобное для него время. А когда «приходят», остановить этот их приход уже невозможно. Потому что «ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему с огромной властностью».

Это душевное состояние поэта зовут по-разному: вдохновением, творческим подъемом. Однажды Ахматова назвала его «моментом лирического волнения».

На мой вопрос, как она относится к стихам одной поэтессы, сказала: «Длинно пишет. Все пишут длинно. А момент лирического волнения краток».

(Наталия Ильина. Ахматова, какой я ее видела. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991.)

На самом деле упрек Ахматовой этой неведомой нам «одной поэтессе» состоит не в том, что та пишет «длинно», в то время как писать надо коротко, стремясь к предельной лаконичности поэтического выражения, ибо «краткость есть сестра таланта» и т.п. Замечание, что все «пишут длинно», означает, что у тех, кто пишет «длинно», стихи – неподлинные. Момент лирического волнения краток, стало быть, стихи, родившиеся «под током» этого лирического волнения, длинными быть не могут. Лирическая поэзия – это «скоропись духа», то есть выражение именно вот этого самого «лирического волнения». А если стихи «длинные», – это значит, что перед нами не что иное, как имитация лирического волнения. Проще говоря, не стихи, а подделка под стихи, фальшивка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю