Текст книги "Сталин и писатели Книга вторая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 47 страниц)
Ленин. Иосиф Виссарионович, я вызвал вас, чтобы от имени ЦК просить отправиться на Петроградский фронт.
Сталин. Я готов выполнить поручение партии.
Ленин. Одну минуту. (Вызывает секретаря.)
Секретарь входит.
Нужно заготовить мандат для товарища Сталина.
Секретарь. Да… Я записываю, Владимир Ильич.
Ленин. На бланке Совета Народных Комиссаров. «17 мая 1919 года. Совет Рабоче-Крестьянской Обороны командирует члена своего, члена Центрального Комитета Российской коммунистической партии, члена Президиума Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Совета Рабочих, Крестьянских и Красноармейских депутатов Иосифа Виссарионовича Сталина в Петроград… (Пауза.) …и в другие районы Западного фронта…» (Сталину.) Там части как будто никуда не годные… (Снова диктует.) «…для принятия всех необходимых экстренных мер в связи с создавшимся на Западном фронте положением…» Так… Это еще не все… «Все распоряжения товарища Сталина обязательны для всех учреждений, всех ведомств, расположенных в районе Западного фронта». Так… И это не все… Надо подкрепить ваш опыт Царицына и Перми… «Товарищу Сталину предоставляется право действовать именем Совета Обороны, отстранять и предавать суду Военно-Революционного трибунала всех виновных должностных лиц»… Есть у вас, товарищ Сталин, какие-нибудь дополнения?
Сталин. Нет, документ исчерпывающий.
Ленин (секретарю). Перепечатайте сейчас же – и мне на подпись.
Секретарь. Сейчас перепечатаю и принесу, Владимир Ильич. (Уходит.)
Сталин. Я бы хотел, Владимир Ильич, затронуть некоторые практические вопросы… Значит, считаем, что Балтийский флот остается в качестве действующего флота…
Ленин. Согласен. Флот не раз помогал партии и еще поможет…
Сталин. И еще одно предложение.
Ленин. Я слушаю.
Сталин. Вы дали второго мая указание за вашей подписью о введении в Петрограде осадного положения и ряда мер… Я не уверен, что тамошнее руководство довело это до масс… Я предлагаю поэтому обратиться от имени ЦК к петроградскому пролетариату.
Ленин. Отличное предложение… Не будем терять времени. Запишем… (Записывает.) «К рабочим и всем трудящимся Петрограда. Красный Петроград находится под серьезной угрозой. Питерский фронт становится одним из самых важных фронтов Республики».
Сталин. «Советская Россия не может отдать Петроград даже на самое короткое время. Петроград должен быть защищен во что бы то ни стало…»
Ленин. «Слишком велико значение этого города, который первый поднял знамя восстания против буржуазии и первый одержал решающую победу. Питерские рабочие, не жалея сил, отдавали десятки тысяч борцов на все фронты. Теперь вся Советская Россия должна придти на помощь Петрограду…» Так?
Сталин. Скажу по секрету, Владимир Ильич, что думаю обойтись без присылки резервов. За счет внутренних сил Петрограда… Я уверен, что это возможно. Отвлекать внимание других фронтов, просить помощи не намерен.
Ленин. Ну, хорошо… действуйте, как вы считаете полезным…
Секретарь вносит готовый мандат.
(Подписав мандат.) Вручаю вам… И как ни тяжело положение, уверен: выдержим, устоим; народ у нас чудесный… Одолеем… останется позади эта гражданская война, откроется главное: мирное строительство… Посвятим ему все свои усилия, всю свою жизнь. Вам еще сорока нет, вы молоды, Иосиф Виссарионович, еще многое увидите… Ну, пожелаю успеха…
(Всеволод Вишневский. Незабываемый 1919-й. В кн.: Всеволод Вишневский. Собрание сочинений в пяти томах. Том первый. М. 1954. Стр. 447—449)
Как видим, схема совершенно та же, что у А.Н. Толстого. Разница лишь в том, что у Толстого она завершается текстом подписанного Лениным мандата, удостоверяющего чрезвычайные полномочия Сталина, а у Вишневского этим текстом начинается.
Конечно, Вишневский, как уже было сказано, продвинулся дальше Толстого по пути уже совсем бесстыдного отрыва от исторической реальности: тут он шел, как говорится, в ногу со временем и даже сильно забегал вперед, отлично зная что такое забегание ничем ему не грозит (Сталин тогда уже прочно заслонил Ленина даже в официальных партийных документах). Но приоритет в деле именно вот такого «художественного» отображения тандема «Ленин – Сталин» безусловно принадлежит А.Н. Толстому.
* * *
В Литературном институте, где я учился, на наших творческих семинарах (у прозаиков ими руководили К.А. Федин и К.Г. Паустовский) годами шел непрекращающийся спор: как надо писать? Что главное в искусстве писателя-прозаика? И постоянно спорящие разделялись на два враждующих лагеря. Принадлежавшие к первому говорили, что настоящий прозаик должен уметь рассказывать. И чем живее, непринужденнее, увлекательнее будет его рассказ, тем и выше окажется качество его прозы. Принадлежавшие ко второму лагерю утверждали, что настоящее искусство писателя-прозаика состоит в том, чтобы не рассказывать, а показывать.
Старшекурсники, усмехаясь, говорили, что спор этот вечен. Что еще до войны литинститутские прозаики разделились на два враждующих клана: одни – не без иронии, конечно, называли себя «Красный Стендаль», другие – «Красная деталь».
Я в этих спорах неизменно примыкал ко второму из этих двух враждующих кланов. Недаром же моим любимым современным прозаиком был Алексей Николаевич Толстой, в искусстве «не рассказывать, а показывать» не знающий себе равных.
В повести «Хлеб» он от этого своего искусства отказался. (Может быть, потому и перестал называть ее романом и стал называть повестью?) Следуя логике тех наших студенческих споров, отказавшись (по каким-то там своим соображениям) от намерения показывать, то есть изображать, он должен был перейти в стан рассказчиков. Что, кстати, вовсе не означало отказа от исповедуемой и проповедуемой им «теории жеста».
Вспомним одно из основополагающих его высказываний на эту тему:
Многие считают язык Тургенева классическим. Я не разделяю этого взгляда. Тургенев – превосходный рассказчик, тонкий и умный собеседник… И всюду, в описаниях и в голосах его персонажей, я чувствую язык его жестов. Он подносит мне красивую фразу о предметах вместо самих предметов.
Но я хочу, чтобы был язык жестов не рассказчика, а изображаемого.
Коли уж теперь он сам пожелал стать рассказчиком, значит, в его рассказе, в его повествовании, в его манере изложения мы тоже должны увидеть «язык его жестов». Говоря проще, – какой-то отпечаток его собственного, личного отношения к событиям, о которых он нам рассказывает.
Но этого личного, индивидуального, своего в его повествовании нет и следа:
Было ясно, что в эти минуты решается судьба России. Председатель советской делегации, с волчьим лбом, татарскими усиками, черной – узким клинышком – бородкой, стоял в щегольской визитке, боком к столу, подняв плечи супрематическим жестом, – похожий на актера, загримированного под дьявола.
Упираясь надменным взглядом через стекла пенсне в германского статс-секретаря фон Кюльмана, – у которого в кармане пиджака лежала телеграмма Вильгельма об ультиматуме, – Троцкий сказал:
– Мы выходим из войны, но мы отказываемся от подписания мирного договора…
Ни мира, ни войны! Как раз то, что было нужно немцам, – эта неожиданная шулерская формула развязывала им руки. Генерал Гофман густо побагровел, откидываясь на стуле. Граф Чернин вскинул худые руки, фон Кюльман высокомерно усмехнулся. Ни мира, ни войны! Значит – война!
Так Троцкий нарушил директиву Ленина и Сталина, совершил величайшее предательство: советская Россия, не готовая к сопротивлению, вместо мира и передышки получила немедленную войну. Россия была отдана на растерзание. Одиннадцатого января советская делегация уехала в Петроград. Шестнадцатого февраля генерал Гофман объявил Совету народных комиссаров, что с двенадцати часов дня восемнадцатого февраля Германия возобновляет войну с советской Россией…
Все «жесты» действующих лиц («густо побагровел», «вскинул худые руки», «высокомерно усмехнулся») тут ни в малой степени не выражают художнического видения автора: они отвлеченно карикатурны, плакатны. Что же касается «жестов» самого рассказчика, то – какие же тут жесты! Он не «жестикулирует», а стоит, вытянув руки по швам, и, как плохой ученик, повторяет, словно по шпаргалке, чужие слова: «Так Троцкий нарушил директиву Ленина и Сталина, совершил величайшее предательство..». Это не живой человеческий голос, а жестяной голос громкоговорителя.
В такой – нарочито безличной, подчеркнуто отчужденной манере – выдержан весь повествовательный стиль повести:
Контрреволюция широко раскинула черные крылья по всем необъятным краям советского государства.
Японцы заняли Владивосток, начиная этим завоевание Сибири, долженствующей войти по самый Урал в «Великую Японию».
Немцы в порту Ганге высадили десант в помощь финской буржуазии, заливавшей кровью советскую Финляндию.
В Киеве генерал Эйгорн разогнал Центральную раду – всех эсеров, меньшевиков, либеральных адвокатов и сельских учителей, игравших в Запорожскую Сичь, и поставил гетманом всея Украины услужливого, хорошо воспитанного, по мнению немцев, свитского генерала Скоропадского.
В Новочеркасске-на-Дону, под защитой немцев, собрался «Круг спасения Дона», на котором казачье офицерство и крепкие станичники избрали указанного немцами молодого речистого генерала Краснова в атаманы всевеликого войска Донского, и Краснов поклонился «Кругу» на том, что к осени очистит донские округа вместе с приволжским Царицыном от красных.
Немцы, отстранив притязания австрийцев, заняли войсками весь Крымский полуостров и спасавшимся там уступчивым, совершенно безопасным, российским «либералам» предложили образовать крымское правительство.
Так германское имперское правительство приступило к реальному осуществлению широко задуманного плана «Великой Германии».
В степях, на стыке Дона и Кубани, добровольческая армия, разбитая в марте месяце большевиками под Екатеринодаром и потерявшая своего организатора и руководителя – Корнилова, – под гостеприимной защитой атамана Краснова превращалась в грозную силу. Турция, Германия и Англия проникали силой и хитростью на Кавказ. Еще слабо сбитая федерация закавказских республик распалась, – все враждебные большевикам силы разодрали ее на призрачно-независимые республики – меньшевистской Грузии, Армении и Азербайджана, принужденных немедленно искать себе богатых покровителей.
Но самый чувствительный удар по едва начинавшему жить советскому государству нанесен был в Сибири. Там советская власть держалась на неимоверном напряжении всех сил…
И так далее, в том же духе.
Сознавая художественную беспомощность такого способа повествования, Толстой словно бы нарочно стилизует свое изложение событий под документ. Это имело бы свой художественный смысл, во всяком случае, как-то «работало», если бы такие нарочито безличные, подчеркнуто документальные авторские монологи контрастировали с живыми, художественными сценами. Но то-то и горе, что сцены, претендующие на художественно-беллетристическое изображение событий, так же мертвы и безлики:
На вокзале, в буфете – в углу за столом, заваленным бекешами, оружием, бумагами, – заседало правительство Донецко-Криворожской республики. Совет народных комиссаров собирался в последний раз. Сведения, полученные только что, были ужасны: немцы, развивая наступление, зашли по грунту севернее Миллерова, верстах в сорока заняли станцию Чертково, перерезав дорогу на Лиски. На руках правительства оставалась разношерстная армия, огромное военное и гражданское имущество и тысяч двадцать беженцев…
Председатель Совнаркома республики – Артем – с обритым круглым черепом, широкий, круглолицый, медленно жуя хлеб, поглядывал ястребиными глазами на торопливо двигающиеся губы Межина. Коля Руднев, опустив веки, приоткрыв рот, с усилием вслушивался, – юношеское лицо его было подернуто пеплом усталости. Плотный, бритый, спокойный Бахвалов, брезгливо выпятив нижнюю губу, листал документы. Иные, смертельно уставшие, обожженные солнцем, сидели – кто закрыв рукой глаза, кто подперев кулаками голову…
– Путь на север отрезан, рисковать – пробиваться в Лиски – безумно, – взволнованно говорил Межин… – Путь на юг через Лихую также, по-видимому, уже отрезан. Остается единственный путь на восток через Лихую – на Царицын. Но можем мы поручиться, что немцы пропустят нас через Лихую, не устроят нам кровавую баню? Нет, поручиться нельзя. И даже если мы успеем провести все эшелоны через Лихую, нам придется двести верст пробиваться на Царицын через восставшее казачество. Можем мы пятнадцать тысяч женщин, детей, рабочих подвергнуть случайностям войны? Нет, не можем… Вывод…
– Ага! Вывод? – встрепенувшись, проговорил Коля Руднев.
– Вывод: мы в мешке… Мы перегружены небоеспособными элементами… Боевые части еще крайне недисциплинированы… В таком состоянии мы не сможем прорваться ни на юг, ни на север, ни на Царицын… Нужно помнить: по Брестскому договору – немцы не должны занимать Донецкого округа. Если мы останемся здесь и не будем их трогать, то и немцам нет основания трогать нас… За три-четыре недели мы приведем армию в порядок, подтянем силы, дисциплинируем и тогда сможем перейти в наступление, – налегке, без кошмарного привеса в шестьдесят эшелонов… Я предлагаю остаться в Миллерове…
Он обратился к Артему, и тот тяжело кивнул головой. Угрюмый Бахвалов, не глядя, ответил: «Да, другого выхода нет».
Казалось бы, тут, где действуют не реальные исторические фигуры (Ленин, Сталин), а вымышленные персонажи, он мог бы дать себе волю и пустить в ход испытанную свою «теорию жеста». Но – не получается…
Ложь, как раковая клетка, съедает живую ткань повествования, омертвляет ее. И все «художественные» (то есть претендующие на художественность) эпизоды и сцены повести, где действуют «неисторические» ее персонажи (Иван Гора, Агриппина), так же беспомощны и антихудожественны, как и те, в которых появляются Ленин, Сталин, Ворошилов…
* * *
Про такие книги, как «Хлеб» А.Н. Толстого, Михаил Михайлович Зощенко говорил:
– Ну, это диктант.
Писать такие «диктанты» приходилось всем. Одни вступили на этот путь раньше, другие позже. Некоторые из вступивших на него (Валентин Катаев: «За власть Советов»; Константин Федин: «Необыкновенное лето» и «Костер»; Леонид Леонов: «Русский лес») пытались «сохранить лицо». Свои «диктанты» они гримировали под «сочинение на вольную тему».
А.Н. Толстой до этого не унизился.
Не захотел?
Я думаю, просто не смог.
Ведь настоящий художник от «мастера» отличается не только тем, что он может, но и тем, чего он не может.
Как говорил великий однофамилец Алексея Николаевича: «Как будто можно было написать хорошо то, что было дурно».
Сюжет пятый
«ПЕТР ПЕРВЫЙ УЖЕ ОКАЗЫВАЕТСЯ ПАРАЛЛЕЛЬЮ НЕ ПОДХОДЯЩЕЙ…»
Эта фраза взята мною из письма Пастернака, написанного под впечатлением известия о том, что А.Н. Толстой начал работу над пьесой «Иван Грозный».
Я уже приводил его (как и другое его письмо на ту же тему, написанное год спустя) в главе «Сталин и Пастернак». Не могу не привести оба эти письма и здесь тоже.
О том, что он начинает работу над этой своей пьесой, А.Н. Толстой объявил в начале 1941 года – в ответ на присуждение ему Сталинской премии за роман «Петр I».
Пастернак так откликнулся на это известие:
…я стал приходить в отчаяние. Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость.
(Из письма к О.М. Фрейденберг, 4 февраля 1941 г. Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 203)
Год спустя – 14 марта 1942-го – Пастернак прочел в газете «Литература и искусство» статью М.С. Живова «На чтении пьесы А. Толстого «Иван Грозный». На сей раз реакция его была еще более бурной:
…из отчета Живова в «Литературе и искусстве» (кто-то принес с собой газету) мы узнали о Толстовском Грозном… Все повесили головы, в каком-то отношении лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории и должна была прийти революция со своим стилем вампир и своим Толстым и своим возвеличеньем бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке.
(Из письма к В.В. и Т.В. Ивановым, 8 апреля 1942 г., Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 281)
Фраза об «одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых» вполне могла подразумевать двух «Николаевичей» – Алексея и Льва. (Ведь именно Лев Николаевич громче, чем кто другой, возвышал свой голос против бесчеловечности, призывал даже не сопротивляться злу насилием.) Но, как явствует из последующего текста, Алексею Николаевичу Пастернак тут противопоставил не Льва, а другого Алексея – Алексея Константиновича Толстого, из многих других сочинений которого об эпохе Ивана Грозного едва ли не самым знаменитым была его баллада «Василий Шибанов».
Пьесы А.Н. Толстого, где действуют князь Курбский и Василий Шибанов, Борис Леонидович в то время знать еще не мог. Но в своем предположении, что там появится другой Курбский и другой Шибанов, изображенные в совсем другом стиле («стиле вампир»), он не ошибся.
Сперва вспомним, как выглядели два эти персонажа в балладе Алексея Константиновича Толстого:
Князь Курбский от царского гнева бежал,
С ним Васька Шибанов, стремянный.
Дороден был князь, конь измученный пал —
Как быть среди ночи туманной?
Но рабскую верность Шибанов храня,
Свого отдает воеводе коня:
«Скачи, князь, до вражьего стану,
Авось я пешой не отстану!»
Князь доскакал, предался в руки врагов ненавистного ему царя Ивана – и своих вчерашних врагов – и вот, сидя в литовском шатре, пишет гневное послание бывшему своему сюзерену:
И пишет боярин всю ночь напролет,
Перо его местию дышит;
Прочтет, улыбнется, и снова прочтет,
И снова без отдыха пишет,
И злыми словами язвит он царя,
И вот уж, когда занялася заря,
Поспело ему на отраду
Послание, полное яду.
Но кто ж дерзновенные князя слова
Отдать Иоанну возьмется?
Кому не люба на плечах голова,
Чье сердце в груди не сожмется?
Невольно сомненья на князя нашли».
Вдруг входит Шибанов, в поту и в пыли:
«Князь, служба моя не нужна ли?
Вишь, наши меня не догнали!»
И в радости князь посылает раба,
Торопит его в нетерпенье: »
«Ты телом здоров, и душа не слаба,
А вот и рубли в награжденье!»
Шибанов в ответ господину: «Добро!
Тебе здесь нужнее твое серебро,
А я передам и за муки
Письмо твое в царские руки!»
Шибанов знал, что говорил. Выполняя свое обещание, муки пришлось ему претерпеть самые лютые.
Звон медный несется, гудит над Москвой,
Царь в смирной одежде трезвонит;
Зовет ли обратно он прежний покой
Иль совесть навеки хоронит?
Но часто и мерно он в колокол бьет,
И зову внимает московский народ
И молится, полный боязни,
Чтоб день миновался без казни…
Царь кончил; на жезл опираясь, идет,
И с ним всех окольных собранье.
Вдруг едет гонец, раздвигает народ,
Над шапкою держит посланье.
И спрянул с коня он поспешно долой,
К царю Иоанну подходит пешой
И молвит ему, не бледнея:
«От Курбского, князя Андрея!»
И очи царя загорелися вдруг.
«Ко мне? От злодея лихого?
Читайте же, дьяки, читайте мне вслух
Посланье от слова до слова!
Подай сюда грамоту, дерзкий гонец!»
И в ногу Шибанова острый конец
Жезла своего он вонзает,
Налег на костыль – и внимает:
«Царю, прославляему древле от всех,
Но тонущу в сквернах обильных!
Ответствуй, безумный, каких ради грех
Побил еси добрых и сильных?
Ответствуй, не ими ль, средь тяжкой войны,
Без счета твердыни врагов сражены?
Не их ли ты мужеством славен?
И кто им быть верностью равен?
Безумный! Иль мнишись бессмертнее нас,
В небытную прелесть прельщенный?
Внимай же! Приидет возмездия час,
Писанием нам предреченный,
И аз, иже кровь в непрестанных боях
За тя, аки воду, лиях и лиях,
С тобой пред судьею предстану!»
Так Курбский писал Иоанну.
Шибанов молчал. Из пронзенной ноги
Кровь алым струилася током,
И царь на спокойное око слуги
Взирал испытующим оком.
Стоял неподвижно опричников ряд,
Был мрачен владыки загадочный взгляд,
Как будто исполнен печали,
И все в ожиданье молчали.
И молвил так царь: «Да, боярин твой прав,
И нет уж мне жизни отрадной!
Кровь добрых и сильных ногами поправ,
Я пес недостойный и смрадный!
Гонец, ты не раб, но товарищ и друг,
И много, знать, верных у Курбского слуг,
Что выдал тебя за бесценок!
Ступай же с Малютой в застенок!»
И Шибанов отправляется в застенок. И там «пытают и мучат гонца палачи», вымогая у него имена товарищей и единомышленников изменника-князя. И царь время от времени осведомляется:
«…Ну что же гонец?
Назвал ли он вора друзей наконец?»
И всякий раз неизменно получает один и тот же ответ;
«Царь, слово его все едино:
Он славит свого господина!»
Вся эта баллада – гимн стойкой, несгибаемой преданности верного слуги своему господину. Может даже показаться, что это гимн слепой, рабской, неразмышляющей, собачьей верности. Но – нет! Прав был грозный царь, сразу угадавший, кто он таков, этот дерзкий посланец князя Курбского:
«Гонец, ты не раб, но товарищ и друг…»
Предсмертный монолог Василия Шибанова подтверждает справедливость этого проницательного суждения царя:
«О князь, ты, который предать меня мог
За сладостный миг укоризны,
О князь, я молю, да простит тебе Бог
Измену твою пред отчизной!
Услышь меня, Боже, в предсмертный мой час,
Язык мой немеет, и взор мой угас,
Но в сердце любовь и прощенье —
Помилуй мои прегрешенья!
Услышь меня, Боже, в предсмертный мой час,
Прости моего господина!
Язык мой немеет, и взор мой угас,
Но слово мое все едино:
За грозного, Боже, царя я молюсь,
За нашу святую, великую Русь —
И твердо жду смерти желанной!»
Так умер Шибанов, стремянный.
Образ князя Курбского тут не вполне ясен. И предательство его (не «измену его пред отчизной», а то, что он предал на муки верного своего слугу, который был ему не рабом, но товарищем и другом), как следует из той же баллады, было совершено не только «за сладостный миг укоризны», но ради того, чтобы бросить в лицо тирану слово правды. И, как следует из сюжета той же баллады, именно благодаря мужеству Шибанова этот «сладостный миг» растянулся на века: если б не Шибанов, как бы иначе дошла до нас, далеких их потомков, «Переписка князя Курбского с Иваном Грозным». Так что по смыслу баллады подвиг Шибанова был не напрасен.
В реальности все это было иначе, и этой темы мы потом еще коснемся. Но не будем (во всяком случае, пока) вдаваться в обсуждение этой тонкой материи.
Пока отметим только, что, по версии А.К. Толстого, Курбский не просто так, по злому, изменническому умыслу перекинулся к литовцам: он «от царского гнева бежал». И этот неожиданно обрушившийся на него царский гнев отнюдь не был праведным – ведь точно так же до него этот гнев обезумевшего царя пал на других воевод и бояр, ни в чем ни перед ним, ни перед отчизной не провинившихся:
«Ответствуй, безумный, каких ради грех
Побил еси добрых и сильных?»
У Алексея Николаевича Толстого все это выглядит совершенно иначе.
* * *
Начать с того, что Курбский у него перекинулся к врагам отечества вовсе не потому, что вынужден был бежать от царского гнева. Не то что неправедного, необоснованного, но вообще никакого царского гнева, который обрушился или готов был обрушиться на опального князя, оказывается, не было и в помине:
Иван. Славу державы моей доверил ему… Могутность воинскую вручил… Тайные думы мои сказывал ему просто… Уж и не знаю… Чарой его обнес, что ли? Шубейкой его, убогого, не пожаловал? Грозил ему? Не помню. Отступил он от Ревеля, простояв до зимы напрасно, – я ногти с досады грыз, а ему отписал так-то ласково, отечески. Что он томил наше войско без славы, я и то ему простил, щадя его гордыню.
Марья. Прилег бы ты, ладо мое, дай сапожок сниму…
Иван (дико). Заплатил мне за все… Ехидны ядом изъязвил он мое сердце. Ум мутится!.. Больней не мог он ужалить меня…
Марья (гладит ему голову). Ладо мое, затихни. Я здесь, с тобой. Просияй. Вымолви, кто твой обидчик?..
Иван. Андрей Курбский бежал от нас. Отъехал к польскому королю.
Марья. Ладо мое, то – добро для нас, Курбский был вором, собакой, от века дышал на тебя изменой…
Иван. Позором нашим купил себе отъезд… Под Невелем, уговорясь, дал разбить себя гетману Радзивиллу… Войско утопил в болотах. Сам одвуконь бежал… За все то польский король ему – на место ярославских-то вотчин – город Ковель жалует с уездами… Воля ему теперь без моей узды… Княжи стародедовским обычаем. Томлюсь – казни ему не придумаю… (Вынимает из кармана свиток) С Васькой Шибановым эпистолию мне прислал вместе с васькиной головой… (Тыча пальцем в свиток.) «Почто, царь, отнял у князей святое право отъезда вольного и царство русское затворил, аки адову твердыню…» Ему царство наше – адова твердыня! А уж я-то – сатана – на московских пустошах пью кровь человечью!.. А он-то за королевским столом меды пьет, гордый ростиславич, а меды покажутся кислы – в Германию отъедет и дважды отечество продаст…
Не того ради, стало быть, бежал князь Андрей Курбский под защиту польского короля, что жизни его угрожала смертельная опасность, а потому, что отродясь был вором, собакой, от века дышал на царя изменой…
О Шибанове, который привез ему от бежавшего князя «эпистолию», упоминается вскользь. Сама «эпистолия», разумеется, вслух – да еще перед всем честным народом – не зачитывается. (Это было бы грубым нарушением твердо установившихся канонов советской драматургии, согласно которым не полагалось, как тогда говорили, предоставлять трибуну врагу.) А из всех обвинений, брошенных ему князем, даже самому близкому человеку, бесконечно преданной ему жене, царь Иван сообщает только одно: «Почто, царь, отнял у князей святое право отъезда вольного и царство русское затворил, аки адову твердыню…» Переводя это на язык современности: «Зачем отгородил свою империю зла от всего мира железным занавесом?»
Что же касается Василия Шибанова, о котором в этом монологе царя упоминается вскользь, то к этому упоминанию место, которое он занимает в пьесе А.Н. Толстого, отнюдь не сводится. Ему в этой драме уготована более важная роль. И, как уже было сказано, совсем не та, что в балладе Алексея Константиновича.
Картина шестая
Глубокая арка крепостных ворот, тускло освещенная висячим фонарем. Воет ветер. В глубине, куда едва достигает свет, копошатся два человека. Они отходят от этого места. Один из них, Козлов Юрий Всеволодович, вытирает руки о полу кафтана. Другой, Шибанов, идет впереди него к низкому отверстию в толще арки и со скрипом отворяет железную дверцу.
Шибанов. Спускайся, князь Андрей Михайлович.
Появляется Курбский с фонарем в руке. Он без шапки, в дорожной шубе.
Шапочку-то забыл, что ли, впопыхах, надень мою, холопью, сделай милость…
Курбский. Где стража?
Козлов. А вон, лежат спокойно, двое…
Шибанов. А которая стража на стенах, не услышат – ишь вьюга как кричит, угрюмая, ливонская…
Курбский. Кони где мои?
Козлов. Кони стоят в овраге, недалече… Все припасено в сумах переметных, будь без сомнения… Да и скакать нам только ночь, на заре будем у поляков…
Шибанов. Князюшка, а грамоту охранную королевскую не забыл?
Курбский. Шапку одну только забыл… Юрий Всеволодович, так ли я поступаю? Непривычно мне – спросонья, натянув шубенку, бежать в ночь, как вору. Как в омут головой…
Козлов. А лучше будет, Андрей Михайлович, когда тебя в простых санях, закованна, в Москву повезут? Да придет к тебе в застенок худородный тиран зубы скалить. Решайся… Отворять ворота?
Курбский. Подожди…
Шибанов. Андрей Михайлович, как бы городской воевода не вернулся с объезда…
Курбский. Мне еще и Мишку Новодворского бояться! На кол его велю посадить! Я еще владыка в Ливонии…
Козлов. Велеть-то велишь, а сажать будем мы, что ли, с Шибановым? Только всего твоего войску и осталось… А покуда для тебя уж кол поставлен на Красной площади, Андрей Михайлович…
Шибанов. Решайся, князюшка…
Князь продолжает колебаться. Козлов и Шибанов продолжают его уговаривать. Князь медлит. Велит привести жену и детей, прощается с княгиней, напутствует и благословляет сыновей.
Как будто все уже решено: выхода нет, бежать с семьей и со всем домашним скарбом он опоздал. Приходится бежать одному, «одвуконь». Князь дает последние распоряжения Шибанову насчет «Епистолы», которую тот должен будет передать парю.
И тут, когда все к побегу уже готово, вдруг появляется городской воевода Михаил Новодворский:
Новодворский (Козлову). Ты что за человек? (Шибанову.) А ты кто?.. А, княжий холоп… (Увидел Курбского.) И князь здесь… Чего не спишь-то, Андрей Михайлович? Под воротами будто бы тебе не место… За город – я государю отвечаю… А ты – лежи на лавке, отдыхай после бранных трудов. (Засмеялся.) Ничего, и на старуху бывает проруха… Хоть ты и великого роду и вельми преславный воевода, а наперед помни: идешь в поход – не вози ратников в санях вповалку, ратник – не пьяная баба на масленицу… Растянул обоз на десять верст, пушки – в санях, под рогожами, и оружие в сено попрятано, и пищали не заряжены… Эх, великородные! Тебя так ленивый не побьет… Пойдем, князь, пойдем, – медку выпьем, коли не спится в такую ночь… Тьма проклятая, зги не видать. Поехал в объезд – в какой-то овраг нечистый меня занес, конь ногу сломал, стремянный убился… Эй, стражники! Надо людей из оврага выручить… (увидел трупы, быстро оглянулся, попятился, берясь за саблю.) А-а! Вот вы здесь по каким делам… Грех-то какой! (Кричит.) Стража!
Курбский. Кончай его!
Шибанов с ножом, Козлов с саблей кидаются на воеводу, который отбивается саблей.
Холоп царский, черная кость, собака! (Ударяет воеводу кистенем.)
Воевода падает.
Открывай ворота…
К вопросу об исторической и художественной достоверности этой сцены мы еще вернемся. Пока же отметим только, что смысловая ее задача (как и всей драматургической версии побега князя Курбского в этой драме А.Н. Толстого) напрямую связана с ответом на невольно напрашивающийся другой вопрос: почему вдруг в конце 30-х годов Петр Первый для Сталина оказался параллелью уже неподходящей и ему теперь понадобилась другая параллель: Грозный, опричнина, жестокость.
* * *
Константин Симонов, которому не однажды приходилось выслушивать разные устные высказывания Сталина на обсуждениях книг, выдвинутых на Сталинскую премию (а там, между прочим, много говорилось об удостоившейся премии трилогии В.И. Костылева «Иван Грозный»), задаваясь этим вопросом, ответил на него так:
Фигура Ивана Грозного была важна для Сталина как отражение личной для него темы – борьбы с внутренними противниками, с боярским своеволием, борьбы, соединенной со стремлением к централизации власти. Здесь был элемент исторического самооправдания, вернее, не столько самооправдания, сколько самоутверждения. Кто знает, как это было в глубинах его души, но внешне это выглядело в исторической теме Ивана Грозного не столько самооправданием за происшедшее в современности, сколько утверждением своего права и исторической необходимости для себя сделать то же, что в свое время сделал Грозный.
Надо сказать, что если в оценке событий войны в речи Сталина перед участниками Парада Победы прозвучала нота самокритического отношения к событиям первого периода войны, то по отношению к тридцать седьмому – тридцать восьмому годам самооборонительной позиции, как я понимаю, он никогда не занимал. Те, кого не тронули, должны были быть благодарны ему за то, что остались целы, те, кто вернулся и был оправдан, должны были быть благодарны ему за то, что они вернулись и оправданы; а те, кто не вернулись, так и оставались до конца его жизни в виноватых… Хотя, казалось бы, фигура Ивана Грозного требовала к себе по всем своим историческим особенностям диалектического подхода, Сталин в этом случае был далек от диалектики. Для него Грозный был безоговорочно прав…
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 421-422)
Да, Грозный для него был безоговорочно прав. Прав во всем, что он делал и сделал, – кроме одного: