355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга вторая » Текст книги (страница 4)
Сталин и писатели Книга вторая
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:00

Текст книги "Сталин и писатели Книга вторая"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 47 страниц)

Можно не сомневаться, что этим художественным решением коллизии «Петр и Алексей» А.Н. Толстой угодил Сталину даже лучше, чем десять лет спустя Ярослав Смеляков.

У Смелякова, как ни героизирует он Петра, как ни раболепствует перед ним, все-таки промелькнуло:

 
Солнце утренним светит светом,
чистый свет серебрит окно.
Молча сделано дело это,
все заранее решено.
 

Вырвался все-таки у него этот глухой намек на то, что дело это – не такое уж чистое, коли делается оно втихую, тайно.

У Толстого «дело это» теперь происходит гласно, громко, открыто.

Сталин, как известно, тоже хотел, чтобы суды над «врагами народа» высокого ранга проходили гласно, открыто. И так это при нем и происходило.


* * *

Объясняя, чем новая его пьеса отличается от старой (это его объяснение я уже цитировал), А.Н. писал, что новая – «полна оптимизма», в то время как старая была «сверху донизу насыщена пессимизмом».

Формулировка эта лишь в очень малой мере отражает ту пропасть, которая отделяет последний вариант пьесы А.Н. Толстого о Петре от первого, раннего ее варианта.

В раннем варианте Петр был безмерно, трагически одинок:

Ромодановский. Петр Алексеевич… Тут разыскивать – плетей нехватит… Судить хочешь – суди всю страну. Казнишь – один останешься…

Петр (хватает за плечи Меншикова, Шафирова, Апраксина, Толстого, Брюса, подошедшего в это время Ягужинского, – спрашивает негромко). И ты?.. И ты?.. И ты?!! И ты?.. (Меншикову.) И ты, мейн херц? Сын мой любимый… (Сбивает страшным ударом кулака митру с головы Меншикова, трясет его за плечи, швыряет на пол, топчет ногами?) И ты, и ты, и ты?.. (Кидается к столам, к людям.) Один останусь!.. Не пощажу… Ни одного… Кровью залью… Один останусь, один. (Падает на стул у стола, обхватывает лицо руками?) Один, один!..

Все пьяные и полупьяные на цыпочках спасаются – кто куда. Остаются Петр и Ромодановский.

Ромодановский. Ты на гору один сам-десят тянешь, а под гору не тянешь, а под гору – миллионы тянут. Непомерный труд взял на себя, сынок…

Петр. Двадцать лет стену головой прошибаю… Двадцать лет… Гора на плечах.. Для кого сие? Федор Юрьевич, я – сына убил… Для кого сие? Миллионы народу я перевел… Много крови пролил… Для кого сие? Умру – и они как стервятники кинутся на государство. Помоги, подскажи, темно мне… Что делать? Ум гаснет…

Но самым страшным в том раннем варианте пьесы был ее финал:

Петр. Дома плывут… Леса плывут… Животные… люди… Гибнет Питербурх…

Входит Апраксин в мокром плаще, без парика и шляпы.

Апраксин. Возьми голову мою, Петр Алексеевич…

Петр. Что?

Апраксин. Корабли, как яичная скорлупа, бьются… Канаты в руку толщины лопаются, с якорей срывает…

Петр. Флот!

Апраксин. Весь флот разметало… Кои – на острова, кои на Лахту несет…

Петр. Иди туда…

Апраксин. Море на нас поднялось… Сие выше сил человеческих… Иду, Петр Алексеевич… Долг знаю… Прощай. (Уходит.)

Петр садится к столу, закрывает лицо руками. Дикий вой ветра. Петр поднимает голову, глядит в окно. В стекла ударило брызгами и пеной. Петр поднялся, стоит, ухватившись рукой за край стола. Появляется Екатерина в расстегнутой бархатной шубе, с растрепанными волосами, лицо ее искажено ужасом.

Екатерина. Вода… Вода… Вода!..

Петр. Я один быть желаю, ваше императорское величество…

Екатерина. Погибаем… Вода уж в горницах…

Петр. Ищите не у меня защиты… Удалитесь…

Екатерина. Прости, прости, прости… (Плача, падает у его ног.) Конец наш, господи… Море идет… Спаси…

Петр. Я не велел тебе ходить сюда… Зачем пришла? Что еще нужно от меня? Спасти?.. От плахи тебя я спас… (Берет ее за руку, подводит к боковому окну.) Вот от чего я спас тебя… Видишь?

Екатерина. Что – вижу? Что?

Петр. Шест в волнах стоит. С шеста голова кивает…

Екатерина. Чья же голова на шесте кивает?

Петр. Виллима Ивановича Монса, сегодня поутру воздета…

Екатерина (быстро опускает голову). Твоя воля.

Петр. Спасибо скажи за сие. А не поняла, – после спасибо скажешь… Все тебе отдам – и государство, и сей город бедственный… Всю несносную тяготу жизни моей… И более – говорить с тобой не хочу. Уйди. А страшно воды – на чердак залезь, Умирать буду – тебя не позову. Никого не позову. Сердце мое жестокое, и друга мне в сей жизни быть не может… (Целует ее в лоб, запирает за ней дверь. Садится к столу, глядит в окно.) Да. Вода прибывает. Страшен конец.

Петербург во власти стихии – той самой, о которой у Пушкина в «Медном Всаднике» сказано, что с ней «царям не совладать». Гибнет флот – любимое детище Петра. И ни одного близкого человека рядом. Самый близкий – жена, которой он верил, – тоже ему изменила.

Но самое страшное в этом финале пьесы даже не это. Не безмерное одиночество Петра, а – крах его дела. Полное крушение всех его планов и надежд. Безнадежный провал двадцатилетних его сверхчеловеческих усилий.

Трагический этот финал страшен тем, что он не оставляет никаких надежд на то, что дело Петра будет продолжено, что оно – раньше или позже – отзовется добром для страны, ради будущего которой им было пролито столько крови.

Новый – последний – вариант пьесы А.Н. Толстого о Петре кончался так:

Петр (древнему старику). Здорово, отец.

Старик. Здравствуй, батюшка, здравствуй, сынок.

Петр. Много ли тебе лет будет?

Старик. Да много будет за сто.

Петр. Отца моего помнишь?

Старик. Отца твоего Алексей Михайловича не видел, а хорошо помню. Я тогда при нем на Брынских лесах жил, деготь гнал… Ох, плохо жили…

Петр. А деда моего помнишь?

Старик. Царя Михаилу? Не видел, а хорошо помню… Я тогда при нем за Перьяславскими горами пахал. Ох, плохо жили.

Петр. А поляков на Москве помнишь?

Старик. Молод я еще тогда был, а поляков хорошо помню. Их тогда, сударь мой, Минин с князем Пожарским под Москвой били… Я, сударь мой, от Нижнего-Новгорода пеший пошел со щитом и рогатиной… Я тогда здоровый был…

Петр. Много ты, дед, на плечах вынес.

Старик. Ох, много, сынок.

Петр. Ну, здравствуй. (Обнимает его.)

Слышны крики толпы. Роговая музыка. Подплывает корабль. Сидящие за столом поднимаются, приветствуют его криками:

«Виват!»

Петр. Виват!

Берет из руки Меншикова кубок с вином.

Петр. В сей счастливый день окончания войны сенат даровал мне звание отца отечества. Суров я был с вами, дети мои. Не для себя я был суров, но дорога мне была Россия. Моими и вашими трудами увенчали мы наше отечество славой. И корабли русские плывут уже по всем морям. Не напрасны были наши труды, и поколениям нашим надлежит славу и богатство отечества нашего беречь и множить. Виват!

Пушки, трубы, крики.

Занавес

Сталинский заказ был выполнен. Пожалуй, даже с превышением.

Выполнен, правда, он был декларативно и, как сказал бы Зощенко, – маловысокохудожественно.

Этому удивляться не приходится.

Удивляться надо тому, что в конце концов тот же сталинский заказ Алексей Николаевич сумел реализовать в полную силу своего редкостного художественного дара. Сделал он это в своем знаменитом романе «Петр I», за который постановлением Совета Народных Комиссаров СССР от 15 марта 1945 года ему была присуждена Сталинская премия первой степени.

Премию эту он вполне заслужил. И как высшую литературную награду страны. И как носящую имя Сталина.

Сюжет второй
«ХОТЬ ТЫ И СВОЛОЧЬ, НО ТАЛАНТЛИВЫЙ ПИСАТЕЛЬ…»

Это – несколько усеченная фраза из письма И.А. Бунина А.Н. Толстому.

Собственно, это было даже не письмо, а короткая открытка. Полный ее текст выглядел так:

Июль, до 15, 1935, Париж

Алешка,

Хоть ты и сволочь, мать твою… но талантливый писатель. Продолжай в том же духе.

Ив. Бунин

(Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 224)

Открытка была послана на адрес «Известий», но до Алексея Николаевича она дошла. Он почему-то переслал ее Горькому – то ли хотел похвастаться, то ли, наоборот, пожаловаться.

В то время (июль 1935-го) никаких отношений с А.Н. Толстым у Бунина уже не было. Отношения были прерваны сразу после возвращения Толстого в Советскую Россию. Этого предательства простить Алексею Николаевичу Бунин не смог. И если случалось ему упомянуть в каком-нибудь письме имя бывшего своего приятеля, то упоминал он его всякий раз примерно в таком контексте:

Сейчас прочел что «пал жертвой людоедства член Госуд[арственной] Думы П.П. Крылов», т.е. то, что мужички просто съели «избранника Думы Народного Гнева». Да, не прав ли был, долбя десять лет, что «не прошла еще древняя Русь»! Вот теперь и «я верю в русский народ!» – (никогда не понимал, что это собственно значит!) – «верю в его светлое будущее», «в то, что он крепко держит в своих мозолистых руках знамя революции!» – впрочем, Бог меня прости, м[ожет] б[ыть], Крылов и не такой был… Но что думает теперь эта верблюжья морда Толстой, так возмущавшийся заметкой «Times'a» о супе из человеческих пальцев! Читали ли Вы переписку этого негодяя с этим бесстыжим гадким стариком Франсом о процессе эсеров? «Дорогой гражданин Франс…», «Дорогой гражданин Толстой…» И это после того, как убито и замучено уже несколько миллионов!

(Из письма И.А. Бунина А.В. Тырковой-Вильямс. 5/18 июля 1922, Минувшее 15. М. – СПб. 1994. Стр. 180)

Как оказалось, с «гадким стариком Франсом» о процессе эсеров переписывался не А.Н. Толстой, а Горький. Но отношения Бунина к «Алешке» эта его ошибка не изменила. «Алешка» как был, так и остался для него «верблюжьей мордой».

И вдруг – такой неожиданный порыв: «Хоть ты и сволочь, мать твою… но талантливый писатель. Продолжай в том же духе».

С чего бы это?

Ответ на этот вопрос мы находим в воспоминаниях Андрея Седых, который был свидетелем этого внезапного бунинского порыва:

Бунин прочел «Петра I» Алексея Толстого и пришел в восторг. Не долго думая, сел за стол и послал на имя Алексея Толстого, в редакцию «Известий», такую открытку…

(Андрей Седых. Далекие, близкие. М. 1995. Стр. 207)

Далее следует уже известный нам текст.

Роман А.Н. Толстого вызвал восторг не у одного Бунина. Восторженно отозвался о нем и Горький:

«Петр» – первый в нашей литературе настоящий исторический роман, книга – надолго… Какое уменье видеть, изображать!

(Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 154)

Пастернак от первых глав толстовского романа пришел в такой восторг, что не мог удержаться от выражения своих чувств едва ли не в каждом тогдашнем своем письме:

…Я в восхищеньи от Толстовского «Петра» и с нетерпеньем жду его продолженья. Сколько живой легкости в рассказе, сколько мгновенной загадочности придано вещам и положеньям, именно той загадочности, которою дышит всякая подлинная действительность. И как походя, играючи и незаметно разгадывает автор эти загадки в развитии сюжета! Бесподобная вещь.

(Из письма Р.Н. Ломоносовой. 4.XII.29. Минувшее. 16. М. – СПб. 1994. Стр. 165)

Во всех этих откликах ощущается не то чтобы некоторая преувеличенность восторгов, – нет, восторги были искренние, – но какая-то толика изумления, что ли. Создается впечатление, что и Бунин, и Пастернак, и даже Горький были приятно удивлены тем, что в новом романе А.Н. Толстого редкостный художественный дар писателя проявился во всей своей свежести и мощи.

Тут было чему удивляться.

Бунин свой мемуарный очерк об Алексее Николаевиче начинает с того, что большевики «чрезвычайно гордятся им не только как самым крупным «советским писателем», но еще и тем, что он был все-таки граф да еще Толстой.

Недаром «сам» Молотов сказал на каком-то «Чрезвычайном восьмом съезде Советов»:

«Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!»

Последние слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого «великим писателем земли русской».

(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 478.)

И в самом деле, эта реплика Молотова яснее ясного говорит нам, что советским вождям страшно импонировало, что они имеют в своем распоряжении бывшего графа. Это графство в сочетании со знаменитой фамилией давало им иллюзию, что Толстой у них настоящий, и сами они – настоящие. Для Бунина же они были самозванцами. А следовательно, и А.Н. Толстой в какой-то мере тоже был самозванцем. Не самозваным писателем, конечно: в том, что Алексей Николаевич был писателем самым что ни на есть доподлинным, как говорится, от Бога, Бунин нисколько не сомневался. Самозванством в глазах Бунина была претензия – даже не самого Алексея Николаевича, а тех, кто возвел его в ранг классика – поставить советского Толстого в один ряд с настоящим.

В последние годы, в переживаемую нами эпоху переоценки всех ценностей, А.Н. Толстого многие норовили выставить самозванцем уже в самом прямом, буквальном значении этого слова.

С наибольшей силой этот нигилистический порыв выразился в яростных, пронзительно искренних строчках поэта Бориса Чичибабина:

 
Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев —
как Алексей Толстой
и Валентин Катаев.
 
 
Мне жаль их пышных дней
и суетной удачи.
Их сущность тем бедней,
чем видимость богаче.
 

Чичибабин в этой своей, мягко говоря, нелицеприятной оценке морального облика А.Н. Толстого был не одинок. Задолго до него, еще в 30-е годы Анна Ахматова написала современную вариацию на сюжет сатирической песни, сочиненной в давние времена Рылеевым и Бестужевым:

 
Ах, где те острова,
Где растет трын-трава.
Братцы!
Где читают Pucell,
И летят под постель
Святцы…
 

Текст ахматовского подражания этой старой сатирической песне не уцелел. Но один из близких к Ахматовой людей сохранил в своей памяти такую ее строфу:

 
Где Ягода-злодей
Не гонял бы людей
К стенке,
А Алешка Толстой
Не снимал бы густой
Пенки…
 

«Алешка Толстой» из ахматовской сатиры – это, конечно, тот самый «Алексей Толстой», которого современный поэт впрямую обозвал негодяем.

Но желание выкинуть А.Н. Толстого, как принято говорить в таких случаях, на мусорную свалку истории возникло не только потому, что «страха ради иудейска», а также ради той сладкой жизни, которую создал ему «отец народов», он лакействовал, пресмыкался, совершал подлые и даже совсем уж непотребные поступки. (Сказал однажды, что троцкиста сумеет узнать по глазам. Подписал постыдный, насквозь лживый акт, удостоверяющий, что польских офицеров в Катынском лесу расстреляли немцы, хотя наверняка догадывался, кто на самом деле совершил это чудовищное злодеяние.)

Все это, я думаю, со временем забылось бы. Да и сейчас уже обо всех этих его грехах помнят только люди старшего поколения.

Но был у Алексея Николаевича еще и другой, непрощеный грех, состоящий в том, что он не только недостойно вел себя в жизни, но и сочинял насквозь лживые, недостойные его ума и таланта книги. Начав свою трилогию «Хождение по мукам» с явным намерением написать правду о революции и гражданской войне, завершил ее грубым и плоским прославлением большевистского переворота. А потом еще присовокупил к ней совсем уже лакейскую, прославляющую Сталина повесть «Хлеб».

Обо всем этом речь впереди. Пока же отметим, что для Бунина и Ахматовой все это не было тайной за семью печатями. Но относились они ко всему этому с какой-то удивительной, совсем не свойственной ни ему, ни ей снисходительностью:

Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен сочетанием в нем редкой личной безнравственности (ничуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служения советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой «советской» России, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценариев о Распутине, об интимной жизни убиенных царя и царицы, написал вообще немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым…

В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно Алешкой, то снисходительно и ласково Алешей… Он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, и все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки!… Одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь – признак натуры упорной, настойчивой… Ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник он был первоклассный.

(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 478—479)

Это пишет Бунин – тот самый Бунин, который при жизни А.Н. Толстого именовал его не иначе как «верблюжьей мордой». Тот самый Бунин, который незадолго смерти в письме к московскому другу Телешову так аттестовал себя: «Я стар, сед, сух, но еще ядовит».

Куда вдруг девалась вся его ядовитость!

Создается впечатление, что он собрался выдать «Алешке» по первое число, со всей присущей ему нелицемерностью и ядовитостью. И как Валаам в известной библейской истории: совсем было уже собрался, и должен был, и хотел проклясть, и вот – благословил!

Чего стоит одна только эта – последняя в процитированном отрывке – реплика: «Работник он был первоклассный».

Так же неоднозначно – выражаясь ученым языком, амбивалентно, – рисует портрет А.Н. Толстого Ахматова:

Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента… Он был способен на все, на все; он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу… Он был похож на Долохова и называл меня Аннушкой, – меня это коробило, – но он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня.

(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 475-476)

Все готова она ему простить. Даже ненавистный ей антисемитизм. Даже гибель лучшего поэта эпохи и своего любимого друга.

На самом деле ни виновником гибели Мандельштама, ни антисемитом – тем более чудовищным – А.Н. Толстой, конечно, не был.

Елена Толстая, внучка Алексея Николаевича, в своем фундаментальном исследовании – «Деготь или мед». Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель. 1917—1923. (М. 2006) – изучению вопроса об антисемитизме деда посвятила специальный раздел, первую главу которого назвала так: «Решительно «фило» и капелька «анти».

Я специально этот вопрос не изучал, но из того, что мне известно об А.Н. Толстом, – а известно мне о нем не так уж мало, – могу заключить, что даже и капельки «анти» у него не обнаружил.

Разве только рассказ Н. Крандиевской, тогдашней его жены, о бурном споре, который он вел, если не ошибаюсь, в июле 1917-го с М.О. Гершензоном. Михаил Осипович утверждал, что правы большевики, которые требуют немедленного выхода из войны. Страна устала, армия не хочет и не может воевать. Алексей Николаевич горячо ему возражал. А когда Гершензон ушел, долго не мог успокоиться, мрачно ходил по кабинету, мысленно продолжая спор, и наконец заключил: «Нет… Он не прав… Нерусский человек… Что ему Россия!»

Какой же это антисемитизм!

И негодяем, даже очаровательным, как аттестовала его Анна Андреевна, я бы Алексея Николаевича тоже называть не стал. А вот репутацию человека, любящего и умеющего снимать жирные пенки, он, безусловно, заслужил.

Но такой ли уж это большой грех?

Что, в конце концов, худого в том, что человек любил широко жить, вкусно есть, удобно, добротно, хорошо одеваться.

Хотя – как сказать…

Набил оскомину тот факт, что Моцарт был похоронен в могиле для нищих. Так и любое известие о том, что тот или иной гений в области искусства умер в нищете, уже не удивляет нас – наоборот, кажется в порядке вещей. Рембрандт, Бетховен, Эдгар По, Верлен, Ван Гог, многие и многие… Странно, гений тотчас же вступает в разлад с имущественной стороной жизни. Почему? По всей вероятности, одержимость ни на секунду не отпускает ни души, ни ума художника – у него нет свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому.

Кто тот старик, по-бабьи повязанный, бредущий без цели, вероятно, уже примирившийся с нищетой и даже греющийся в ней? Это – автор «Данаи» – в золотом дожде! Кто этот однорукий чудак, который сидит на лавке под деревенским навесом и ждет, когда ему дадут пообедать две сварливые бабы: жена и дочь? Это Сервантес.

Кто этот господин с бантом и в тяжелом цилиндре, стоящий перед ростовщиком и вытаскивающий из-за борта сюртука волшебно незаканчивающуюся, бесконечно выматывающуюся из-за этого щуплого борта турецкую шаль? Это Пушкин.

(Юрий Олеша. Ни дня без строчки)

Мысль, что гений неизменно «вступает в разлад с имущественной стороной жизни», мучила Олешу постоянно. Он то и дело к ней возвращался:

Как обстоит дело у Толстого с имущественным отношением к жизни?..

Он (Хлебников) не имел никаких имущественных связей с миром. Стихи писал на листках – прямо-таки высыпал на случайно подвернувшийся листок. Листки всовывались в мешок…

(Там же)

Но «в разлад с имущественной стороной жизни» вступают не только гении. В конечном счете у каждого подлинного художника недостает, как говорит Олеша, «свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому». И чем крупнее художник, тем меньше у него этих самых «свободных фибр души».

Художник вовсе не обязан быть аскетом. Но тут важно, какое место «имущественная сторона жизни» занимает в шкале его ценностей.

В шкале ценностей А.Н. Толстого эта самая имущественная сторона жизни занимала место весьма почтенное. Едва ли даже не главенствующее:

В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, – зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, – издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» – спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:

– Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…

Я перебил, шутя:

– Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.

Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

– Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 500-501)

Перед Буниным он, может быть, распустил хвост из соображений, так сказать, пропагандистского характера. Рассказом о том, сколько у него автомобилей и английских трубок как бы подтверждал правильность своего выбора и неправильность бунинского. Аргументы, выбранные им для доказательства своей правоты, конечно, сомнительны, но он ведь не только Бунина, но и себя убеждал, что, порвав с эмиграцией и вернувшись в Россию, поступил правильно.

Но вот еще один документ – совсем другого рода:

9 декабря 1935, гост-ца «Метрополь», Москва.

Милая Туся… Я прошу тебя о следующем: – т.к. мне буквально не будет времени и денег на приобретение вещей, то нужно вернуть в Детское:

1) Столовый сервиз, тот, что ты взяла теперь (серо-голубой). 2) Ковры, если ты их взяла. 3) Стулья и кресла, обитые бархатом (если ты их взяла). 4) Круглый шахматный столик из библиотеки. 5) Если ты взяла люстру из гостиной, то замени ее новой такой, скажем, как у Никиты на Кронверкской. 6) Два петровских стула из столовой. 7) Я не знаю, какие картины ты взяла. Я хочу оставить у себя так называемого Греко («Христос и грешница»), затем «Цереру» школы Фонтенбло (ту, что в столовой), «Марию Египетскую» (Джанпетрино), Теньерса (пейзаж), «Искушение Антония», и ту, что под ней («Крестный путь»), затем непременно «Женщину с лимоном». Я предлагаю тебе два итальянских натюрморта (с арбузом и с капустой) и картину с лисой и уткой. Затем я очень прошу привезти в Детское «Корабли» (те, что у вас над диваном). Все это я прошу вернуть до 14-го…

Ты сама понимаешь, что разоренный дом, где негде сесть, с зияющими стенами, мало подходит для работы, а работать мне нужно сейчас по 8—10 часов в сутки, т.к. дела мои запущены и все грозит финансовой катастрофой.

А. Толстой. (Минувшее 3. М. 1993. Стр. 315)

Это его письмо было адресовано Н.Н. Крандиевской, с которой он тогда разошелся, вступив в брак с четвертой, последней своей женой – Людмилой Ильиничной Крестинской.

Ситуация эта была весьма типична для тогдашней писательской элиты:

В новой квартире у Катаева все было новое – новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. «Я люблю модерн», – зажмурившись говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами… Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта. Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев ахал, что у таких похабников тоже бывают дети. А я вспоминала старое изречение Никулина, которое уже перестало смешить меня: «Мы не Достоевские – нам лишь бы деньги».

(Н.Я. Мандельштам. «Воспоминания»)

У А.Н. Толстого с «гарнитурами» и раньше было все в порядке – не то что у этих нуворишей, только-только входивших во вкус новой, сладкой жизни. Поэтому он хотел, чтобы жена у него была новая, а мебель – старая.

Для Бунина, Ахматовой и Пастернака это отношение А.Н. к «имущественной стороне жизни» не было тайной. А они-то уж лучше, чем кто другой, знали, ЧЕМ за это приходится платить: лакейством, лизоблюдством, растлением своего творческого дара.

Прочитав «Петра Первого», они вдруг увидали, что, оставаясь в ладу с «имущественной стороной жизни» и ради этого по самое горло погрузившись в тотальную государственную ложь, А.Н Толстой каким-то чудом сумел сохранить свой писательский дар.

3 января 1941 года Бунин записал у себя в дневнике:

Перечитывал «Петра» А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!

(Устами Буниных. Дневники. В двух томах. Том 2. Посев. 2005. Стр. 302)

Эта запись (особенно заключающий ее восклицательный знак) необычайно красноречива.

Этой записью Иван Алексеевич, в сущности, повторил – в здравом уме и трезвой памяти подтвердил то, что, одержимый внезапным порывом, написал ему двадцать лет назад в той своей открытке.

Он словно бы с изумлением разводит руками: «Да! Ничего не скажешь! Не могу не признать. Талантлив. Очень талантлив!»

И тут и в самом деле было чему изумляться.


* * *

Сейчас, когда перечитываешь этот роман, сразу бросаются в глаза прямые переклички с реалиями того времени, когда он писался.

Вот – на первых же его страницах:

У Василия Волкова остался ночевать гость – сосед, Михаила Тыртов, мелкопоместный сын дворянский. Отужинали рано. На широких лавках, поближе к муравленой печи, постланы были кошмы, подушки, медвежьи шубы. Но по молодости не спалось. Жарко. Сидели на лавке в одном исподнем. Беседовали в сумерках, позевывали, крестили рот…

Помолчали. От печи пыхало жаром. Сухо тыркали сверчки. Тишина, скука. Даже собаки перестали брехать на дворе…

– Король бы какой взял нас на службу – в Венецию, или в Рим, или в Вену… Ушел бы я без оглядки… Василий Васильевич Голицын отцу моему крестному книгу давал, так я брал ее читать… Все народы живут в богатстве, в довольстве, одни мы нищие… Был недавно в Москве, искал оружейника, послали меня на Кукуй-слободу, к немцам. Ну, что ж, они не православные, – их Бог рассудит… А как вошел я за ограду, – улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах – цветы… Иду и робею и – дивно, ну, будто, во сне… Люди приветливые и, ведь, тут же, рядом с нами живут. И – богатство! Один Кукуй богаче всей Москвы с пригородами…

– Спать надо ложиться, спать пора, – угрюмо сказал Василий.

Михаила лег на лавку, натянул медвежий тулуп, руку подсунул под голову, глаза у него блестели:

– Доносить пойдешь на мой разговор?

Василий повесил четки, молча улегся лицом к сосновой стене, где проступала смола. Долго спустя ответил:

– Нет, не донесу.

Мог ли Сталин, читая толстовского «Петра» (а в том, что он его читал, не может быть сомнений: он все читал. А уж книги, выдвинутые на Сталинскую премию, тем более. И сам решал, кому давать и кому какой степени), – так вот, мог ли он не нахмуриться или хоть поморщиться, дойдя до этой сцены?

С атмосферой советской реальности середины 30-х годов ее сближает не только тотальное недоверие, уверенность, что вести откровенные разговоры сейчас опасно и с самым ближайшим другом: того и гляди донесет, и не миновать тебе Тайной канцелярии. Еще больше роднят ее с нашим не таким уж давним прошлым сами разговоры, которые следует считать опасными. Например, такое, вроде вполне невинное наблюдение, что немцы живут не так, как наши: «Улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах – цветы… Люди приветливые…»

Эта тема, кстати сказать, возникает в толстовском романе постоянно.

Эта очарованность Петра жизнью, какой, в отличие от нас, живут иноземцы, это его, выражаясь привычным нам языком, преклонение перед Западом, становится едва ли не главным стимулом всей грандиозной реформаторской деятельности Петра:

Въехали в Кенигсберг в сумерках, колеса загремели по чистой мостовой. Ни заборов, ни частоколов, – что за диво!.. Повсюду приветливый свет. Двери открыты. Люди ходят без опаски… Хотелось спросить – да как же вы грабежа не боитесь? Неужто ж разбойников у вас нет?

В купеческом доме, где стали – опять – ничего не спрятано, хорошие вещи можно держать открыто. Дурак не унесет. Петр, оглядывая темного дуба столовую, богато убранную картинами, посудой, турьими рогами, тихо сказал Алексашке:

– Прикажи всем настрого, если кто хоть на мелочь позарится, – повешу на воротах…

– И правильно, мин херц…

Это не пустая угроза. И Петр, и Алексашка искренне убеждены, что виселица – не то что лучшее, а единственное действенное лекарство от коренных наших национальных болезней:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю