Текст книги "Сталин и писатели Книга вторая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 47 страниц)
У А.Н. Толстого день Петра начинается иначе:
…Натянул штаны, шерстяные, пахнущие потом чулки, кряхтя поднялся, застегнул на животе вязаный жилет красной шерсти, вздел в рукава байковую коричневую куртку, швырнул колпак на постель, пригладил пальцами темные волосы и подошел к двери, ступая косолапо и тяжело.
В комнате соседней, более высокой и просторной, с дубовыми балками на потолке, с обшитыми свежим дубом стенами, с небольшим и тяжелым столом, заваленным бумагами, свитками карт, инструментами, отливками железа, чугуна, меди, засыпанным табаком и прожженным, с глобусом и подзорной трубой в углах, с книгами, переплетенными в телячью кожу и валяющимися повсюду – на подоконнике, стульях и полу, – в рабочем этом кабинете царя Петра, где ярко пылала изразцовая печь, стояло семь человек. Одни в военных зеленых сюртуках, жмущих подмышками, другие – в бархатных камзолах. И сюртуки и камзолы, неряшливые, залитые вином, топорщились, сидели мешками. Огромные парики были всклокочены, надеты, как шапки, – криво, из-под черных буклей торчали собственные волосы – рыжеватые, русые, славянские. В свете сырого утра и наплывших светилен лица придворных казались зеленоватыми, обрюзгшими, с резкими морщинами – следами бессонных ночей и водки.
Дверь распахнулась, вошел Петр, и перед ним склонилось низко семь париков. Кивнув, он сел у стола, резко сдвинул в сторону бумаги, опростав для руки место, забарабанил пальцами, и на присутствующих уставились круглые его черные глаза, словно горевшие безумием.
Такова была его манера смотреть. Взгляд впитывал, постигал, проникал пронзительно, мог быть насмешливым, издевательским, гневным. Упаси Бог стоять перед разгневанным его взором! Говорят, курфюрстина Евгения опрокинулась в обморок, когда Петр, громко, всем на смущение, чавкая в Берлине за ужином гусиный фарш, глянул внезапно быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, отражающим дно души. И народ, хорошо помнивший в Москве его глаза, говорил, что Петр – антихрист, не человек.
Васька-денщик, дворянский сын Сукин, принес на подносе водки, огурцов и хлеб. Петр принял заскорузлыми пальцами стакан, медленно выпил водку, вытер губы ладонью и стал грызть огурец.
Это был его завтрак. Морщины на лбу разошлись, и рот, красивый, но обезображенный постоянным усилием сдержать гримасу, усмехнулся…
Затем царь прищурился, сморщился и с гримасой проговорил:
– Светлейший князь Меншиков, чай, со вчерашнего дебоширства да поминания Ивашки Хмельницкого головой гораздо оглупел. Поди, поди. Послушаем, как ты врешь с перепою.
Потянув со стола листы с цифрами, он выпустил густой клуб дыма в длинное, перекошенное страхом лицо светлейшего. Но улыбка обманула. Крупный пот выступил на высоком, побагровевшем от гнева лбу Петра. Присутствующие опустили глаза. Не дышали. Господи, пронеси!
– Селитры на сорок рублев, шесть алтын и две деньги. Где селитра? – спрашивал Петр. – Овес, по алтыну четыре деньги, двенадцать тысяч мер. Где овес? Деньги здесь, а овес где?
– Во Пскове, на боярском подворьи, в кулях по сей день, – пробормотал светлейший.
– Врешь!
Храни Никола кого-нибудь шевельнуться! Голову Петра пригнуло к плечу. Рот, щеку, даже глаз перекосило. Князь неосмотрительно, охраняя холеное свое лицо, норовил повернуться спиной, хоть плечиком, но не успел: сорвавшись со стола, огромный царский кулак ударил ему в рот, разбил губы, и из сладких глаз светлейшего брызнувшие слезы смешались с кровью. Он дрожал, не вытираясь. И у всех отлегло от сердца. Толстой завертел даже табакерку в костлявых пальцах. Шаховской издал некий звук губами. Грозу пронесло пустяком. Так началось утро, обычный, буднишний питербурхский денек.
Какой там Мережковский! Как говорится, рядом не лежало.
Петр у А.Н. Толстого высечен (лучше сказать – вырублен) двумя-тремя мощными ударами резца. И он живой, этот Петр.
В сравнении с этой сочной, густой, пластичной прозой анемичная проза Мережковского кажется унылым чистописанием.
Но не будем упрекать Дмитрия Сергеевича за то, что Бог не дал ему такого яркого художественного дара, каким, неведомо почему, наделил А.Н. Толстого. Говорят, Станиславский однажды сказал Михаилу Чехову: «Ты, Миша, лужа, в которую улыбнулся Бог».
Нам не дано понять, почему, куда и кому вдруг решил улыбнуться Бог. Бог улыбается тому, кому хочет. Взыскующему Христа, богобоязненному Д.С. Мережковскому он не улыбнулся. Улыбнулся беспутному А.Н. Толстому.
Оставив в стороне этот сложный, трудно решаемый (а может быть, даже и вовсе не решаемый) вопрос о том, как, кого и почему Бог решает наградить художественным талантом, задержимся на минутку не на том, какой из этих двух Петров изображен ярче, сочнее, попросту говоря, талантливее, а на том, как отличаются они один от другого самим характером вылепленного художником образа.
Можно ли представить, чтобы такой Петр, каким он изображен А.Н. Толстым в этом раннем его рассказе, «терпеливо учил» переводчика, как тому надлежит переводить на русский язык иноземные книги?
Его Петр так страшен, что во всем тогдашнем, встающем из болот Петербурге только один человек осмеливается без страха и ужаса глядеть на проезжающего мимо него в своей двухколесной таратайке царя, и только для него одного находится у Петра доброе слово:
Через Троицкую площадь шли семеновцы с медными киками на головах, в промокших кафтанах. Солдаты лихо месили по грязи и разом взяли на караул, выкатывая глаза в сторону государя. Чиновники, спешившие по своим делам, пробираясь по настланным вдоль лавок и домишек мосткам, низко снимали шляпы, и ветер трепал букли их париков. Простой народ, в зипунах и овчинах, иные совсем босые, валились на колени прямо в лужи, хотя и был приказ: «ниц перед государем, идя по его государевой надобности, не падать, а снять шляпу, и, стоя, где остановился, быть в пристойном виде, покуда он, государь, пройти не изволит».
Один только толстый булочник, ганноверец, в полосатых штанах, в чистом фартуке, стоя у дверцы булочной, где на ставнях были нарисованы какие-то смешные носатые старички, весело усмехнулся и крикнул, махнув трубкой:
– Гут морген, герр Питер!
И Петр, повернув к нему багровое, круглое лицо, ответил хрипло:
– Гут морген, герр Мюллер!
Только одно слово в этом толстовском рассказе заставляет вспомнить о Мережковском. Слово это для Мережковского главное, ключевое – «Антихрист».
У Толстого его произносит отец Варлаам: пришел, мол, антихрист в образе царя Петра. А царь Петр – не царь, его у немцев подменили, у него лица нет, лицо у него нечеловеческое, и он голову дергает и глазами вертит, и его земля не держит, гнется. И будет этот антихрист всех православных печатать – промеж среднего и большого пальца. Клейма железные раскалят и приложат, а на них крест – «только не наш, не христианский».
Солдат, слышавший эти «воровские» речи, крикнул: «Караул!»
И ввалился караул, с факелами и оружием наголо. Все стихло. Рослый, крепколицый офицер, оглядывая мужиков со всклокоченными волосами, с разинутыми ртами, двинул треугольную шляпу на лоб и, полуобернувшись к команде, приказал четко и резко:
– Арестовать всех. В Тайную канцелярию…
…Так началось огромное и страшное дело о проповеднике антихриста, занявшее много месяцев. И много людей сложило головы на нем, и молва об этом деле далеко прокатилась по России.
Варлаама Петр пытал сам. Тот висел на дыбе. Вывернутые в лопатках, связанные над головой руки его были подтянуты к перекладине ремнем. Для начала ему дали тридцать пять ударов кнутом, а спереди подпалили вениками.
– Не снять ли его, кабы не кончился? – проговорил Толстой, просматривая только что записанное показание…
Вдруг Варлаам проговорил слабым, но ясным голосом:
– Бейте и мучайте меня, за господа нашего Иисуса Христа готов отвечать перед мучителями…
Петр проговорил, разлепив губы:
– Товарищей, товарищей назови.
– Нет у меня товарищей, ни подсобников, токмо вся Расея товарищи мои.
Страшно перекосило рот у царя, запрыгала щека, и голову пригнуло; с шумным дыханием, стиснув зубы, он сдерживал и поборол судорогу… Палач всей силой навалился на бревно, и Варлаам закинул голову. Слышно было, как трещали свечи. Петр поднялся, наконец, подошел к висящему и долго стоял перед ним, точно в раздумьи.
– Варлаам! – проговорил он, и все вздрогнули… Висящий не шевелился. Царь положил ладонь ему на грудь у сердца.
– Снять, – сказал он, – ввернуть руки. На завтра приготовить спицы.
На сегодня пыточные дела закончены. День продолжается. Страшный, хмельной, многотрудный день Петра.
Но к концу дня царь – на сей раз один, без палачей и сподвижников – вновь приходит в Тайную канцелярию, в застенок, где томится измученный, но не сдавшийся Варлаам.
Варлаама привели и оставили с глазу на глаз с государем На углу стола плавал в плошке огонек. Шипели, с трудом разгораясь, дрова в очаге. Петр, в шубе и шапке, сидел глубоко в кресле, облокотясь о поручни, подперев обеими руками голову, словно вдруг и смертельно уставший. Варлаам, выставив бороду, глядел на царя.
– Кто тебе велел слова про меня говорить? – спросил Петр негромко, почти спокойно.
Варлаам вздохнул, переступил босыми ногами. Царь протянул ему раскрытую ладонь:
– На, возьми руку, пощупай, – человек, не дьявол. Варлаам пододвинулся, но ладони не коснулся.
– Рук не могу поднять, свернуты, – сказал он.
– Много вас, Варлаам? Скажи, пытать сейчас не стану, скажи так.
– Много.
Петр опять помолчал.
– Старинные книги читаете, двуперстным крестом спастись хотите? Что же в книгах у вас написано? Скажи.
Варлаам еще пододвинулся. Запекшийся рот его под спутанными усами раскрылся несколько раз, как у рыбы. Он смолчал. Петр повторил:
– Говори, что же ты.
И Варлаам, кашлянув, как перед чтением, и прикрыв воспаленными веками глаза, начал говорить о том, что в книге Кирилла сказано, что «во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего – антихрист», и что на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятые богородицы младенца не написано… Что у графа Головкина у сына красная щека, да у Федора Чемоданова, у сына ж его, пятно черное на щеке, и на том пятне волосы, и что такие люди, сказано, будут во время антихристово.
Петр, казалось, не слушал, подперев кулаками щеку. Когда Варлаам кончил и замолк, он повторил несколько раз в раздумьи:
– Не пойму, не пойму. Лихая беда, действительно. Эка – наплели!.. Тьма непролазная.
И долго глядел на разгоревшиеся поленья. Затем поднялся и стоял, огромный и добрый, перед Варлаамом, который вдруг зашептал, точно смеясь всем сморщенным, обтянутым лицом своим:
– Эх ты, батюшка мой…
Тогда царь стремительно нагнулся к нему, взял за уши и, словно поцеловать желая, обдал жарким табачным и винным дыханием, глубоко заглянул в глаза, проворчал что-то, отвернулся, глубоко надвинул шапку, кашлянул:
– Ну, Варлаам, видно мы не договорились до хорошего. Завтра мучить приду. Прощай.
– Прощай, батюшка!
Варлаам потянулся, как к родному, как к отцу обретенному, как к обреченному на еще большие муки брату своему, но Петр, уже не оборачиваясь, пошел к двери, почти заслонив ее всю широкой спиной.
Вот эту заключающую рассказ, финальную сцену АН. Толстой, как видно, и имел в виду, говоря, что, создавая его, он будто бы находился под влиянием Мережковского. И дело тут не только в пронизывающей эту сцену теме антихриста. С Мережковским тут Толстого сближает внезапно обнажившаяся в этой финальной сцене «двуипостасность» Петра. Не в том даже дело, что образ его вдруг раздваивается, и нам на мгновение открывается другая, не страшная, палаческая, а добрая, жалостливая, человечная грань его души. Главное тут – то, что в этой второй своей ипостаси он предстает перед нами уже не палачом, а – жертвой. Бремя, которое он взвалил на себя, оказывается, обрекает его на муки даже еще более страшные, чем те, которые испытывает нещадно пытаемый им Варлаам.
У Мережковского эта тема – едва ли не главная в его трактовке образа великого преобразователя России:
Войдя в спальню, прибавил в лампадку масла и поправил светильню. Пламя затеплилось ярче, и в золотом окладе, вокруг темного Лика в терновом венце, заблестели алмазы, как слезы, рубины, как кровь.
Стал на колени и начал молиться.
Икона была такая привычная, что он уже почти не видел ее и, сам того не сознавая, всегда обращался с молитвой к Отцу, а не к Сыну – не к Богу, умирающему, изливающему кровь Свою на Голгофе, а к Богу живому, крепкому и сильному во брани, Воителю грозному, Победодавцу праведному – Тому, Кто говорит о Себе устами пророка: Я топтал народы в гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое.
Но теперь, когда поднял взор на икону и хотел, как всегда, обратиться с молитвою мимо Сына к Отцу, – не мог. Как будто в первый раз увидел скорбный Лик в терновом венце, и Лик этот ожил и заглянул ему в душу кротким взором; как будто в первый раз понял то, о чем слышал с детства и чего никогда не понимал…
Мысль изнемогала как безумная…
Простится или взыщется на нем эта кровь? И что, если не только на нем, но и на детях его и внуках, и правнуках – на всей России?
Он упал лицом на пол и долго лежал так, распростертый, недвижимый, как мертвый.
Наконец опять поднял взор на икону, но уже с отчаянной, неистовой молитвой мимо Сына к отцу:
– Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня, Боже, – помилуй Россию!
Эта «двуипостасность» образа Петра – единственная точка, в которой Петр из раннего рассказа А.Н. Толстого сближен с Петром Мережковского. Но даже и в этой точке они – эти два Петра – разные.
Петр А.Н. Толстого не терзается мучительными богословскими вопросами. Душа его не раздирается надвое между грозным, яростным Богом-отцом и кротким, милосердным Богом-сыном. Он – реалист до мозга костей, этот Петр. «На, возьми руку, пощупай…» – говорит он Варлааму, предлагая тому убедиться, что он, Петр, – человек, а не дьявол. А на сетования Варлаама, что «на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятые богородицы младенца не написано» (что, по-видимому, свидетельствует о предпочтении официальной Петровской церковью Бога-отца и умалении прерогатив Бога-сына), реагирует так, как мог бы отреагировать и атеист: «Эка – наплели!.. Тьма непролазная…»
Этот Петр, надо полагать, ближе к реальному, историческому Петру, чем Петр Мережковского, являющий собой скорее «рупор идей автора», нежели живой, полнокровный художественный образ.
«Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня, Боже, – помилуй Россию!» – молит у него Петр грозного Бога-отца. И в этой, вложенной автором в его уста мольбе, – предчувствие того, о чем несколько лет спустя уже в полный голос скажет Цветаева:
Не ты б – всё по сугробам санки
Тащил бы мужичок.
Не гнил бы там на полустанке
Последний твой внучок…
Державного однофамильца
Кровь на тебе, бунтарь!
Случилось все-таки, случилось то, что предчувствовал, провидел Петр Мережковского. Кровь, им пролитая, пала не на него одного, а на его потомков, на всю Россию. Слезная мольба его, обращенная к Богу-отцу, не была услышана.
Так у Мережковского, сквозь религиозные терзания его Петра, проглядывает хорошо нам знакомая историческая параллель. Даже у Мережковского она просматривается. Это «даже» выскочило у меня потому, что роман Д.С. Мережковского «Петр и Алексей» был написан до революции. А рассказ А.Н. Толстого «День Петра», как уже было сказано, писался весной 1917 года, когда новая великая российская смута хоть и не вошла еще в полную свою силу, но уже началась.
Никакая историческая параллель тем не менее в этом его рассказе не просматривается.
Вновь обратился он к эпохе Петра спустя одиннадцать лет после того раннего своего рассказа. Это была пьеса. Называлась она – «На дыбе». И в самом этом названии теперь уже явственно проглядывала та самая параллель.
* * *
– Всю Россию подниму на дыбу! – говорит в этой пьесе А.Н. Толстого Петр.
Пьеса была написана в 1929 году.
Можно себе представить, как звучала эта реплика в «год великого перелома», когда Сталин уже прямо приступил к выполнению этого обещания Петра.
Были в этой пьесе и совсем уже прямые переклички с новой эпохой российской истории.
Например, вот такая:
Поспелов (Меншикову). Боярин…
М е н ш и к о в. Кто таков?
Поспелов. Васька Поспелов, холоп боярина Лопухова… Вижу – ваша сила берет. Бога для – запиши меня в полк.
Меншиков. А ты, вижу, боек.
Поспелов. Не без этого.
Меншиков. Своей охотой льву в пасть лезешь? Крови, сучий сын, не боишься? Сто шкур с тебя сдерем, покуда выучим.
Поспелов. Дери, ништо…
Меншиков. Владеть мушкетом умеешь?
Поспелов. В кого хошь – пущу пулю.
Меншиков. В отца родного?..
Поспелов. А хоть – в отца.
Реплика боярского холопа, просящего записать его в полк: «Вижу – ваша сила берет», звучит дико, если вспомнить, что дело происходит в стране, которая в данный момент ни с кем не воюет, и холоп этот – не перебежчик какой-нибудь из одной воюющей армии в другую, а просто хочет всего-навсего служить своему государю. Такая реплика была бы уместна разве во время гражданской войны.
А тут еще другая реплика того же персонажа, в которой он говорит, что готов пустить пулю хоть в родного отца. Она вызывает еще более прямую, уже совсем непосредственную ассоциацию с гражданской войной, – когда брат встает на брата, а сын на родного отца. Ситуация, хорошо нам знакомая:
Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты… И по случаю той измены всех нас побрали в плен, и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря – шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился… Вскорости я от папаши убег и прибился до своей части товарища Павличенки…
…и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принадлежит к военному порядку…
И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в богородицу и бить Сеньку по морде, и Семен Тимофеич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали папашу…
(И. Бабель. Конармия.)
Есть в пьесе А.Н. Толстого «На дыбе» и другие сцены, вызывающие даже еще более прямые ассоциации с современностью. И не с отошедшей в прошлое, хоть и совсем недавней (Гражданская война), а с тем, что происходило в том самом 1929 году, когда пьеса эта писалась и предлагалась автором разным театрам для постановки:
Картина третья
Осень. Грязь и снег. Унылые холмы. Покинутая деревня на проезжем тракте. Провалившиеся крыши, поваленные заборы и ворота. На улице – лошадиная падаль. Направо – заезжий двор: яма, шест с пучком сена и обручем. Надпись: трактир. Налево – изба Антона Воробья. Солома с крыши скормлена скотине. Избенка покривилась, в узкое окошечко курится дымок. На улице на верстовом столбе прибита грамота. Перед ней стоит Антон Воробей, тощий мужичок с козлиной бороденкой, босиком, в драном армяке и гречишнике. Появляется Лоскут с котомкой. Останавливается у воза, пересыпает из горсти в горсть, усмехается.
Лоскут. Это что же – у тебя на возу?
Антон. Как – что на возу? Пища.
Лоскут. Так это ж лебеда.
Антон. Ну, лебеда.
Лоскут. Едите?
Антон. Едим.
Лоскут. Хлеб, что ли, у вас не родился?
Антон. Нет, хлеб уродился. Взяли.
Л о с к у т. А ты б – не отдавал.
Антон. Не отдавал! Меня вон у кабака, почитай, каждую неделю батогами лупят… Есть – которые скрывают… А теперь – казне подавай. Ныне – война, военные поборы, кормовые, дорожные… Царский комиссар подводы спрашивает…
Именно вот так все и происходило в год, когда писалась эта пьеса. Так же наезжали в деревню комиссары (слово это, вошедшее в русскую речь в XVII веке, тут Толстому пришлось очень даже кстати: в сознании читателя и зрителя 1929 года оно, конечно, не могло не вызывать ассоциаций с советскими комиссарами) и отбирали у крестьян весь хлеб – до последнего зернышка. И так же некоторые пытались не дать себя ограбить, скрывали свой урожай, прятали. И так же круто им за это доставалось.
Так надо ли удивляться, что когда Алексей Николаевич предложил эту свою пьесу МХАТу (он даже читал ее артистам основного состава), руководители театра решительно от нее отказались.
Взял пьесу МХАТ 2-й, художественным руководителем которого тогда был Иван Николаевич Берсенев. Он же ее и поставил, и даже сам играл в ней царевича Алексея.
Премьера состоялась 23 февраля 1930 года.
Вот как вспоминает о ней современник, то ли сам оказавшийся в числе зрителей, то ли слышавший рассказ об этом спектакле и происшедших после него событиях из уст очевидцев:
На дневной генеральной репетиции театр был переполнен всеми властями, на коммунистических заставах командующими: от членов Политбюро – во главе с «самим Сталиным» – в ложах, до многочисленных представителей «красной профессуры» в партере и до бесчисленных представителей ГПУ во всех щелях театра. Партер и весь театр смотрели не столько на сцену, сколько на «правительственную ложу» и на «самого Сталина», чтобы уловить, какое впечатление производит пьеса на «хозяина земли русской», и соответственно с этим надо ли ее хвалить или стереть с лица земли. Пьеса подходила уже к концу – и все не удавалось определить настроение «хозяина»: сидел спокойно и не аплодировал. Но часа за четверть до конца, когда Петр уже агонизировал, а «Ингерманландия» тонула, произошла сенсация: Сталин встал и, не дождавшись конца пьесы, вышел из ложи. Встревоженный директор и режиссер Берсенев побежал проводить высокого гостя к автомобилю и узнать о судьбе спектакля.
Он имел счастье довольно долго беседовать в фойе с вершителем судеб пьесы и России, и, когда вернулся в зрительный зал, – занавес уже упал при гробовом молчании публики, решившей, что судьба «Петра Первого» уже предрешена.
(Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 71)
Тут я позволю себе прервать рассказ мемуариста и сделать небольшую, как сказано у классика, «верояцию в сторону».
История, которую я собираюсь рассказать, приключилась в XVIII веке. Но не при Петре, а при его правнуке – Павле.
Приключилась она с известным русским комедиографом Василием Васильевичем Капнистом на премьере его комедии «Ябеда».
Я мог бы, конечно, изложить ее своими словами. Но поскольку она уже обрела художественное и даже поэтическое выражение, предоставлю слово избравшему для нее эту форму поэту:
Капнист пиесу накропал громадного размеру,
И вот он спит – в то время как царь-батюшка не спит:
Он, ночь-полночь, пришел в театр и требует премьеру.
Не знаем, кто его толкнул. История молчит.
Партер и ложи – пусто все: ни блеску, ни кипенья.
Актеры молятся тайком, вслух роли говоря.
Там, где-то в смутной глубине, маячит жуткой тенью
Курносый царь. А с ним еще, кажись, фельдъегеря.
Вот отмахали первый акт. Все тихо, как в могиле.
Но тянет, тянет холодком оттуда (тьфу-тьфу-тьфу!).
«Играть второй!» – пришел приказ, и, с Богом, приступили.
В то время как фельдъегерь: «Есть!» – и кинулся во тьму…
И не успел двух раз моргнуть наш, прямо скажем, Вася,
Как был в овчину облачен и в сани водворен.
Трясли ухабы, тряс мороз, а сам-то как он трясся!
В то время как уж третий акт давали пред царем.
Краснел курносый иль бледнел – впотьмах не видно было.
Фельдъегерь: «Есть!» – и на коня, и у Торжка нагнал:
«Дабы сугубо наказать презренного зоила,
В железо руки заковать, дабы хулы не клал!»…
– Но я не клал! – вскричал Капнист, точа скупые слезы.
– Я ж только выставил порок по правилам искусств!
Но я ж его изобличил – за что ж меня в железы?
А в пятом акте истребил – за что ж меня в Иркутск?
Меж тем кузнец его ковал, с похмелья непроворно.
А тут еще один гонец летит во весь опор.
Василь Васильевич Капнист взглянул, вздохнул покорно,
И рухнул русский Ювенал у позлащенных шпор…
Текли часы… Очнулся он, задумчивый и вялый.
Маленько веки разлепил и посмотрел в просвет:
– Что, братец, там за городок: уже Иркутск, пожалуй?
«Пожалуй, барин, Петербург», – последовал ответ.
– Как Петербург? – шепнул Капнист, лишаясь дара смысла.
«Вас, барин, велено вернуть до вашего двора.
А от морозу и вопче – медвежий полог прислан,
И велено просить и впредь не покладать пера».
Да! Испарился царский гнев уже в четвертом акте,
Где змей порока пойман был и не сумел уползть.
«Сие мерзавцу поделом!» – царь молвил и в антракте
Послал гонца вернуть творца, обернутого в полсть…
Василь Василич на паркет в чем был из полсти выпал.
И тут ему – и водки штоф, и пряник – закусить.
«У, негодяй! – промолвил царь и… золотом осыпал.
– Пошто заставил ты меня столь много пережить?»
Юлий Ким, сочинивший эту балладу, иронически озаглавил ее: «Волшебная сила искусства». Историю, которая легла в ее основу, он, конечно, слегка расцветил своей поэтической фантазией. Но сама история – подлинная. Ему ее рассказал известный наш историк Н.Я. Эйдельман, которому Ким ее и посвятил.
Я еще раз прошу прощения у читателя за это пространное отступление от основного сюжета. Конечно, можно было бы обойтись и без него. Но помимо желания украсить свое повествование забавным и поучительным историческим анекдотом и доставить удовольствие читателю, меня тут привлекла возможность провести еще одну небольшую историческую параллель.
Занавес упал, но публика оставалась на местах, ибо по окончании пьесы тут же, на сцене, должна была состояться «дискуссия», решающая судьбу спектакля. Через немного минут занавес снова поднялся: на сцене стоял стол для президиума и кафедра для ораторов; записалось уже до сорока человек – все больше из состава «красной профессуры».
Заранее можно было предсказать содержание речей: в иных случаях легко быть пророком в своем отечестве. Один за другим выступали «красные профессора», «литературоведы-марксисты», театральные критики-коммунисты – и, стараясь перещеголять друг друга в резкости выражений, обрушивались на пьесу, требуя немедленного ее запрещения. Требовали привлечения к ответственности деятелей Главреперткома, пропустивших к постановке явно контрреволюционную пьесу; обрушивались на театр и режиссера, изобразивших Петра «героически», явно в целях пропаганды монархизма; взывали к «мудрости Сталина», который, конечно же, разглядел всю контрреволюционность спектакля и несомненно запретит распространение его в массах…
В таком же духе высказались в течение часа один за другим десять ораторов, причем каждый последующий старался «увеличить давление» и оставить за флагом всех предыдущих в выражении своих верноподданнических чувств и своего безмерного негодования.
На кафедре появился одиннадцатый оратор, – толстый «красный профессор» с таким же толстым желтым портфелем под мышкой. Он прислонил портфель к подножию кафедры, поднялся на нее – и едва начал речь словами: «Товарищи! в полном согласии с предыдущими ораторами, не нахожу достаточно сильных слов негодования, чтобы заклеймить эту отвратительную контрреволюционную пьесу, в которой так героически подан Петр, явно в целях пропаганды монархизма…» – как его перебил директор и режиссер Берсенев, попросивший у председателя слова «с внеочередным заявлением». Получив его, Берсенев, не поднимаясь на кафедру, где оставался одиннадцатый оратор, а стоя за спиной президиума, сказал приблизительно следующее:
«Товарищи! Французская народная мудрость говорит, что из столкновения мнений рождается истина, – и сегодняшний наш обмен мнениями о спектакле «Петр Первый» несомненно послужит лишним доказательством справедливости этой поговорки.
Я рад, что десять-одиннадцать первых ораторов высказались столь единогласно в своем отрицательном и резком суждении о пьесе, – рад потому, что уверен, что многие из последующих ораторов выскажутся об этой пьесе в смысле совершенно противоположном. По крайней мере мне уже известно одно из таких суждений. Час тому назад товарищ Сталин в беседе со мной высказал такое свое суждение о спектакле: «Прекрасная пьеса. Жаль только, что Петр выведен недостаточно героически».
Я совершенно уверен, что если не все, то по крайней мере некоторые из последующих ораторов присоединятся к этому мнению товарища Сталина, и таким образом из столкновения мнений родится истина. А теперь прошу меня извинить за то, что я прервал столь поучительный обмен мнениями своим внеочередным заявлением»…
Впечатление от этой краткой речи, которой нельзя отказать в ехидстве, было потрясающим. Сначала наступило гробовое продолжительное молчание, затем – вихрь землетрясения, буря оваций и крики: «Да здравствует товарищ Сталин!»
(Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 71-73)
Иванов-Разумник, конечно, тоже расцветил свою историю, слегка – а может быть, даже и не слегка – беллетризовал ее. (Как Юлий Ким рассказанную ему Эйдельманом.) Но подлинность самого факта сомнений не вызывает. На сей счет у нас имеется подтверждение главного героя этой драматической коллизии:
Постановка первого варианта «Петра» во 2-м МХАТе была встречена РАППом в штыки, и ее спас товарищ Сталин, тогда еще, в 1929 году, давший правильную историческую установку петровской эпохе.
(А.Н. Толстой. Автобиография)
Реплика Алексея Николаевича насчет того, что пьеса была встречена РАППом в штыки, дает весьма бледное представление о той бешеной злобе, с какой говорили и писали об этой его пьесе рапповские «неистовые ревнители».
Приведу лишь несколько строк из статьи рапповского критика И. Бачелиса, появившейся в те дни в «Комсомольской правде». Статья называлась: «Для чего сие?»:
Пьеса А.Н. Толстого – бывшего графа – вчерашнего певца разорившегося дворянства, до последнего времени числившегося в рядах мелкобуржуазных попутчиков, злобная, бешеная вылазка классового врага, прикрытая искусной маской «историчности»… искусно замаскированная контрреволюционная вылазка, во много раз более активная, чем «Дни Турбиных» или «Багровый остров».
(Ю.А. Крестинский. А.Н. Толстой. Жизнь и творчество. М. 1960. Стр. 182)
В таком же духе и, надо полагать, в тех же выражениях собирались высказываться и пришедшие на ту премьеру толстовской пьесы «красные профессора».
Иванов-Разумник, беллетризуя свой рассказ об этом обсуждении, подчеркивает и даже выпячивает, выводит на первый план одну, как ему, видимо, представляется, главную смысловую сторону излагаемого им сюжета: сервильность, угодливость «красных профессоров», лакейскую их готовность «поменять пластинку», с пафосом прославлять то, что только что проклинали, и с тем же пафосом проклясть то, что только что славили.