Текст книги "Лезвие и цветок (СИ)"
Автор книги: Андрей Посняков
Соавторы: Тим Волков
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Глава 21
– Валдис! Валдис, слушай меня внимательно! – Иван Павлович почти кричал в телефонную трубку, стоя в тесной прихожей квартиры Кузьмина, пока Шлоссер придерживал трясущегося старика за плечо. – Сегодня вечером, в семь, в Малом художественном! Он привезёт её туда, слышишь? Мою дочь!
На том конце провода после короткой паузы раздался напряжённый, разом растерявший всю обычную вальяжность голос чекиста:
– Ты уверен? Точно уверен?
– Уверен! Кузьмин подтвердил – Садовник назначил ему встречу именно сегодня, именно там, и сказал, что вечер будет «особый»!
– Понял. Еду сейчас же. Игната возьму – пусть Шрайдера кому-нибудь сдаст на даче, хоть местной милиции, и мчится в город. Шефу телефонирую тоже, немедленно.
– Только слушай, – Пётров вдруг сбавил тон. – Оцепление открытое нельзя делать. Если он увидит хоть одну шинель у входа, спугнём, и тогда…
Договаривать не было нужды. Оба понимали, что случится тогда.
– Значит, тихо надо, – согласился Валдис. – Под зрителей оденемся. Билеты есть?
– Найдём, – отрезал доктор. – Времени в обрез, Валдис. Без четверти пять уже.
* * *
Часы теперь стали злейшим врагом.
Пока Шлоссер связывался по телефону с Лубянкой, вызывая машину, Иван Павлович метался по прихожей, не в силах усидеть на месте, – то и дело поглядывая на стрелки стенных часов, будто одним взглядом мог заставить их идти медленнее.
– Два часа, – бормотал он себе под нос. – Всего два часа…
– Иван Палыч, – Максим, наконец повесив трубку, повернулся к нему, – ты пойми одно: нам нельзя туда врываться толпой. Театр – не пустырь, там публика, дети, старики. Одна паника – и он либо сбежит, либо…
Он не договорил, но оба знали, что имелось в виду.
– Значит, действуем тихо, – кивнул Пётров, заставляя себя говорить ровным голосом, хотя внутри всё клокотало. – Кто-то – под видом зрителей, в зале. Кто-то – за кулисами, там ведь охрана есть, контролёры, рабочие сцены – легко затеряться. Валдис пусть организует, у него опыт.
– А ты? – Шлоссер пристально посмотрел на друга. – Ты-то сам как в театр попадёшь незамеченным? Тебя ведь Лосев, царствие ему небесное, поминал – «доктор, доктор»… Мало ли, может, Садовник и тебя в лицо знает. Да наверняка знает, он ведь у тебя дома был, фотографии мог видеть…
Иван Павлович на мгновение задумался, а потом вдруг щёлкнул пальцами.
– Элиза! Она нас проведёт за кулисы, у неё же там все свои. Скажем, что я снова к ней с визитом – как врач. Заодно и предупредим её саму – если Садовник сегодня явится не с цветами, а с чем похуже, ей лучше знать заранее.
– Дело, – кивнул Максим уже на ходу, хватая пальто. – Едем. Живо.
К театру подкатили без четверти шесть – Тверская уже была заполнена нарядной публикой, стекавшейся к освещённому фасаду. Афиши, расклеенные у входа, пестрели крупными буквами: «ГОРЕ ОТ УМА». Швейцары в ливреях распахивали двери перед подъезжающими экипажами и редкими автомобилями, откуда-то из фойе доносились обрывки настраиваемого оркестра.
Иван Павлович смотрел на всё это праздничное великолепие – огни, смех, шуршание вечерних платьев – и чувствовал, как в душе разгорается почти невыносимая ярость: там, среди этой беспечной толпы, кто-то готовился совершить страшное дело, а быть может, уже привёз в это самое здание его жену и дочь. Интересно только, почему в театр? Неужели там, где-то в лабиринтах этого здания у него прячется его жуткая лаборатория? Если подумать. Что вполне удобно – никто ничего не заподозрит.
– Иван Павлович, дорогой! Как я рада! – на служебном входе их встретила сама Элиза, в лёгком домашнем капоте поверх костюма, ещё не загримированная к спектаклю. Она сияла обычной своей улыбкой, но улыбка эта тут же померкла, стоило ей увидеть лицо доктора. – Боже мой, что случилось? Вы белый совсем!
– Лиза, – Пётров понизил голос, оглядываясь по сторонам – коридор был полон снующих рабочих сцены, гримёрш, костюмеров. – Нам нужно поговорить. Немедленно. Где-нибудь, где нас не услышат.
Она без единого лишнего вопроса провела их в свою гримёрную – ту самую, всё ещё заставленную вазами с увядающими цветами прежних подношений, – и плотно притворила дверь.
– Что стряслось? – она села в кресло перед зеркалом, но взгляда с доктора не сводила.
– Садовник, – коротко произнёс Иван Павлович. – Сегодня он будет здесь. В театре. На вашем спектакле.
Элиза побледнела, машинально схватившись за край туалетного столика.
– Он же… он обычно только цветы присылает, с записками… Неужели сам явится?
– Более того, – вмешался Шлоссер, – есть основания полагать, что он привезёт с собой заложников. Иван Палыча жену и дочь похитили сегодня днём.
Девушка охнула, прижав ладонь ко рту.
– Господи… Иван Павлович, я… я не знаю, чем помочь, но всё, что скажете…
– Проведите нас за кулисы, познакомьте с распорядком, – быстро заговорил доктор. – Нам нужно знать все входы и выходы, все закоулки этого здания. И ещё… – он замялся, – вы никого сегодня подозрительного не заметили? Может, кто-то новый в труппе, в обслуге?
Элиза наморщила лоб, задумавшись.
– Нет, никого.
– Может кто-то с именем Альберт?
– Точно такого нет.
Иван Павлович выругался про себя. Ожидаемо. Оставалась одна надежда – Кузьмин.
* * *
Боковой подъезд театра – тот самый, «актёрский», куда обычно пропускали исполнителей и немногих избранных, – тонул в вечерних сумерках. Единственный фонарь у двери бросал неровный жёлтый круг света на брусчатку, а дальше, за его пределами, начиналась спасительная для наблюдателей темнота.
Кузьмина усадили на низкую тумбу у стены, чуть в стороне от подъезда – так, чтобы со стороны улицы казалось, будто старик просто присел отдохнуть, поджидая кого-то. Руки его мелко дрожали, он то и дело поправлял пенсне непослушными пальцами.
– Николай Иванович, – тихо, но твёрдо произнёс Шлоссер, устроившийся в тени соседней подворотни, откуда прекрасно просматривался весь подъезд. – Ведите себя, как обычно. Как будто ничего не случилось. Он подойдёт – назовёте адрес, как договаривались, и всё. Мы рядом.
– А если он… если он поймёт, что что-то не так? – прошептал старик, облизывая пересохшие губы.
– Не поймёт, если сами не выдадите, – отрезал чекист. – Молчите больше, кивайте, да записку из кармана достаньте, когда спросит.
Иван Павлович стоял чуть поодаль, вжавшись в тень колонны, у самого края освещённого пятачка. Он давно снял пальто – переоделся в позаимствованный у театрального гардеробщика форменный сюртук контролёра, с фуражкой, низко надвинутой на лоб. В кармане, холодя пальцы, лежал револьвер, выданный Шлоссером ещё в машине.
Часы над входом в театр – большие, круглые, с золочёными стрелками – показывали без десяти семь. Публика в фойе уже рассаживалась по местам, доносились приглушённые звуки настраиваемого оркестра.
Без десяти семь.
Доктор до боли в скулах стиснул зубы, не сводя взгляда с тёмной подворотни напротив, откуда, по словам Кузьмина, обычно появлялся Альберт.
Никого.
Прошло пять минут. Потом ещё пять.
– Без пяти семь, – одними губами произнёс Шлоссер, не оборачиваясь, но Иван Павлович и без того видел это на своих часах – стрелки, казалось, двигались сейчас куда быстрее обычного, будто издеваясь над ним.
Кузьмин ёрзал на тумбе, нервно оглядываясь по сторонам, то и дело утирая испарину со лба несмотря на прохладный вечер.
– Может, задержался где, – прошептал он, обращаясь скорее к самому себе. – Он ведь пунктуальный обычно… очень пунктуальный…
Ровно в семь из глубины театра донёсся протяжный удар колокола – третий звонок, приглашающий публику в зал. Ещё через минуту фойе опустело, огни в зале притушили, и откуда-то сквозь стены приглушённо донеслись первые такты увертюры.
Спектакль начался.
А у бокового подъезда по-прежнему не было ни души.
– Не идёт, – прошептал Иван Павлович, и в голосе его прозвучало нечто хуже разочарования – леденящая, всё нарастающая тревога. – Максим, он не идёт.
Шлоссер медленно вышел из тени подворотни, окидывая взглядом пустынный переулок – ни силуэта, ни шагов, только далёкий стук копыт какого-то запоздалого извозчика да шелест ветра в кронах лип.
– Может, заметил слежку? – предположил он, хотя по голосу было слышно – сам не верит в это до конца.
– Или, – Пётров медленно повернул голову в сторону освещённых окон театра, откуда доносилась приглушённая музыка спектакля, – или ему сегодня незачем сюда приходить с чёрного хода.
Он вдруг замер, осенённый страшной, леденящей догадкой.
– Максим… а что, если он уже внутри?
– Вот ведь…
– Нельзя поднимать шум, – быстро проговорил Иван Павлович, уже направляясь к служебной двери. – Если он и правда здесь, среди зрителей или за кулисами, а мы вдруг всполошим весь театр – тут же поймёт, что раскрыт. И тогда – прощай, всякая надежда узнать, где Аня с Лилечкой.
– Согласен, – кивнул Шлоссер, на ходу проверяя, легко ли выходит револьвер из-под пиджака. – Тихо, аккуратно, без паники. Кузьмина куда денем?
– С собой берём, – решил доктор. – Пусть по коридорам походит, поглядит – он же Альберта в лицо знает, а мы с тобой – нет.
Старик, до крайности перепуганный, лишь судорожно закивал, засеменив следом за ними к неприметной двери, ведущей за кулисы.
Внутри, за тяжёлым занавесом, царила своя, особая жизнь – суетливая, приглушённая, подчинённая строгому ритму спектакля. Мимо то и дело сновали костюмеры с ворохом одежды, суфлёр торопливо пробегал с потрёпанным текстом под мышкой, из дальнего угла доносился шёпот помощника режиссёра, отсчитывающего реплики. Сцена, отделённая от всего этого закулисного муравейника лишь тонкой преградой декораций, жила совсем другой, парадной жизнью – оттуда долетали звучные, поставленные голоса актёров, произносящих бессмертные строки Грибоедова, и приглушённый гул зрительного зала.
Пётров, стараясь держаться так, будто действительно исполняет обязанности контролёра, медленно двигался вдоль длинного коридора, заставленного реквизитом и свёрнутыми декорациями. Кузьмин семенил рядом, то и дело нервно оглядываясь, вглядываясь в лица каждого встречного – рабочего сцены, костюмерши, пробегающего мимо мальчишки-осветителя.
– Ну? – тихо спросил Шлоссер, нагнав их у поворота в другой коридор. – Видите его?
– Нет… – старик покачал головой, вытирая пот со лба дрожащей рукой. – Никого похожего…
Они прошли мимо гримёрных – сквозь приоткрытые двери мелькали актёры в костюмах начала прошлого века, кто-то поправлял парик перед зеркалом, кто-то повторял текст вполголоса, готовясь к выходу. Иван Павлович вглядывался в каждое лицо, ловил каждый взгляд – но нигде, ни в одном из них, не находил и намёка на разноглазость, о которой говорила Элиза.
– Иван Павлович! – из ближайшей гримёрной выглянула Элиза, уже полностью загримированная, в пышном платье начала прошлого века – её роль в этом спектакле была небольшая, но выход приближался. – Простите, мне пора, вот-вот моя сцена… Вы нашли что-нибудь?
– Пока нет, – коротко ответил доктор. – Идите, Лиза, не задерживайтесь из-за нас. И, ради бога, будьте осторожны.
– Хорошо… – она замешкалась на секунду, тревожно оглядев их троих, но тут же откликнулась на нетерпеливый жест помощника режиссёра, манившего её к выходу на сцену. – Дай Бог вам удачи!
Она упорхнула, шурша тяжёлыми юбками, и уже через мгновение её звонкий, чуть взволнованный голос донёсся со сцены, подхваченный внезапной тишиной зала.
Иван Павлович проводил её взглядом и снова повернулся к Кузьмину, который стоял, совершенно потерянный, посреди узкого коридора, зажатого между декорациями.
– Ну? – тихо, но требовательно спросил доктор. – Больше нигде смотреть не пробовали? Костюмерные, гримёрные вторых составов, комнаты рабочих сцены?
– Везде уже прошли, Иван Павлович… – прошептал старик, разводя дрожащими руками. – Нет его нигде. Ни разу похожего лица не встретил…
Шлоссер, до этого напряжённо оглядывавший каждый закуток, устало провёл ладонью по лицу.
– Может, и вправду не пришёл сегодня, – произнёс он без особой уверенности. – Заметил слежку у подъезда, спугнулся – да и был таков.
– А если он не за кулисами, а в зале? – вдруг сказал Иван Павлович, и от этой мысли у него самого похолодело внутри. – Сидит себе преспокойно среди публики, смотрит спектакль, будто ни в чём не бывало… Пока мы тут по коридорам бегаем.
Максим нахмурился, обдумывая это предположение.
– В зале-то, положим, человек шестьсот, – заметил он. – Как ты там его искать станешь? Особенно если он не с цветами да не с саквояжем нынче, а просто сидит себе, как всякий добропорядочный зритель.
– Не знаю, – тихо признался доктор, в голосе его впервые за весь этот бесконечный, изматывающий день прозвучала не ярость, а глухая, почти безнадёжная усталость. – Не знаю, Максим. Но сидеть здесь и ждать у моря погоды я больше не могу. Идёмте в зал. Хоть шансов там – один на тысячу, а всё же лучше, чем просто стоять и ничего не делать.
Дверь бесшумно отворилась, и они втроём проскользнули в глубину партера, останавливаясь у самой стены, в тени бокового прохода – так, чтобы не привлекать внимания, но при этом видеть весь зал.
Темнота здесь была спасительной – только отсветы рампы мягко озаряли первые ряды да смутно поблёскивали то тут, то там драгоценности на дамских шеях. Дальше, к галёрке, лица зрителей и вовсе тонули в полумраке, различимые лишь смутными бледными пятнами.
Иван Павлович вцепился взглядом в первый ряд партера и медленно, ряд за рядом, стал скользить по лицам, вглядываясь в каждое, – торопливо, лихорадочно, будто от одной секунды промедления зависела чья-то жизнь.
– Этот? – прошептал он, чуть подтолкнув Кузьмина локтем и кивая на пожилого господина с бородкой во втором ряду.
Старик прищурился, вгляделся – и покачал головой.
– Нет, не он.
– А этот? – доктор уже указывал взглядом на другого зрителя, помоложе, сидевшего у самого прохода.
– Нет, Иван Павлович, не тот…
Они медленно двигались вдоль стены, и с каждым новым рядом сердце Петрова колотилось всё отчаянней, а шёпот его становился всё торопливее, почти лихорадочным:
– Этот? Вон тот, в очках?
– Нет…
– А тот, у колонны, в тёмном сюртуке?
– Не он, не похож совсем…
Кузьмин качал головой снова и снова, и с каждым разом надежда в груди доктора истончалась, съёживалась, будто свеча, догорающая на ветру. Шестьсот человек в зале – и ни одного знакомого лица, ни одной зацепки, ничего…
– Максим, – прошептал Иван Павлович, чувствуя, как отчаяние подкатывает к самому горлу, – может, и вправду…
Но договорить он не успел.
Кузьмин вдруг замер рядом с ним – замер так внезапно, что доктор мгновенно почувствовал это боковым зрением, – и медленно, будто во сне, поднял взгляд не в зал, а выше, на освещённую сцену, где в этот самый момент, среди декораций фамусовской гостиной, произносил свою пылкую тираду один из актёров.
– Николай Иванович? – Пётров тронул старика за рукав. – Что такое?
Кузьмин молчал, не отрывая расширившихся от ужаса глаз от сцены, и рука его, поднятая было для нового отрицательного жеста, вдруг застыла в воздухе.
– Господи… – прошептал он еле слышно. – Вот же он…
– Где? – Иван Павлович резко обернулся, обшаривая взглядом ряды партера. – Кто? Где вы его видите?
– Да не там… – старик судорожно, дрожащим пальцем указал прямо на сцену, туда, где под светом рампы стоял актёр в старинном сюртуке, с выразительным, породистым лицом, произносящий сейчас со сцены звучные грибоедовские строки. – Там… На сцене… Это же он, Иван Павлович. Это Альберт.
Глава 22
Иван Павлович смотрел на сцену, и весь мир вокруг него – шёпот зала, шелест программок, скрип кресел – вдруг отступил куда-то далеко-далеко, будто он остался один на один с этим человеком, стоявшим сейчас под жёлтым светом рампы.
Садовник. Тот самый…
Высокий, статный, с благородной сединой на висках, тщательно уложенной для роли, в старинном фраке с искусно повязанным шейным платком – актёр держался на сцене с той лёгкой, отточенной небрежностью, что выдаёт большой опыт и врождённый талант. Голос его, звучный, хорошо поставленный, разносился по всему залу, произнося колкие грибоедовские строки, и публика то и дело отзывалась смешками, довольным гулом.
«Вот он, – билась в висках у доктора одна-единственная, оглушительная мысль. – Вот он стоит, кланяется, собирает аплодисменты – а моя дочь, может быть, сейчас лежит связанная в каком-нибудь подвале этого самого здания…»
Ярость, ледяная, всепоглощающая, поднималась в нём волной, застилая глаза красной пеленой. Пальцы сами собой сжались в кулаки, ногти впились в ладони.
– Максим, – прохрипел он еле слышно, – идём. Сейчас же. Я не могу больше на это смотреть.
– Куда идём? – Шлоссер крепко перехватил его за локоть, не давая сделать и шага вперёд. – На сцену, что ли, выскочишь, посреди действия? Иван Палыч, опомнись!
– Он там стоит! Комедию ломает! А моя семья…
– Тише ты! – зашипел чекист, оттаскивая доктора глубже в тень бокового прохода, подальше от ближайших зрителей, уже начавших с недоумением оборачиваться на их шёпот. – Думаешь, я не понимаю? Да я сам сейчас руки бы на него наложил, не задумываясь! Но пойми ты головой, а не одним только сердцем: выскочим сейчас на сцену – что будет? Паника, крик, давка в зале, актёры бросятся врассыпную, свет включат… А он? Да он в этой суматохе легче лёгкого ускользнёт, через любую кулису, и поминай, как звали. И тогда – всё, никакой ниточки больше, никакой надежды узнать, где Аня и Лиля.
Иван Павлович стиснул зубы, тяжело дыша, – каждое слово Шлоссера было правдой, но принять эту правду сейчас, глядя на сцену, было мучительно, почти невыносимо.
– А если он их… если прямо сейчас, пока мы тут ждём… – не договорил он, не в силах даже произнести это вслух.
– Не станет он ничего делать прямо посреди спектакля, – твёрдо сказал Максим, хотя в голосе его самого не было полной уверенности. – Ему ещё две сцены доигрывать, зал полон, все его видят на подмостках – какое уж тут алиби лучше? Он не дурак, Иван Палыч. Стал бы он через целый акт тут красоваться, если б собирался прямо сейчас что-то с твоими делать?
Довод был холодным, расчётливым – и от этого ещё более убедительным. Петров медленно, через силу, разжал кулаки.
– Хорошо, – выдавил он наконец. – Ждём. До антракта. Но ни минутой позже, Максим, слышишь? Ни минутой.
– Договорились, – кивнул Шлоссер, и оба, не сговариваясь, снова перевели взгляд на освещённую сцену.
Теперь, зная правду, Иван Павлович смотрел на игру актёра совершенно иными глазами.
То, что раньше показалось бы ему просто мастерством, теперь виделось иначе – пугающе, зловеще. В каждой реплике Репетилова, в каждом жесте этого человека угадывалась не просто актёрская выучка, но нечто большее – какое-то холодное, расчётливое наслаждение самим процессом лицедейства, будто вся его жизнь, вся его чудовищная двойная сущность была одной непрерывной, тщательно срежиссированной ролью.
Он не переигрывал – вот что было страшнее всего. Ни единой фальшивой ноты, ни капли утрированности – сама естественность, сама лёгкость, с которой он менял интонации, ловил ритм диалога, откликался на реплики партнёров по сцене. Артист до мозга костей. Человек, привыкший быть кем угодно. И, следовательно, способный быть никем в действительности.
«Вот, значит, как он это делает, – с ужасающей ясностью подумал доктор. – Вот почему его никто толком не видел, не запомнил, не мог описать. Он же меняет лица, как перчатки – на сцене одно, в жизни другое, третье – для Кузьмина, четвёртое – для Рыбакова…»
И вдруг, посреди этой мысли, случилось то, чего Иван Павлович никак не ожидал.
Актёр, произнося очередную реплику и по ходу мизансцены поворачиваясь лицом к залу, на мгновение – на одну лишь неуловимую, краткую долю секунды – скользнул взглядом по тёмному боковому проходу партера, где застыли в тени трое незваных зрителей.
И этот взгляд остановился. Не задержался надолго – но и не был случайным.
У Ивана Павловича перехватило дыхание. Он готов был поклясться – готов был поставить на кон собственную жизнь, – что в этот краткий миг их взгляды встретились. И в глазах актёра, освещённых снизу жёлтым светом рампы, доктору почудилось нечто такое, отчего по спине пробежал ледяной холод – не испуг, не удивление, а лёгкая, почти незаметная тень усмешки. Узнавания. Будто он всё это время прекрасно знал, что за ним наблюдают – и это его забавляло.
Мгновение прошло. Актёр отвернулся, продолжая реплику, будто ничего и не было, зал по-прежнему смеялся его остротам – но Иван Павлович стоял, будто громом поражённый, чувствуя, как ледяной пот выступает на лбу.
– Максим, – прошептал он одними губами. – Он нас видел. Он знает, что мы здесь.
Актёр вдруг снова заговорил – но не голосом Репетилова, не грибоедовскими строками. Голос его остался прежним – звучным, поставленным, – но слова полились совсем другие, и партнёр по сцене, молодой актёр в роли Загорецкого, растерянно замер, не понимая, что происходит, – импровизация ли это, режиссёрская ли задумка, о которой его не предупредили.
– Ах, судари мои, – с прежней лёгкой, светской небрежностью продолжал «Альберт», расхаживая по сцене, будто ничего не случилось, – а знаете ли вы, какие нынче чудеса в Москве творятся? Вот, к примеру, у одного почтенного доктора – Ивана Павловича, кажется, фамилия… запамятовал… – недавно случилась пропажа. Целая семья пропала! Прелестная жена, Анна Львовна, и дочурка их – Лилечка, кажется? Так вот, растворились, будто и не было!
Зал ответил лёгким, ещё не встревоженным смешком – приняли за причудливую отсебятину, за модный нынче эксперимент с публикой, о котором так любил рассуждать Розенфельд.
У Ивана Павловича перехватило дыхание, кровь отхлынула от лица. Он вцепился в спинку кресла перед собой так, что затрещало дерево.
– Он с ума сошёл… – прошептал рядом ошеломлённый Шлоссер.
– Не сошёл, – прохрипел доктор. – Он издевается. Он знает, что мы слышим.
А актёр на сцене, между тем, продолжал как ни в чём не бывало – с той же безмятежной, светской интонацией, будто произносил самую невинную великосветскую сплетню:
– Говорят, будто бы садовник какой-то замешан. Одинокий такой садовник, ценитель цветов и… прочих редкостей. Ах, что за времена, судари мои! Никому нельзя верить – ни доктору, ни садовнику…
Он вдруг остановился посреди сцены, повернулся всем корпусом прямо к боковому проходу партера – туда, где в темноте застыл, будто пригвождённый к месту, Иван Павлович, – и, глядя ему прямо в глаза, широко, приветливо улыбнулся.
– А не согласится ли уважаемая публика, – произнёс он звучно, обращаясь уже не к партнёрам, а будто бы к самому залу, – если я приглашу на сцену одного зрителя? Кажется, среди нас сегодня присутствует сам доктор Петров. Иван Павлович, голубчик, не составите ли компанию? У нас ведь тут, по пьесе, как раз и полагается собрание – отчего бы не пополнить его настоящим гостем?
Он протянул руку в сторону зала – приглашающим, почти дружеским жестом, – и по залу пробежал уже недоумённый, взволнованный гул: зрители начали переглядываться, вытягивать шеи, отыскивая взглядом того, к кому обращался актёр.
– Не ходи, – Шлоссер стальной хваткой вцепился в плечо доктора. – Это ловушка, Иван Палыч, слышишь? Ловушка!
Но Петров уже не слышал его. Он смотрел на сцену, на эту дьявольскую, торжествующую улыбку – и понимал: другого пути нет. Если он не выйдет сейчас сам, добровольно, на глазах у шестисот человек, – этот человек может сказать что-то ещё. Что-то куда более страшное. Что-то, что зал уже не примет за театральную вольность.
– Пусти, Максим, – глухо произнёс он, медленно высвобождаясь из хватки друга. – Я иду.
* * *
Петров шёл к сцене медленно, будто во сне, – вдоль бокового прохода, мимо изумлённых лиц, мимо шёпота, побежавшего волной по всему залу. Где-то на ходу с него слетела фуражка контролёра – он даже не заметил этого, – и теперь он поднимался по деревянным ступенькам, ведущим на сцену, уже без всякого маскарада, просто как есть – измученный, растрёпанный человек в помятом пальто, чей вид разительно контрастировал с блеском рампы и роскошью декораций.
«Спокойно, – приказал он себе, чувствуя, как колотится сердце где-то у самого горла. – Спокойно, Иван Павлович. Что бы он ни сказал, что бы ни сделал – Аня и Лиля живы, пока он торгуется. А он торгуется, это точно, играет, гад такой. Пока они у него – он в безопасности, а значит, и они тоже. Нельзя дать ему повод. Нельзя схватить его здесь, при всех – если у него есть сообщники, если это условный знак кому-то за кулисами…»
Актёр – Садовник – встретил его на середине сцены с той же безмятежной, радушной улыбкой, будто и вправду принимал дорогого гостя на светском рауте. Публика в зале притихла, заворожённая этой странной, необъяснимой сценой – кто-то уже начинал аплодировать, приняв всё за смелую режиссёрскую находку.
– Иван Павлович, дорогой мой, – произнёс Садовник негромко, так, что слышать его могли лишь стоящие рядом на сцене, – благодарю, что вняли приглашению. Признаться, не ожидал такой покладистости.
– Где они? – так же тихо, сквозь стиснутые зубы, спросил доктор. – Где моя жена и дочь?
– В надёжном месте, – Садовник склонил голову набок, разглядывая его с почти научным любопытством. – Живы, здоровы, спят себе спокойно. Пока что.
– Чего вы хотите?
– Хочу, – актёр вдруг повысил голос, снова обращаясь как будто и к доктору, и одновременно к затихшему залу, играя на публику даже сейчас, даже в эту минуту, – хочу задать вам один вопрос, Иван Павлович. Вопрос философский, если угодно. Вы ведь врач, вы должны его понимать лучше многих.
Он прошёлся по сцене, заложив руки за спину, будто читал студентам лекцию, а не разговаривал с отцом, чью семью держал в заложниках.
– Скажите мне, доктор: если бы от одной-единственной капли крови зависела жизнь десятков, сотен страждущих – разве не оправдана была бы эта жертва? Вы же сами, поди, режете живую плоть скальпелем, причиняете боль во имя исцеления. Ампутируете руку, чтобы спасти жизнь. Чем же я хуже вас, если избираю лишь тех немногих, чья особенная кровь способна облегчить муки многих? Разве не то же самое врачебное милосердие, только в ином масштабе?
Зал молчал, заворожённый – кто-то, кажется, начинал догадываться, что происходящее вовсе не постановка, но не мог поверить собственным глазам.
– Дети, – голос Ивана Павловича дрогнул от еле сдерживаемой ярости, – вы убиваете детей. Ни в чём не повинных детей!
– Немногих детей, – мягко поправил Садовник, и в голосе его не было и тени раскаяния – только холодная, отточенная логика. – Ради многих взрослых. Ради тех, кто уже состоялся, кто приносит пользу обществу, кто изобретает, лечит, строит… Разве не справедливый обмен, Иван Павлович? Вы же сами взвешиваете жизни на весах – кого спасти первым, когда раненых больше, чем рук у хирурга. Так неужели вам чуждо это простое, жестокое, но правдивое уравнение?
Он остановился прямо напротив доктора, глядя ему в глаза с той же спокойной, почти доброжелательной улыбкой.
– А теперь, – произнёс он чуть тише, – представьте, что на одной чаше весов – ваша собственная дочь. А на другой – вся ваша благородная борьба со мной, все эти доблестные чекисты, весь ваш священный долг. Что вы выберете, доктор? Что перевесит?
Иван Павлович молчал.
Садовник с усмешкой обвёл рукой декорации фамусовской гостиной, будто приглашая доктора оценить всю иронию положения.
– «Горе от ума», Иван Павлович. Как это метко, как это, право же, пророчески выбрано нынче для репертуара! Вы думаете, Грибоедов писал только о Чацком, о московском обществе, о косности нравов? Полноте! Он писал обо мне. Обо всяком, кто видит дальше своего века, кто мыслит смелее толпы – и за это бывает объявлен безумцем!
Он широко развёл руками, будто обращаясь уже не только к доктору, но ко всему притихшему залу, – и в этом жесте было столько неподдельного, искреннего актёрского упоения собственной ролью, что становилось по-настоящему жутко.
– Чацкий возвращается с новыми идеями – и что же? Его объявляют сумасшедшим! Не потому, что он неправ, а потому, что правда его неудобна, потому что она рушит уютный, привычный мирок фамусовых и молчалиных! Так же и я, доктор. Я нашёл способ – способ, слышите! – спасти сотни, тысячи жизней ценой малой, почти незаметной жертвы. Я – учёный, я – первооткрыватель, а вы что делаете? Вы травите меня, как бешеного пса, вы науськиваете на меня свою чрезвычайку, вы называете меня убийцей и чудовищем! Горе, горе от ума, Иван Павлович! Вечная участь всякого, кто опережает своё жалкое, косное время!
Он вдруг рассмеялся – коротко, сухо, безрадостно. В этом смехе не было ни капли настоящего актёрского мастерства, только неприкрытая, искренняя горечь человека, глубоко убеждённого в собственной правоте.
– Меня будут судить, будут проклинать, назовут извергом в газетах, если, конечно, ваши чекисты вообще позволят огласке случиться… А через полсотни лет, быть может, через сотню – придут иные врачи, иные учёные, найдут способ переливать кровь без всяких этих… предрассудков, без опасений заразы и отторжения – и назовут это подвигом медицины! И даже не вспомнят, что первым эту дорогу проторил я – жалкий, оболганный, всеми гонимый человек, вырастивший свой горький, но целительный сад на самой окраине человеческого понимания!
Он снова повернулся к доктору, тон голоса опустился до почти доверительного, интимного полушёпота, так, чтобы слышал только Петров.
– Вы, Иван Павлович, тоже ведь человек науки. Скажите мне честно – положа руку на сердце: неужели вы никогда, ни разу, за все эти годы практики, не задумывались о цене прогресса? Неужели вам не случалось взвешивать одну жизнь против многих?
Иван Павлович молчал ещё несколько секунд, чувствуя, как в груди борются, сталкиваясь друг с другом, ярость и ледяной, липкий страх. Наконец он заговорил – тихо, но твёрдо, стараясь, чтобы голос не дрогнул:
– Вы играете со мной. Красиво говорите, цитируете классику, философствуете о жертвах во имя прогресса… А сами прекрасно знаете, что вы – обыкновенный убийца. Хладнокровный, расчётливый убийца детей.
Улыбка на лице Садовника не дрогнула, но глаза его – те самые, разного цвета, – вдруг похолодели, утратив всякую театральность.
– Возможно, – произнёс он с прежним спокойствием. – Но сейчас, Иван Павлович, вопрос не в том, кто я. Вопрос в том, что будет с вашей семьёй в следующие несколько часов.
Он сделал короткую паузу, будто давая доктору проникнуться весом этих слов.
– Полагаю, ваши доблестные друзья – там, в темноте партера, – уже готовят план моего ареста. Может быть, прямо сейчас, за кулисами, ждут чекисты с револьверами. Может быть, весь театр оцеплен, а мне просто не позволят выйти со сцены живым. Я угадал?




























