355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Балдин » Протяжение точки » Текст книги (страница 4)
Протяжение точки
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:11

Текст книги "Протяжение точки"


Автор книги: Андрей Балдин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)

X

Нет, не все еще сказано о море. Не сказано о свободе моря.

За первыми пограничными приключениями Карамзина все время слышен этот вопрос – о свободе. Москва не столько невидима, сколько, в ощущении внешнего путешественника, несвободна. Не о том ли с печалью размышляет Карамзин в Паланге, наблюдая бег волн, их вечное вольное движение?

Перемещаясь по Европе, Карамзин первое время все толкует о свободе.

Перед ним мешаются языки и самые пространства; сто ганзейских дорог ему открыты разом. Ледяной «кристалл» отечества, беспространственные русские теснины, где властвуют санкреи, нравственно-очищенные полицейские чины (не все ли равно, как назвать их?): все осталось позади – есть всему предел; волна, ударившись о берег, назад возвращается…

Московская волна отпрянула на восток, оставив путешественника на европейском (морском) берегу свободным, как Робинзона Крузо.

Здесь все иное; в прусскую фуру (тут и дорожные снаряды новы: перед путешественником как будто вагон электрички без рессор) набились эстляндцы, лифляндцы, немцы, шведы, итальянец, парижский купец со своею дамой, офицеры и магистр и сам Карамзин; в сумме – пространство олицетворенное. Это – свобода.

Свобода как космос языков; при въезде и выезде во всяком прусском городе каждый должен записать на таможне свое имя. Попутчики пишут кто во что горазд – они вольны в своем письме: Люцифер, Мамон, Авраам (при въезде), Исаак (при выезде). Карамзин отказывается играть в такую игру – кстати, почему? В этой переменяющей личину фантазии он не свободен. Он русский человек: за ним приглядывает слово. Можно обмануть русского санкрея, слово – невозможно. Карамзин не подписывает вместо себя ложные имена. Люциферы и Мамоны пишут за него: теперь он Баракоменеверус с горы Араратской или вот – Аристид, из Афин изгнанный, Альцибиад, стремящийся в Персию. Наконец, доктор Панглос.

Панглос – Всеслов. Этот псевдоним ему нравится. Может быть, Всеслова для себя Карамзин выдумал сам, уже в Москве? Он вернулся из похода, поставил себе задачу: обнять мир русским словом. И подписался – Всеслов.

Поместить свободу в слово: задача самая сложная – предмет безразмерен и подвижен, и должно найти такой «кристалл» (грамматики?), который не повредил бы свободы слова.

Утопист, одно слово – утопист.

* * *

В море утопист не утоп. Вопрос о свободе слова, свободы в слове, отложил до возвращения в Москву. Кстати, этот вопрос станет для Карамзина одним из главных в его деятельности в России. Из него выйдет первый русский журналист, настойчиво и последовательно отстаивающий право на свободу мысли, на свободу слова, – сколько это было возможно в его эпоху.

Теперь он повернул от беспокойного, насылающего хаос на его мысль моря в черченую глубину Германии. Утешительный, отрадный поворот. Понемногу забываются замирание духа ввиду бескрайнего водного горизонта и ранящие мысли о свободе. Опять путешествие сходится с чтением. Страница и карта совпали; Карамзин, перелистывая «бумажные» города Германии, постепенно успокаивается.

* * *

По идее, несмотря на порывы и попутные развлечения, все происходит согласно заявленной Ленцем программе. В первой части пути странствие Карамзина есть постепенный (широтный) выход на «меридиан» Рейна. Он движется северным краем и затем сердцевиною Германии с тем, чтобы, достигнув Рейна, двинуться вдоль него на юг: вверх, к престолу Альп, к подножию Рейхенбахского водопада. Он сличает свой ход с идеальной картой Ленца. Все (на бумаге) верно. Путешествие русского «немца» продолжается. Все же следует признать: это путешествие человека с бумажными очками на носу, со свернутым в подзорную трубу романом Стерна, сверх меры начитанного.

XI

Кенигсберг; здесь он говорил с Кантом, в доме коего все чисто и просто, кроме… его метафизики.

Фрауенберг, где жил и умер Коперник; вот где был открыт черченый космос, пространство неземной (невозможной на земле) свободы.

Штолпе, где педантичные немцы требовали палками наказать попутчиков, задержавшихся в харчевне. Наказать палками! Здесь все свободно, кроме дорожного расписания.

Штатгард; о Штаргарде, куда мы приехали ужинать, могу вам сказать единственно то, что он есть изрядный город и что здешняя церковь Марии считается высочайшею в Германии.

Берлин: о нем пространный рассказ в «Письмах» Карамзина (там же лучше читать о его Берлине) – рассказ, на современный вкус, странный. В нем как будто очень много лишнего, неузнаваемого нами. Мы не так привыкли представлять себе Берлин. Возможно, здесь сокрыты семена книг несостоявшихся или состоявшихся, но которых мы до сих пор не перевели на русский язык. Ощутимо проходит мимо взора этот карамзинский Берлин. От него остается впечатление обширного, не вполне чистого, какого-то пестро-серого города, где живут люди, не имеющие обоняния, не уважающие Лафатера; зато здесь есть прекрасная опера (замена мира акустическая) и библиотека (замена бумажная).

Дома вдоль его улиц смотрятся как расставленные по полкам книги.

Дрезден, которого полки по размеру не менее берлинских, но сдвинуты гораздо теснее. Всего важнее в нем галерея, содержание картин которой должно передать еще парою десятков книг. Эти описания теперь читать невозможно: многословные рассказы о картинах, тысячу раз (нами) виденных, наподобие «Сикстинской мадонны» Рафаэля. Они давно и прочно – прямо, визуально – поселились в нашей памяти. Впечатление такое, что Карамзин пытается загородить их словами. На самом деле он пишет друзьям, которые никогда этих картин не видели. И все же, как тяжело читать эти страницы, где слова прямо закрывают зрение!

Мейсен: здесь опять из записной книжки является крылатое слово Лафатера о том, как нужно наблюдать себя со стороны и так различать в себе душу, и уже готов очередной оппонент, на сей раз немецкий, чтобы возразить на слишком уж материалистическое толкование души, но… вовремя останавливается дорожная бричка.

Наконец, Лейпциг – все, доехал наконец!

В Лейпциге рисуется первый промежуточный финиш в путешествии Карамзина.

Здесь – книжная ярмарка: от этого места русскому читателю нет надобности двигаться далее. Здесь все уже вперед написано. Наш путешественник прямо так и говорит: Лейпцигская книжная одна может заменить всю Европу. Сиди читай и не двинься с места до скончания века.

Так Карамзин дошел до искомого им «зеркала»: мир уже в нем отражен – это зеркало набора книжной страницы.

Он не хочет отсюда уезжать.

Что означает двинуться дальше из точки, которую ты уже нашел наилучшей из всех возможных? Опять эта досадная задача: протяжение точки. Невозможно уловить границу между покоем и движением. Душа нашего странника смущена, он готов разорваться между (бумажным) покоем Лейпцига и необходимостью продолжать путешествие. Всюду ему чудятся разрывы и нарушения в пространстве разумной вселенной.

* * *

Вот, тронулся как будто. И сразу же происходит странный эпизод, чем-то напоминающий «водные» сцены отъезда из Москвы, проливной дождь и аварию в Нарве, наблюдение морского монстра в Паланге. Что-то опять происходит с водной стихией. Это значит: что-то происходит с временем.

Ленц предупредил его: русскому паломнику предстоит путешествие по водам времени, через все состояния воды, от льда в Москве ко льду в Альпах. И вот, пожалуйста: стоило выступить (противу желания) из покойного Лейпцига, как случается очередное водное трясение. В поле под Лейпцигом Карамзина застает ужасная буря, взявшаяся из чистого неба.

В несколько минут покрылось небо тучами; заблистала молния, загремел гром, буря с градом зашумела, и – через полчаса все прошло…

Для объяснения этого происшествия нужно взглянуть в исторический календарь. Буря над головой Карамзина прогремела 14 июля 1789 года.

То есть: сокрушение вод посреди ясного неба над головой русского путешественника произошлосинхронно с взятием Бастилии в революционном Париже. Там, кстати, тоже все прошло в полчаса – и целый мир изменился.

Покой во времени, в истории и географии был роковым образом нарушен. Континуум Европы распался: с этого мгновения началось неостановимое, охватившее постепенно весь мир революционное движение.

Поле под Лейпцигом побило молниями.

Прежде, чем углубляться в метафизику, нужно выяснить два вопроса.

Первый: по какому календарю двигался и делал свои записи русский путешественник? Если по своему, русскому, то синхронность событий в Париже и Лейпциге отменяется: штурм Бастилии совершился десятью днями ранее грозы в немецком поле. (С другой стороны, может, как раз за десять дней и докатилось?).

Второй вопрос: что, если этот ощутимо вставной эпизод с бурей в чистом поле в самом деле был вставлен, только много позже, когда Карамзин уже в Москве выправлял свои «вещие» заметки? С него станется; к тому моменту мир для него весь был связан (стреножен, пленен) словом. Слово для него стало окончательно «правильнее» мира. И если, как ему стало известно задним числом, 14 июля 1789 года материя времени получила в Париже жестокую пробоину, после чего история мира пошла вразнос, то он как литератор просто обязан был найти этот день в своем путешествии и отметить его каким-нибудь соответствующим приключением, намеком судьбы. Вот, пожалуйста – в чистом поле из чистого неба на него налетела буря.

Чтобы выяснить этот вопрос, нужно лезть с головой в его черновики, оригиналы писем, которые не все сохранились. Только так можно выяснить, совпадение это или позднейшая вставка Карамзина-редактора.

Не полезу ни в какие черновики. Я русский читатель: я поверю Карамзину.

Я верю в то, что если время где-то рвется, да еще так – с взятием Бастилии, – то сия жестокая трещина обегает всю вселенную разом. Люди чувствительные слышат это потрясение, над их головами собираются облака и сверкают молнии. Я верю в то, что это было происшествие метафизическое; русский чуткий путешественник наблюдал мгновение парижского события в виде бури в чистом небе.

Тот, кто не верит, пусть считает, что Карамзину просто не хотелось уезжать из Лейпцига, выходить из страниц его большой книги на сквозняк реальности. Вот он и выдумал революционную бурю в чистом поле – и вернулся на несколько дней в город книг, захлопнул за собой створки его каменной обложки.

XII

Нужно, однако, двигаться дальше. Карамзин переезжает в Веймар. Насмотрелся книг, теперь должно посмотреть на их авторов.

В Веймаре ему положено было повидаться с Гете, но прежде того, согласно алфавиту путешествия – с Гердером.

С Гердером поговорить удалось, и на славу, Гете же он только наблюдал: издалека, в окне. Важное греческое лицо! Более всего был заметен греческий нос. Нос этот выступал из всех тогдашних сочинений Гете.

Мы уже упоминали реформу немецкого языка, который воспользовался греческими метрическими и грамматическими конструкциями. Тогда отовсюду повылезали эти античные «носы». Все было к лучшему: язык насытился пространством. Карамзин ясно сознает это. Гердер, Гете и подобные им, присвоившие себе дух древних греков, умели и язык свой сблизить с греческим и сделать его самым богатым и для поэзии удобнейшим языком; и потому ни французы, ни англичане не имеют таких хороших переводов с греческого, какими обогатили ныне немцы свою литературу. Гомер у них Гомер…

Теперь бы этого Гомера перевезти (перевести) в Россию!

С гомерообразным Гете Карамзину поговорить не удалось: на другой день тот уехал в Йену. Довольно было показать себя в окне в профиль заезжему русскому. В профиль, только в профиль. Слово, двигаясь по строке, должно быть видно в профиль, иначе не различить его выдающийся греческий нос.

Кроме носа Гете, Карамзин в Веймаре думает о Ленце, друге Гете. Он тут бывал, чудил по обыкновению, на придворный бал приходил в домино и маске, преследовал возвышенными ухаживаниями герцогиню и строил планы по переустройству герцогского войска. Поссорился с Гете и отправился гулять по белу свету.

В Москве Ленц выглядел как правоверный масон, здесь же, в Веймаре, чудил как русский; он был тут не вольный каменщик, скорее, мейстерзингер. Дамам по окрестным деревням днями и ночами читал Шекспира.

* * *

Теперь приходят сомнения, насколько серьезна была рекомендация Ленца, и вообще – может, Карамзин сам так вырулил, по шахматной доске Германии прочертил такую траекторию, или вовсе все вышло случайно, по ходу путешествия. Расшифровок и подробностей в построении своего маршрута Карамзин, разумеется, не сообщает. Все, что связано с масонами, укладывается у него в одну букву Л*. (Ленц).

Во Франкфурте его изумило то, что старинные дома в нем раскрашены разными красками, что на взгляд весьма странно. Дома в черно-белой книге и должны быть черно-белы.

Но вот и Рейн!

В Страсбурге закончилась книжная полка Германии; далее, за Рейном, в открытом пространстве увиделась Франция. Вид ее был как-то гол (не покрыт страницею); повсюду говорили о бунте. Незадолго до приезда Карамзина Страсбург в самом деле взбунтовался; была повреждена ратуша.

В тот момент он был в Мангейме, – и тут ему явился очередной знак судьбы. Как же иначе? Карамзин совершает судьбоносное путешествие. Перед въездом в бунтующий Страсбург в Мангейме русский странник наблюдает знаменитую статую Лаокоона, атакуемого змеями. Что такое эти змеи, о чем предупреждает новых троянцев пророк Лаокоон? Эльзас весь в волнении. Карамзин поворачивает от бунта и скоро о нем забывает; он движется согласно своей идеальной схеме – вверх по Рейну, в пределы богоспасаемой Швейцарии.

XIII

Наверное, на наш новейший вкус, язык странника (в отличие от схемы движения) не выглядит идеальным. Он пестр и неровен, его мозаика разрозненно подвижна. Но если таково его странствие? Таков его путь и путь его мысли; более того, можно предположить, что в некоем поэтическом размере рассказы о местах, что он пересекает, совпадают с рисунком этих мест. Путешествие имеет свой темп, свой модуль, который по ходу движения неизбежно меняется – и текст о нем должен меняться, мешаться мозаикой, различая пейзажи слова русский и европейский, немецкий и французский. (Тем более пестры эти заметки, которые не вполне текст, скорее, взгляды, бросаемые во все стороны от маршрута Карамзина с надеждой набраться больше воздуху для слова; ничего, будем надеяться, понемногу выправится.)

Восхождение по Рейну и далее, по ступеням гор к невидимой звезде Альп, к двери лаборатории Лафатера сопровождается у Карамзина рассказами, скажем так, пространственно самодостаточными, отдельными фигурами, не имеющими прямой связи с картой. Эти фигуры встают как будто под углом к дороге, они отдельны от нее. По ним невозможно следить за направлениями света; куда движется путник, неясно – движется текст сам по себе, сам в себе, а это совершенно иное (бумажное) помещение.

Карамзину открывается пространство Германии, как будто привычное, освоенное, хотя и в переводах – оттого его дорожные рассказы звучат как переводы с немецкого. На этом отрезке он мало подвигается к своей главной цели: самообозрения и приучения своего языка к свободному видению в режиме «сейчас». Возможно, странник в этот момент слишком собою доволен или доволен этим немецким пространством.

Так или иначе, его одолевают сантименты.

Карамзин-путешественник постоянно и намеренно душевно обнажен, чрезмерно доверчив, исполнен нежных страстей, которые прячет, порой неискусно, за сказками, притчами и прозрачными эвфемизмами. Заглядывается на дев, бежит от них – и прячется в бумагу. Ему следует вести себя как немцу, вот он и ведет себя так, словно в здешней бумаге отпечатался и стал немец.

То и дело лезет целоваться – ко всем, даже к швейцарской невесте в виду жениха. (Это будет позже, в Швейцарии, но в состоянии той же эйфории: он уже «зачитался» своим путешествием до некоторой потери сознания.)

Среди объятий и поцелуев восхождение идет незаметно. Странник движется и самому себе рассказывает сказки. Вот история о славном графе, ушедшем в Крестовый поход (еще один путь из Европы вовне с мечом-крестом координат в руке). Его войско гибнет в Палестине, но графа спасает дочь восточного владыки. Далее, забыв о кресте и укрепляющих душу христианских координатах, граф вступает с ней в любовную связь и с нею же возвращается домой, где ждет его верная жена. При этом жена (где Сад, где Ланкло?) не только прощает графу его азиатку, но к ним присоединяется третьей, и в этом странном союзе они блаженствуют до самой смерти. Памятник им наш путешественник ставит в церкви (!), не скрывая слез умиления.

Плачет поминутно. Сразу после графа – опять сквозь слезы – рассказ о монахе и монашке, которые окаменели в момент свидания, не успев согрешить. В какой, интересно, позе застигла их судьба? У Николая Михайловича нет интереса к позам, его интересуют фигуры слов. В слова нужно перевести графа, жену и любовницу-азиатку, монаха и монашку. В слове – его, Карамзина, омытом слезами слове – на них не будет скверны. А полная чувств попутчица в экипаже, сидящая вплотную, с головой, прыгающей на его плече? А «нимфы» из Пале-Рояля (тут опять мы забегаем вперед)? Нужно умудриться назвать парижских уличных шлюх нимфами. И всякий раз путешественник спешно оборачивает страсть в бумагу, в рассказ, в гладкий текст: спасается словом. Метафоры притом подбирает аптекарские: симпатические слезы в глазах ея. Ну что это? Нимфы! Книгу ему вместо клетки. Он и рвется – в книгу. В немецкую.

* * *

Заканчивается немецкая книга. Наконец Карамзин в Швейцарии; паломничество его близко к высшей точке.

Отъехав от Базеля версты две, я выскочил из кареты, упал на цветущий берег зеленого Рейна и готов был в восторге целовать землю. Счастливые швейцары!

Занятно: после этого всплеска чувств рассказ путешественника с каждым шагом продвижения в земной рай становится все спокойнее. Это отметить очень важно, потому что готовится радикальная перемена в его настроении, перемена духовного вектора во всем его путешествии. Оно приближается к высшей точке. Согласно «немецкому» раскладу (предсказуемому развитию сюжета), ему положено радоваться и подниматься настроением все выше. А Карамзин остывает, знакомым образом прищуривается, окидывая проясняющимся, пристальным взглядом цветущие окрестности.

Не в том дело, что внимательный взор его отмечает все более деталей, не вполне совпадающих с заранее нарисованной райскою картиной. К этим расхождениям внутреннего и внешнего рисунка Карамзин давно привык и, как и положено истинному путешественнику, всегда готов исправить идеальные предощущения, приземлить их и даже посмеяться над ними. Однако теперь его ждет поворот куда более значительный. Уже не частное исправление ему предстоит, но пересмотр исходной затеи в целом. Реальная Швейцария оказалась совсем не той мифической образцовой Гельвецией, которую Карамзин рассчитывал увидеть в сердце Альп.

Что такое рассказал о ней в Москве выдумщик Ленц? Здесь совсем не образец; просто – страна, разве только добившаяся среди своих граждан высокой степени договоренности о соединенном бытии.

Еще не готовый снять с глаз своих розовых очков, Карамзин продолжает взволнованный рассказ, но теперь он более уговаривает себя, нежели московских респондентов, что угодил в рай. Еще меньше надежд на то, что здесь он найдет идеальное сочетание реальности и слова, воплощенной Книги, с которой он рассчитывал сводить русскую кальку.

Немецкий язык тут просто плох. Идеальная, прямо совпадающая с лучшей из всех реальностью Книга не может быть написана таким языком.

Центральный пункт его паломнической программы оказался под угрозой. Карамзин, похоже, уже понимает, что не станет здесь писателем, по крайней мере таким писателем.

Задним числом мы можем рассудить: он станет не таким писателем. Книга его и самый язык русской книги будут оформлены иначе, на свой собственный манер.

XIV

Вот и Лафатер. Господин с огромным носом (не греческим, каким-то корабельным; такой не собьется с курса, с мысли).

Нет больше сил скрывать: Карамзин разочарован. Вообще, в Швейцарии и конкретно – в Лафатере.

Разумеется, он не проговаривает этого прямо. Но сюжет путешествия, излагаемый им привычно размеренно, гладко, с умолчанием о неприятностях или по крайней мере представляющий их с улыбкой, в этом месте как-то опасно зависает. Русский экскурсант по земному раю в недоумении: земной, не бумажный Лафатер оказался никак не возвышен. Обыденно, обывательски мудр, не более.

Со стороны это снижение как раз ожидаемо, композиционно уместно. После симпатических немецких слез надобно было отрезветь; Карамзин стремительно трезвеет, глядя на Лафатера.

Но это отрезвление оказывается одновременно прозрением; совсем не тем, которого он ожидал, направляясь к вершинам Альп, но может быть, значительно более важным. Карамзин ожидал писательского, философского прозрения – он и получил его. Откровение было в том, что вместо идеального немецкого чертежа, который он хотел подстелить под страницу будущей всецело просвещенной русской книги, нужно искать свой собственный чертеж, свой «пространственный» принцип, которого не высмотреть ни в каком путешествии. Вернее, так: нужно двинуться в «запредельное» путешествие и оглянуться в высшей его точке на свою собственную страну и понять ее «конструктивную» оригинальность, потребность в собственном пластическом (визуальном и словесном) законе самооформления.

Вот истинное начало новой русской литературы, вот чувство, давшее ей решительный толчок. Если в древнегреческой литературе это чувство есть гнев Ахилла, который составляет композиционный нерв «Илиады», начинает ее и завершает, то для Карамзина это изначальное формообразующее чувство есть разочарование в Лафатере.

Он словно просыпается в идеальной стране Гельвеции, где пребывал до этого момента как будто вставленный в гравюру, изображающую свадьбу горних селян. Лишний человек, приставленный где-то сбоку в виде наспех наштрихованной фигуры иноземца, с глупой улыбкой, в глупом наряде, с руками, разведенными для объятий, когда ни один из хозяев нейдет с ним обниматься.

Только тут русский путешественник просыпается, отворяет пошире свои «всевидящие» глаза.

Куда он явился, зачем он здесь?

Он пришел сюда с другого полюса Европы, где властвует сон разума; как он полагал – в свет, в лучший из миров. Здесь ожидал увидеть царство мысли, а обнаружил республику очевидного.

Свет довольного собою разума благодушно и ровно ко всем обращен: равно распределен. На каждого в среднем; посредственность его модуль. Философ Лафатер, могучий ум, за советом к которому Карамзин так часто заочно обращался, оказался филантропом; не столько мыслителем-творцом, сколько аптекарем, что свои мысли раздает как по рецептам, взвешивая на весах. Эти мысли-порошки так же, в сущности, по качеству своему средни и равно пригодны всем клиентам, как хина от лихорадки и толченый уголь от вздутия живота. Как же иначе, если одним и тем же средством хитроумный альпийский мудрец собрался окормить всех и вся?

Наш путник ощутил себя внезапно объевшимся чужим лекарством.

* * *

У Карамзина достает выдержки, чтобы посмеяться над собой. Шутя, он присягает физиогномике Лафатера, его же метоскопии, науке, читающей прошлое и будущее человека по морщинам на его лбу, и подоскопии (неужели от «пода», «подошвы»?), дисциплине, различающей характер человека по рисунку его ступни.

Минуту спустя он уже посмеивается над Лафатером.

Николай Михайлович умеет улыбаться. Вторая половина его морщин (первая от «всевидения») происходит от постоянной – постоянно скрываемой – улыбки.

Вообще он азиат, и фамилия у него татарская, и пришел он не из Москвы, а с Волги, еще неизвестно с какого берега; с чего я взял, что глаза у него с прищуром, может, он просто волжским образом раскос?

* * *

Более всего ему досадно от той простой мысли, что сей гравированный эдем не переносим в его родную Азию. Да есть ли надобность в таком переносе? Собственно, и желания такого переноса у Николая Карамзина с этого момента особо не наблюдается.

Нет, это не досада.

Одновременно горечь и вместе с ней странную свободу ощутил путешественник. Свободу от ненужного, надуманного задания. Какой такой размер он надеялся здесь различить, чтобы этим размером рассчитать, к примеру, его ничем не измеримую Москву? Размеренная наука бытия возможна лишь в этих тесных пределах, где края гор вырезаны дамскими ножницами, украшены бахромой и ватным мхом; дома встают как коробки из-под дорогих сластей, а сладкого он не любит. Все это чужое, и чем оно лучше для Гельвеции, тем хуже для Маросейки и Чистых прудов, которые еще вчера именовались Погаными. Нет, до нас этого не донести, это непереносимо.

Тут надо заметить, что вслед за Карамзиным (на сто лет вперед разочарованным) сюда потянулись в паломничество его духовные дети, русские писатели – за той же целью: коснуться идеала. И с тем же результатом: потерей оного.

Они так писали свои книги, вкладывая в них собственные надежды и разочарования. Достоевский выводит отсюда князя Мышкина, Толстой – Пьера Безухова. Оба награждают своих героев – ключевых, главнейших героев русской литературы – ажурными помещениями души и одновременно сюжетами невмещения их душевного «пространства» в русскую «плоскость». Они наделили их неспособностью к трансляции здешнего, в порошках распределяемого счастья, в отверстые раны Московии.

Каждый из русских авторов, а перебывало их тут множество, рано или поздно испытывал те же чувства: досады и непременно странной свободы; горького разочарования и вместе такого же горького (русского?) вдохновения. Вдохновения от противного.

* * *

Лафатер спросил его: сочиняют ли московиты стихи?

– Молитвы, – отвечал Карамзин.

Это можно расценить как пророчество. Он, похоже, уже начинает искать новый модуль для русского слова. Мера духовного содержания должна быть в нем существенно выше, нежели у немецкого.

Он начинает искать новое московское слово.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю