355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Балдин » Протяжение точки » Текст книги (страница 1)
Протяжение точки
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:11

Текст книги "Протяжение точки"


Автор книги: Андрей Балдин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)

Андрей Балдин
Протяжение точки
Литературные путешествия. Карамзин и Пушкин

УВИДЕТЬ СЛОВО

Именно увидеть. Тут все сюжеты о смотрении и видении.

Русский язык смотрит в «зеркало» пушкинской эпохи и наблюдает себя в состоянии, которое мы по умолчанию признаем за образцовое.

Мы об этом не задумываемся: для нас пушкинская норма есть нечто само собой разумеющееся. Но эта привычка не отменяет факта сосуществования двух языков – современного и того, «идеального». Лучше так: настоящего – и настоящего совершенного.

Грамматический казус, который, однако, вполне нас устраивает.

Два языка существуют разом, сию секунду, сейчас. Их не разделяют прошедшие двести лет. История между ними как будто отменена, и мы – мимо истории – смотрим прямо в ту эпоху. Тогда явился этот «настоящий совершенный язык», в который мы заглядываем теперь, как в волшебное зеркало.

* * *

Мы без труда различаем эти годы; с рождением Пушкина расходятся кулисы нашей памяти. Первые годы правления Александра I, война 1812 года, драма декабристов, восстание на Сенатской: все видно– эта эпоха в нашем воображении написана полными красками. Для многих она составляет пример существования. Ее герои ясно различимы; они нам близки, знакомы, мы легко разбираем их речь и самые мысли. Для сравнения – предыдущая эпоха, правление Екатерины II, «времена очаковские и покоренья Крыма» видятся нами точно через патину, темный лак старины.

Вот, кстати, характерное слово Пушкина, касающееся той эпохи, – «старина». Тут есть о чем задуматься: и для него и для нас XVIII век – это одинаковая «старина». Изображение той эпохи условно – этой, пушкинской, нет.

Та, допушкинская эпоха, была когда-то, а его, пушкинская (пребывает) сейчас. Таково привычное наше отношение к пушкинскому «сейчас».

Но это наше привычное отношение на самом деле означает положение необыкновенное: это и есть отмена истории, сложение в одно двух времен, сосуществование двух разных «сейчас», нашего сегодняшнего и тогдашнего пушкинского. Так «видит» наше слово; так мы сознаем, так фокусируем свои воспоминания и в итоге так «видим» собственную историю – избирательно, точечно, в пристрастном освещении памяти.

* * *

Почему так, чем определяется подобная «оптическая» игра нашего сознания? Что такое это волшебное зеркало слова, через которое мы переглядываемся с Пушкиным?

Да, в тот момент русский язык решительно, революционно изменился. Но не одна только реформа языка так обустроила нашу память; это было следствием общей метаморфозы нашего сознания.

К примеру, в тот момент на современный русский язык была переведена Библия. Строго говоря, с момента этого перевода только и можно считать состоявшимся современный русский язык. С точки зрения классической истории это была революция национального сознания, по сути, ренессансная, в совершении которой Россия заметно отставала от остальных стран христианского мира. В силу понятных причин феномен этой ментальной («библейской») революции начала XIX века мало у нас исследован – при том что он формообразующе важен: именно тогда явилось русское «Я» как фокус перманентного притяжения нашей исторической памяти.

Этот феномен имеет немало различных аспектов; здесь важно отметить его скрытое «грамматическое» содержание. Время в сознании русского человека двинулось синхронно с евангельским. Христос стал сейчас; два «сейчас» слились в одно – пространство нашей памяти и сознания удвоилось. Тут можно видеть тот же фокус с пушкинским «зеркалом» языка, с которого мы начали наши наблюдения. В принципе это одно и то же событие. «Христос сейчас» и, в языке, «сейчас Пушкин» – явления родственные. Нам просто легче вспомнить Пушкина, чем состоявшийся синхронно с ним перевод Библии. Мы не помним о переводе, его значение для нас скрыто, мы проецируем это значение на Пушкина – и невольно наделяем его «Христовыми» свойствами. Это еще одна «оптическая» игра сознания, совершающаяся в нашей памяти и весьма своеобразно окрашивающая для нас события той эпохи.

Мы принимаем эту удивительную игру, принимаем фокус второго русского «сейчас» как пушкинское должное, не различая его евангельского содержания, не оценивая значения той синхронности между русским языком и языком Священного Писания, которая в тот момент была достигнута.

Между тем, возможно, здесь кроется причина (одна из причин) нашего избирательного смотрения в историю, где панорамы 1812 года и восстания декабристов видны так ясно, соседние же эпохи ощутимо «затемнены». В тот момент заново, в современной (привычной, потому и не различаемой, невидимой) композиции сошлись настоящие времена нашего сознания. «Грамматический» узел национального сознания был в пушкинскую эпоху перевязан заново. Неудивительно, что после этого русская история пошла в режиме двух «сейчас» и теперь являет собой зрелище, с одной стороны, нам привычное и с другой – искаженное, перефокусированное, в известном смысле внеисторическое.

* * *

Мы воспринимаем нашу историю не последовательно, а, образно говоря, концентрически. Она укладывается кругами вокруг «зеркала» пушкинского (скрытого Христова) слова; прошедшие времена выстраиваются вокруг этого «зеркала», составляя ему своего рода раму.

Вот, кстати, вопрос – параллельный, являющийся из одного только наблюдения этой мизансцены (слово у зеркала, слово против слова): все ли мы видим в нашей истории, если так сосредоточенно всматриваемся в этот светлый прямоугольник пушкинской страницы? Что по краям ее, что за зеркалом, что в тени нашей истории – какие слова, какие языки?

Хорошо «видна» исходная пара: современное слово против пушкинского.

В этом есть нечто магнетическое. Наши язык и сознание заняты постоянным, напряженным, вневременным наблюдением, сличением себя с пушкинским «сакральным» образцом.

* * *

За два прошедших века наш язык не раз менялся – в порядке понятного взросления, определенной повременной актуализации. Но никогда эти перемены, как бы ни были они внешне радикальны, не означали изменения его основ, не отменяли его сокровенной категории «сейчас» (с Христом и Пушкиным). Напротив, после всякой волны изменений язык стремился вернуться к исходной точке, в очередной раз обнаруживая концентрическую композицию своего бытия во времени. Это попятное движение языка незаметно и неотменимо: магнитом нашей памяти он собирается к центру, к словесному кратеру, «начальному» пункту Пушкина.

Этот пункт в истории представляет собой яркую точку, когда-то выставленную и с тех пор, по сути, недвижимую. С того момента возникает характерный феномен нашего сознания: склонность к вневременной статике, предпочтение покоя движению. Для нашего сознания характерна проблема исторической статики – непротяжения точки. Эволюция, поэтапная и поступательная длительность, последовательное развитие – все это не наше, не для нас; нам нужна революция, перемены разом всего и вся; понятие «прогресса» для нашего сознания по меньшей мере противоречиво.

Нужно уточнить: эти склонности изначально присущи русскому сознанию, они сложились задолго до появления Пушкина и его идеального «языка сейчас». Мы сознаем, что русский язык возник много раньше, – но нас и наше слово не так интересует это древнее прошлое, как этот момент сакрального начала современного слова.

С этого момента исходные внеисторические склонности русского языка были многократно упрочены. Они были адаптированы для Нового времени, проговорены заново и восприняты как привычная современная норма – со-временная, то есть: совмещающая времена, настоящее и идеальное.

Поэтому вопрос протяжения (пушкинской) точки остается актуален.

* * *

Нет ничего для нас важнее этой начальной точки: все в ней и все вокруг нее: такой чертеж наводит на прошлое наша литературная память – прошлое «видится» широким кругом, с пушкинским событием посередине.

Разумеется, такое наблюдение пристрастно. Оно провоцирует на перманентное пересочинение истории, на замену ее литературной выдумкой.

В первую очередь это относится к самой «начальной» пушкинской эпохе. Ни одна другая эпоха в нашей современной истории не сочинена, не обращена в миф в такой степени, как эта [1]1
  1 «Красный миф» о революции 1917 года, возможно, более масштабен, но одновременно прямолинеен и в своей замене одной истории на другую биполярно прост и груб. Он политизирован, является предметом жесткого (зачастую лобового) классового спора и не составляет общего для всех россиян предмета веры. В него верует часть России. В историю, что показывает нам «зеркало» начала XIX века, верует вся Россия: видит ее целостно, округло и по-пушкински сейчас.


[Закрыть]
.

Не оттого ли так ясно (искусственно, силою искусства слова) «освещено» ее помещение?

И – наверное, неизбежно – не освещены другие помещения нашей истории, другие тексты, существующие свернуто, оставшиеся в потенции, неслышимые и нечитаемые. Мы не просто их не различаем в нашей памяти – теперь, даже если бы мы того захотели, мы не различили бы их содержания, потому что для этого пришлось бы «вспоминать» те языки, что не прошли перекрестка пушкинской эпохи (его прошел только один, собственно пушкинский язык, оттого мы и «смотрим» в прошлое его словами).

В хорошо освещенном нашей памятью пространстве начала XIX века пересеклись многие направления и векторы сознания. Потому и образовалось это светлое пространство, что оно было суммой многих векторов. Однако большая часть их до нас не дотянулась. Иные – тексты, книги, языки – что они такое?

Мы их не различаем и не можем различить через «зрачок» со-временного слова; такова выборочная оптика нашего так сложившегося и не слишком склонного к переменам языка и соответствующего такому языку сознания.

* * *

Но тогда следует задать вопрос – что такое эта оптика?

Вот термин, сам по себе нуждающийся в пояснении: оптика языка. Допустим, так: оптика языка – наука, которая призвана разобраться в ситуации, когда наша реальная история постоянно (и успешно) заменяется литературной игрой нашей памяти. Наука, которая способна беспристрастно исследовать ситуацию «языка у зеркала», увидеть ее со стороны, представить подобием чертежа.

Все это пространственные задания, для нашего литературного сознания непривычные. Нужно увидеть воочию, «начертить» мизансцену созерцания современным языком своего отражения в зеркале образцового, пушкинского, языка, и для того, сколько возможно, отстраниться, отвлечься от участия в этом гипнотически интересном взаимонаблюдении.

Вот по-настоящему сложное задание: необходимо отстранение от картины, которая рисует сама себя.

* * *

Предлагаемые читателю заметки (статьи, эссе) представляют собой такого рода опыты: отстранения, «опространствления» исходной ситуации русского словотворения. В них рассматривается в разных поворотах эта исходная пара: современный язык лицом к лицу с пушкинским – пара, по сей день существующая вплотную друг к другу, без исторического просвета, в над-временном «сакральном» единении, столь много значащем для нашего литературного сознания.

Это попытки перемены ракурса в обозрении пушкинской эпохи, способные выявить в сюжете, хорошо известном, новые сопоставления и связи.

По своей форме это биографические очерки о героях той «словотворящей» эпохи, заметки об их путешествиях, реальных и виртуальных; по сути – «биографии литераторов в пространстве».

Часть материалов была опубликована; в книге эти публикации были дополнены и по мере возможности согласованы друг с другом. Сопоставление их героев дало дополнительный пространственный эффект: они сами были выдающимися наблюдателями и только затем писателями.

Они внимательно смотрели окрест себя и друг на друга; смотрение прямо отражалось на их творчестве. Это была «зрячая» эпоха.

Задание этой книги состоит в том, чтобы взглянуть в эту эпоху со стороны, извне, различить в ней событие рождения языка, увидеть слово.

«ЗАПРЕДЕЛЬНОЕ СТРАНСТВИЕ» НИКОЛАЯ КАРАМЗИНА

I

Слово как объект наблюдения, как «предмет в пространстве» появляется в ранних заметках Карамзина. Неудивительно: это лучший в своей эпохе наблюдатель слова, мыслитель и «рефлектор». Он только начинает свою литературную деятельность, но уже видно, что он видит. Он «ставит» слово на место (как только находит это место, а до того переставляет, передвигает – не по строке, но в пространстве).

Его первые опыты в слове – переводы из немецкого, затем французского языков. Переводы, как перемещения, перебрасывания слов-предметов из одной светлой сферы в другую. Эти движения слова из одного языка в другой – не то, что нынешние переводы; они были именно «предметны», часто грубы. Но своей грубостью, точнее, тем, что нам сегодня представляется грубым, своим «приблизительным» внешним подходом они только подчеркивали «зрячий» характер переводческого действия. Это было действие в пространстве.

Подобное «макетирование» языка можно в ту эпоху отметить у многих – у того же Державина. Литератор находился тогда в (ментальном) пространстве, отличном от того, в котором поместились поколением позже профессиональные русские писатели. Писательский цех, здесь в значении «интерьера сознания», еще не был создан. Карамзин и его современники пребывали в «экстерьере», на улице, под открытыми небесами мысли. Их работа со словом, как правило, была действием «извне».

* * *

Вот что хорошо видно в наблюдении той эпохи: свой собственный язык (русский письменный) Карамзин и его соратники воспринимают на расстоянии, так же как немецкий или французский, разве что расстояние до своего языка меньше, чем до чужого.

К тому же в то время мало кто из русских литераторов погружен в писательство с головой. Это одно из их занятий, как правило, не главное.

Но даже на этом общем фоне Карамзин как словотворец смотрится особо. Вот почему: в отличие от других он размышляет, почему он «вне», что означает это расстояние – от него до языка?

* * *

80-е годы XVIII века, Москва. Карамзин переезжает в Москву из Симбирска; позади волжские берега, опаленные недавним пугачевским бунтом.

Тут с ним самим можно сыграть в эту игру, в расстояния и пространства.

Переехал – переводчик. Перенесся из одного пространства (если Волга – пространство) в другое. Скорее так: переместился с «линии» (Волга – поток, вектор, линия) в «точку», в Москву. Переместился – и сам принялся перемещать, переводить слова из одного пространства в другое. Из немецкого языка – в русский.

Так он переезжал неоднократно – с «точки» на «линию», из Москвы на Волгу и обратно, и всякий раз менялся, «переводил» самого себя из одного языка (пространства) в другой (об этом пишет Лотман, внимательно наблюдающий внутреннюю эволюцию Карамзина).

Первое правило, прямо осознанное переводчиком, подложенное собственным опытом путешествия: «Язык есть пространство».

Карамзин переводит в основном с немецкого, из Гесснера и Клопштока. И – наблюдает за собой со стороны, видит свои перемещения и перемещения слов. Он «глазастый» переводчик: смотрит, как два «пространства», два языка обмениваются словами.

Один язык встает против другого, отражается в другом; точно небо в воде.

Русский и немецкий: какой из них небо и какой вода? Русский течет как вода. Или в этой паре «отражает» немецкий? Карамзин переносит слова в обе стороны и знает по опыту, что лучше, точнее отражает немецкий. Отполированный, ясный как стекло, продолжающий внешнее пространство внутрь себя – в точности, как это делает зеркало.

Так у него является следующая «оптическая» категория, прямо связанная с понятием рефлексии, умноженного состояния сознания.

Язык – любой язык – есть зеркало, отражающее жизнь; тут все просто.

Непросто вот что: у переводчика Карамзина есть претензии к собственному языку. Письменный русский язык конца XVIII века отражает действительность с большими потерями, искаженно, смутно, с отставанием на каждом шагу [2]2
  2 Причины понятны: Россия в ментальном плане еще не вполне переменилась после начала петровских преобразований. Во многих отношениях она пребывала тогда в промежуточном состоянии, в том числе в отношении собственного письменного языка. Он понемногу менялся, оглядываясь то на голландский и немецкий образец (при Петре), то на французский (при Елизавете). При Екатерине вновь оживились русские «немцы». Грамматика была полем частных упражнений. Громоздкий, неповоротливый, переставляющий глаголы из начала предложения в конец и обратно, письменный русский язык влачился по странице, как перегруженная телега. Каково ему было поспеть за скоро бегущими иноземцами? К этому добавлялась диглоссия, двуязычие, которое с допетровских времен разделяло русский язык на письменный и устный. Русский письменный язык до Петра был языком исключительно церковно-славянским; на нем писал чиновник (дьяк), на нем велась служба в храме и писалось всякое письмо, государево и частное. Русский живой язык оставался устным, он не был перенесен на бумагу. Петр только приступил к его реформе, помещению устного слова на бумагу; это его действие, как и многие другие, было грубо. Петр действовал точно топором или стамеской, выравнивая строй слов и самые буквы, отсекая у них – точно у бояр бороды – «лишнюю» вязь, переменяя одежду языка. Результаты переодевания были противоречивы. На протяжении всего XVIII века русская диглоссия по инерции сохраняла силу: колеса письменного языка, и без того перегруженного заимствованиями, вязли в этой архаической традиции. Буквально видимо – в церковной, медленно текущей вязи. Письменный русский язык не просто шел медленно, он всякую минуту готов был остановиться.


[Закрыть]
. Русские переводы Карамзина «не поспевают» за немецкими оригиналами; сначала это его раздражает, затем озадачивает, заставляет задуматься, наконец, сажает за стол с набросками и чертежами.

Как ускорить бег русского слова?

* * *

В какой-то момент он готов видеть язык устройством почти механическим. Карамзин «чертит» его, разлагает на треугольники и квадраты, призмы и лучи; он рассуждает как оптик – это именно то, что нам нужно [3]3
  3 Ломоносов, меняя письменный русский язык, налагал на него другие – «физические» и «химические» – законы. Он действовал как механик, учитывая ритм, состав и массу слов, их плотности и ударения, сцепления и связи. Русский язык был тогда открыт для многих опытов; Ломоносов видел его как большую лабораторию, где на его глазах совершались перемены словесной плоти. Задача рефлексии, точного отражения языком современного бытия, первым всерьез увлекла Карамзина. Поэтому он «оптик», рефлектор, а не химик с колбой, в которой варятся буквы.


[Закрыть]
. Он начал опыт наблюдения, точнее, самонаблюдения русского языка; у него в тексте стал слышен воздух, слова пошли по строке свободно. Для этого сначала нужно было взглянуть на язык со стороны, подставить ему стороннее (немецкое) зеркало. Невидимое, оно стоит у него на столе и бросает во все стороны блики.

В этом свете даже московская, хаотическая и пестрая, жизнь видится исполненной рационального смысла, подложенной чертежом ума. В комнате у Карамзина окно с готическим переплетом. Оно пускает ровные (по линейке проведенные) лучи – на пол, на стул с одной ножкой (только одна освещена), на белые яркие геометрические фигуры, квадраты и прямоугольники бумаги, летающие по комнате. Разбросаны рукописи: ровные, с правильным текстом страницы, и порванные, помятые хлопья и комья с зачеркнутым неправильным текстом.

Все есть чертеж или ошибки в чертеже.

Дом, где живет Николай Михайлович, находится в районе Чистых прудов, в Кривоколенном (криво начерченном?) переулке; это дом, где живут московские масоны.

* * *

Считается, что деятельность Карамзина тогда направляли масоны. С 1784 года – члены ложи «Золотой венец» города Симбирска, затем московские братья из «Дружеского ученого общества», среди которых ему наиболее близок Новиков.

Наверное, так оно и было, и некую внешнюю канву его деятельности до определенного момента в самом деле определяло сообщество московских мартинистов. «Оптические» идеи, соображения о пространстве языка как об инструменте философской и исторической рефлексии – то, что было в должной степени разработано в Европе, – было представлено России в первую очередь масонами. Карамзин в общении с ними, сам будучи членом «Ученого общества», воспринимал эти идеи. И далее – развивал их; и далее – творил. В этом пункте, поэтическом творчестве, внешнее учительство понемногу теряло силу.

Переводчик, поэт, сочинитель в высшей степени чувствительный, чуткий не только к ученым советам, но и к голосу природы, призывам неба, пению душевных струн, Николай Михайлович, как творец, был в должной степени индивидуален. Черченые фигуры и точные расчеты не двинули бы его слово с места. Никакие коллективные бдения коллег не пробудили бы его музы; с нею он общался наедине.

На этом, по идее, можно остановить розыски в его творчестве масонского следа: Николай Михайлович прислушивается к советам других или их отвергает, но при этом остается самим собой – как художник, как «зрячий» литератор.

Обитатели и посетители московского дома с готическим окном в криво начерченном переулке если и имели на Карамзина влияние, то косвенное.

Сам он среди них выделяет Якоба Ленца, чудаковатого немца (нечаянная, неправильная рифма), члена одной с ним ложи, рассеянного, склонного к меланхолии поэта-романтика. Родом Ленц из Прибалтики, из города Тарту. Он развлекает Карамзина грустными и смешными сказками. В них как будто слышно будущее. Или теперь задним числом, зная, как повернутся обстоятельства, как переменится жизнь Карамзина и Ленца, кажется, что в этих сказках слышно будущее?

II

Итак, исследование русского языка Николаем Карамзиным начинается с наблюдения за игрой его внешних отражений с языком немецким и затем еще французским. Карамзин полагает, что на данном этапе русскому языку уместнее быть отражением внешнего образца. Пока что это отражение зыбко и не похоже на оригинал.

Он отмечает все его «оптические» неточности.

У Карамзина, кстати, самый «смотрящий» портрет. Наиболее характерны поздние его изображения: тогда метод обоюдоострой рефлексии, перманентного наблюдения и самонаблюдения прямо отпечатается на его физиономии. Глаза сужены, морщины вокруг глаз еще более их фокусируют: Карамзин – воплощение пристального смотрения. Остальные герои той эпохи на портретах более позируют – мы смотрим на них. Этот смотрит на нас – и сквозь нас, видит нас в пространстве. Карамзин лучше видит нас, чем мы его; выражение лица соответствующее: Николай Михайлович разглядывает нас в высшей степени критически. И это не случайно: таков его выбор, таково его отношение к самому процессу смотрения. Наблюдение для него есть уже исследование.

Таков его принцип, перспектива творчества – его и всякого идущего по стопам Карамзина русского литератора. Самонаблюдение и вслед за тем самосознание – так, в пространстве, должны меняться состав и оптика русского языка.

* * *

Во время этих первых опытов самообозрения, пересоставления себя из слов Карамзин пользуется неким важным философским паролем. Это цитата из Лафатера, швейцарского мудреца – наблюдателя, «читателя» человека по его внешности. Карамзин состоит с ним в переписке и некоторое время почитает за полубога. Вот, кстати, очередной «всемогущий» его советчик, влияние которого ограничено избранными цитатами из писем.

Глаз, по своему образованию, не может смотреть на себя без зеркала. Мы получаем понятие о себе исключительно при содействии других предметов. Чувство бытия, личность, душа – все это существует единственно потому, что существует вне нас.

Это близко к тому, что делает «оптический» переводчик Карамзин: противополагает один язык другому, отыскивая русскому языку такое зеркало, что способно сообщить нашему слову чувство бытия, помочь ему прозреть, ожить, одушевиться.

В скором времени Карамзин встретится с Лафатером в Швейцарии и еще поспорит с ним о чувстве бытия и месте существования души, и, когда увидит своего полубога воочию, далеко не во всем с ним согласится.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю