355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Балдин » Протяжение точки » Текст книги (страница 14)
Протяжение точки
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:11

Текст книги "Протяжение точки"


Автор книги: Андрей Балдин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 28 страниц)

* * *

Александру было подарено историей русское Евангелие: он открыл его, вошел внутрь и закрыл книгу за собой.

Все это показательно синхронно: события его жизни, «внешняя» история и некий образцовый сюжет жизни человека, русского христианина. Не царя: Александр, сколько мог, сторонился царской матрицы. Он не хотел быть от нее отпечатанным; другой образец, другое «Я» его влекло – человеческое, анонимное, интимное. Совпасть с ним, соотнести себя с ним и стать этим новым «Я» Александру можно было только втайне. И наоборот: оставаясь на виду, невозможно было достичь адекватности, душевного равновесия, совпадения с собой и Христом в себе.

Так – анонимно, невидимо, совершается этот сюжет, для нас, по сути, центральный: жизнь императора Александра и проект русского Евангелия. Здесь не случайное совпадение, но историческая параллель имеет силу: мы наблюдаем фокус, который притягивает к себе разрозненные сообщения общей и личной хроники (для Александра это одно и то же) и превращает их в историю.

Жизнь Александра до отцеубийства до-событийна: она как бы отсутствует, являя собой игру отражений других людей. Преступление оборачивает все эти зеркала на него: в них он является самому себе виновный в убийстве отца. Коронация в Кремле пригвождает его к месту, к этому положению у зеркала, в котором видна единственная правда – он виновен. Оправдание возможно только в перестроении себя заново, в новой жизни: о ней говорит Евангелие. Но то Евангелие, что он читает по-французски, есть очередное отражение, ему нет веры, стало быть, какое это Евангелие? И является – не против его воли, но и не по его воле, но так как должно, вовремя, «сейчас», – русское Евангелие.

* * *

В общем контексте нашего исследования перевод Евангелия был действием определенно московским; по крайней мере без Москвы и той роли, которую она сыграла в метаморфозе императора Александра, сюжет его перевода был бы иным (если бы вообще состоялся). Тут видна та же фокусировка события, которая оборачивается сосредоточением – омосковлением – нашего языка. Та же пластическая метаморфоза, которую мы изначально диагностировали у Карамзина: чертеж изначально «немецкий», питерский, наводимый в пространстве, делается построением вербальным, то есть – внепространственным, свободным от внешних координат. С участием евангельского сюжета эта московская фокусировка становится центральным действием эпохи. Фокусируется самое русское сознание – в точке «Я – Москва» и «Я и Христос», «сейчас Москва» и «сейчас Христос».

И – видимое становится невидимым, невидимое – видимым, государство – царством; таково выходит классическое русское странствие, метафизическое тяготение: из Петербурга – в Москву, из пространства в означенное словами помещение души.

По тому же пути отправляется переводчик (руководитель русского перевода) Библии Филарет. Он переезжает – знакомый пассаж: «переводчик переводится» – в Москву, где поставлен митрополитом, где духовный полюс России и Европы после победной войны рисуется все более определенно.

* * *

Переезд слова в Москву, перемена темы с петербургской на московскую неизбежно сказывается на всяком сочинении. Занятно – сам я теперь, сию минуту, пишучи «со стороны», переходя от Петербурга к Москве, ощущаю, как меняется при этом гравитация фразы, степень ее открытости и внешний рисунок. Не то чтобы она округляется или сворачивается узлом, но все же стремится от последовательной перейти к иной композиции – статической? во всяком случае, не столь динамической, нежели страницей ранее. Предыдущий текст, назовем его условно «петербургским», шел более последовательно (по крайней мере во внутреннем ощущении). Теперь же, по приближении московской темы, всякое слово как будто готово оглянуться на соседнее, присесть в сторонке и возвести взор к небу. Что такое «небо страницы»? На это способно ответить только «московское» слово.

Текст об Александре поворачивает (сворачивается) в Москву.

«Омосковляется» ли в итоге своего царствования Александр I? Нет, он попросту исчезает.

* * *

Смерть или исчезновение Александра – эпизод таинственный и в такой же степени прозрачный, легко читаемый на чертеже исследуемого нами события.

Петербургский «мальчик в кубе», явленный в игре отражений, правильный, черчёный, с какой стороны на него ни посмотри, но, главное, по принципу формирования – «внешний», россыпью портретов обращенный вовне – такой персонаж не мог стать московским. Отношения Александра и Москвы всегда подразумевают системный контраст, напряжение от несовпадения, полярные воззрения и ответы на вопросы. Александр «внешен», устремлен вовне, центробежен – Москва центростремительна, сокровенна, окуклена сферою. Александр на протяжении всей своей жизни постоянно виден, он весь напоказ – Москва толстовским образом невидима, собрана свертком (слова).

Это принципиальное расхождение лучшим образом иллюстрирует его уход. Такова в целом синхронная раскадровка эпохи: Москва возрастает, проявляется на духовной карте России и мира – Александр тем же темпом запахивается в царскую шинель, исчезает.

Умирая, Александр прячется (от «прозревшей» Москвы) окончательно.

* * *

Уход Александра в Таганроге может составить отдельную тему «оптического» исследования (а то и книгу, да наверное, и не одну). Подробностей и толкований – особенно толкований – этого эпизода более чем достаточно.

Сам по себе город Таганрог весьма занятен; его положение на географической и исторической карте России более чем своеобразно, его роль в истории не исчерпывается обстоятельствами ухода царя Александра, визитом Пушкина, рождением Чехова и любым другим личным подвигом; Таганрог – их сумма, заметных и (большей частью) безымянных, узел судеб, наслоение эпох, поселение на мысу, которому не одна тысяча лет.

Теперь он не тот, что прежде, он почти уснул; между тем в свое время Таганрог мог стать главным портом Московии на юге. В этой точке Москва в конце XVII века усилиями Петра Алексеевича, тогда еще царя московского, впервые вышла к морю (Азовскому). К нему она «текла» вниз по карте, по меридиану Дона. Петр замышлял устроить в устье Дона первые врата России во внешний мир. Он поставил на мысу Таган-рог деревянную триумфальную арку и учинил парад, впрочем, немногочисленный. Сначала царь прошел под аркой в одиночку, что составило зрелище необычное, ибо кроме этой арки на мысу ничего толком и не было.

Откуда и куда прошел под аркой царь Петр? С севера на юг, от России к морю. Триумф его был недолог. Вскоре Турция оттеснила Россию обратно в глубину материка; таганрогскую крепость срыли, об арке, предназначенной для наблюдения морей, никто и не вспомнил.

Новый выход из России вовне Петр нашел на Балтике. Это же место так и осталось в стороне от магистрали истории.

Екатерина отвоевала у турок азовское и черноморское побережья; главным (военным) портом на этих рубежах стал Севастополь. Таганрогу была отведена торговля, и она, сколько возможно, тут цвела. Все флаги и языки Средиземноморья были тут в гостях, плотно помещаясь на высоком и узком мысу Таганрога; со стороны материка, с севера, на него грузно давила степь.

И еще, что касается внешних и внутренних стереометрий: Таганрог, первый московский порт на юге, вполне себе царский, но все же не вполне состоявшийся, не оправдавший исходных надежд (все это важные характеристики места), которому не было дано выхода вовне, научился со временем уходить вовнутрь. Дробя до каши, до домика, до дворика свою городскую плоть, Таганрог научился искусству перманентного исчезновения, частных, каких-то человечьих пряток. Героика, равно и романтика большого морского порта была им отменена, она вся досталась Севастополю. Малое, мелкое, оттесненное в самый конец средиземноморской анфилады Азовское море сонным своим пейзажем только способствовало упрочению этой несколько отстраненной позиции города, равно и его настроению. Он изготовился к покою и сну. Это составило стиль Таганрога – в сущности, обаятельный, успокоительный, отпускной стиль (если отпуск предполагается без особых затей и претензий). Модулем города стал малый тихий дворик; главные формы существования оказались: ловля бычков, малого и среднего формата торговля, еда и сон.

К моменту приезда Александра осенью 1825 года Таганрог был еще довольно бодр; на острие высокого мыса сохранялась крепость. Но стиль – покойных пряток, сюжет отмены героического проекта, частного членения бытия – уже тогда, в момент царского появления в Таганроге, вполне сложился. Таганрог излучал обаяние безвестности и безответственности, обещал укрытие, указывал на выход: от суеты и беспокойства большего мира – в меньший.

Можно предположить, что этот покой утешил Александра. Это нетрудно вообразить, зная степень его утомления внешним пространством, постоянной публичностью и запредельной мерой ответственности за происходящее в стране. О таком покое он мечтал еще в юности (об этом и мечтал: о садике, о дворике – все с уменьшительным суффиксом), наверное, к пятидесяти годам эти мечты переросли в состояние навязчивой грезы. Нет сомнения в том, что Александр со всей возможной силой испытал в тот приезд характерный таганрогский соблазн тишины и покоя.

И – исчез.

Наверное, он умер в Таганроге. Соблазн покойного исчезновения – вовсе не соблазн бегства. Бегство суетно, полно опасностей, сиюминутных и ожидаемых – вдруг узнают его там, где он хочет спрятаться? А ведь узнают непременно, и тогда опять начнутся позы и спектакль, хождение перед зеркалом. Зачем тогда бежать?

Таганрог если чем и увлек императора, то соблазном вовсе никуда не бежать, не спешить, не суетиться. Он увлек Александра идеей скорой и тихой смерти. Не важно от чего: от дорожной лихорадки, от того, что порезался при бритье, от апоплексии, оставившей у царя на затылке красное пятно. От одного осознания возможности лечь на кровать и умереть. Уйти спокойно и тихо: успеть, уснуть. Александр послушался совета Таганрога, лег на кровать в доме на Греческой улице, закрыл глаза и умер.

* * *

Нам, смотрящим на Александра извне, из пространства, слишком хочется того, чтобы он ушел в Сибирь и стал старцем.

Однажды на научной конференции я слушал рассказ пожилой ученой дамы о подробностях пребывания Александра в Сибири. Для нее не существовало вопроса – умер он в Таганроге или ушел в старцы. Для нее – ушел; она говорила о частностях: о статистике встреч старца с омским губернатором, о деталях семейной жизни некоего семейства, бывшего со старцем в контакте и проч., то есть, о всем том, что может интересовать историка, главный вопрос уже решившего и теперь коллекционирующего попутные подробности дела. Я слушал и верил всякому ее слову; но не все в зале оказались так легковерны. После выступления последовал вопрос: а точно ли этот старец, в существовании которого нет сомнения, как нет сомнения в том, что некий старец встречался с губернатором, точно ли этот человек – Александр? И другой его лет старец, не Александр мог знать омского губернатора и состоять с иными семействами в переписке. Вот такой был задан «простой» вопрос. Дама улыбнулась светло и грустно и ответила: конечно, это был Александр, вне всякого сомнения. Свидетельств более чем достаточно, равно и странностей, сопровождавших его мнимую смерть и спешные похороны. Несколько конкретных доказательств последовали; но у меня из головы не выходила ее светлая и грустная улыбка. С одной стороны, она улыбалась нашему невежеству. С другой – эта улыбка означала что-то, не имеющее отношения к точной истории, документам и статистике. Она говорила о вере этой дамы в то, что жизнь после смерти возможна. В ней, в улыбке, было много веры и надежды, что поверх всей ученой статистики есть нечто большее, никакой статистике не поддающееся.

Затем и нужен Александр, спасшийся из Таганрога в Сибири. Такой Александр доказывает нам, что посмертное – многолетнее, светлое, покойное – существование возможно.

* * *

Этой темой, таким Александром занялся незадолго до смерти главный наш литературный «оптик» Лев Толстой, когда принялся за «Посмертные записки старца Федора Кузьмича».

Можно предположить, что материала об императоре Александре у него еще со времени писания романа «Война и мир» было более чем достаточно. Не только точного исторического материала, к которому Толстой, нужно отметить, относился с большой ответственностью, но и суммы интуиций, творческих прозрений и открытий, без которых в свое время его главного романа не состоялось бы. Толстой понимал и чувствовал, «видел» Александра, хотя понимал во многом от противного, как петербургскую креатуру (сам Толстой был убежденный московит и противупетербуржец).

Эта поздняя попытка Толстого написания романа об Александре очень важна для нас, потому что это был опыт возвращения к той «моисеевой» деятельности, когда его творческим усилием была переверстана память целого народа о событиях 1812 года. Толстой-оптик тогда настроил «телескоп» нашей памяти заново.

Видимо, что-то не устраивало Толстого в им же самим созданном портрете императора в романе «Война и мир». Наверное, вот что: в том его портрете было слишком мало Александра.

Царь тогда от Толстого спрятался: ничего в этом нет удивительного, – он ото всех спрятался. Так что не так уж и хорошо Толстой его «видел», пишучи роман «Война и мир». Но вот прошло еще полвека, толстовская оптика поменялась или развилась на порядок: наконец он «увидел» Александра.

Старец Федор Кузьмич захватил воображение Толстого; он пишет о нем просто и прямо, как ему свойственно в последнее десятилетие жизни. Это тем более просто и прямо потому, что старик пишет о старике – теперь у Александра нет от Толстого никаких тайн.

Начало толстовских «Записок» о старце Федоре Кузьмиче – многообещающее, широкое, поместительное для ума. Но едва разворачивается и освещается это бумажное помещение, едва выставляются «полюса» нового романа (старик в Сибири – мальчик в Зимнем дворце, тот самый «мальчик в кубе»), Толстой останавливает работу, бросает «Записки» и больше к ним не возвращается. Почему? Сам он говорит, что выяснил достаточно точно: история о том, что сибирский старец – это император Александр, – легенда.

Однако, представляется, дело не только в этом. Толстой этому Александру, старцу Федору Кузьмичу, приписал слишком много своего. Сибирскому старику он сообщил слишком много своих стариковских вопросов, чувств и страхов. И первый из страхов, что повел Толстого за этим Александром, был страх смерти. Этот, спрятавшийся в Сибири, Александр пообещал ему посмертное существование. Толстой этим обнадежился и принялся за «Записки».

Но как только он это понял, как только разобрался в самом себе, что в самом деле его интересует в этом Александре, а именно: как нужно умирать, что такое смерть? – Толстой немедленно оставил работу. Это был не поиск ответов на вопросы истории, не писание верного портрета Александра, а заглядывание в самого себя и страх смерти.

Так когда-то Толстой следил за смертью брата Николая и затем свои наблюдения и домыслы о посмертном существовании прописал в сцене смерти Андрея Болконского. Теперь такой задачи он перед собой не ставил – следить за чужой кончиной, чтобы лучше разобраться со своей. Зачем? Теперь он сам стоял у могилы; оставалось следить прямо за собой. Этим Толстой и занялся, и оставил «Записки» о старце.

Довольно было того, что он весьма компактно и убедительно описал инсценировку смерти императора в Таганроге. Того, что было за Таганрогом, Толстой не различал. Его интуиция молчала на этот счет: стало быть, не было Александра после Таганрога. Он умер в Таганроге, исчез (для Толстого).

А может, и был, ушел в Сибирь и стал старцем, все одно – спрятался окончательно.

* * *

Здесь интересен евангельский аспект его поступка. Причастившись русскому Евангелию, которое писалось (переводилось) у него на глазах, синхронно с его жизнью, Александр добивается своего: прячется окончательно, перестает быть царем-отцеубийцей; умирая, он делается человеком, не важно – мертвым солдатом или старцем Федором Кузьмичом.

Он умирает или начинает новую жизнь (какой все мы желаем и ждем), святым старцем, где-то очень далеко, так далеко, что прежней жизни как бы и не было, – в том и другом случае он снимает с себя царское бремя, отваливает от себя куб «мертвого» петербургского пространства, встречается с самим собой, обретает свое настоящее «Я».

В этом смысле Александр становится центральной фигурой своей эпохи, которая стала временем нового для России «сейчас». Образцовой (невидимой) фигурой образцовой (во многом остающейся невидимой для нас) эпохи.

Анонимной, отсутствующей фигурой, сумевшей спрятаться за зеркало, за пространство, за город Таганрог.

* * *

Эта эволюция царя Александра имеет литературные проекции, притом важнейшие, основополагающие – и неизбежно скрытые, существующие как бы по ту сторону наших исторических книг.

У Александра была способность, которую мы уже определили как «зеркальную», которая очень важна для его образцовой фигуры – не ангело-, но евангелоподобной (неуклюже, но по-другому не выходит) – способность обнадеживать. Кого-то ненадолго, кого-то навсегда. Давать надежду и разочаровывать: таково его историческое амплуа.

Для нас важно то, что Александр своим колдовским «зеркальным» образом обнадеживает двух наших литературных апостолов, Карамзина и Толстого. Легко, наверное, их было обнадежить, если так обаятельно «зеркален» был русский царь.

Они надеялись по-разному: Карамзин, глядя на Александра, уповал на будущее, Толстой – на прошлое (именно так).

Оба они были обнадежены и затем, неизбежно, разочарованы. Здесь обнаруживается одна из ключевых позиций нашей гипотетической науки, оптики русского языка. Она в очередной раз указывает на концентрический (царский) характер нашей памяти, и как следствие – нашего сознания. Надежда обращает векторы внимание Карамзина и Толстого на Александра как идеального царя: их мысль устремляется к центру русской композиции. Затем, после неизбежного разочарования, оба они отворачиваются от Александра – при этом тот и другой их взгляды, к царю и от царя, по сути, внеисторичны. Сфера, которая рисуется в их совместном жесте, «вечная» русская сфера, существует вне времени, вне реальной истории; это сфера чувств, верований, упований и разочарований, которая обнаруживает себя отдельно от времени.

Или так – сфера слова; оба наших литературных Моисея уповают на слово (в данном случае слово «царь») и затем в этом слове, существующем вне времени – в «вечном» Риме, – разочаровываются.

Они выражают свое разочарование по-разному. Карамзин – прямо, подавая царю в 1810 году записку «О древней и новой России», после чего между ним и Александром возникает заметное охлаждение, не переросшее, впрочем, в конфликт и опалу историографа. Толстой свои разочарования озвучивает в сюжете «Войны и мира», где сообщает их Николаю Ростову, который по ходу действия сначала боготворит императора, затем заметно к нему остывает; нет сомнения, что эти чувства были хорошо знакомы самому Толстому.

Надежда на Александра в полной мере не оставляет Толстого: об этом говорит его позднейшее погружение в тему старца Федора Кузьмича.

Ничего удивительного нет в их разочаровании: они надеются на изображение, в известном смысле свое собственное, уповают на место, с которого человек (Александр) либо давно ушел, либо его и вовсе там не было. Они надеются на «зеркальный» блик, контур, в котором положено находиться человеку, но там нет его, там только слово «Александр».

Интересный эпизод в «Войне и мире» у Толстого: во время парада накануне Аустерлица Николай Ростов, находясь в апогее своей любви к императору, ожидает его появления перед войсками. Он еще не видит Александра, но слышит приветственные крики солдат; они приближаются. Николай встает на стременах, вытягивает шею, стараясь заглянуть за спины впереди стоящих, стремясь увидетьприближающееся слово.

У Толстого так и написано: «приближающееся слово». Тут прямо слышно эхо Евангелия. И еще: здесь замечательно, хотя, наверное, невольно, выражена суть упований обоих наших языкотворцев, оптиков русского сознания: они надеются, рассчитывают, молятся на приближающееся слово.

Это слово – «Александр». Но сам император Александр не принимает этой ответственности; скорее всего, такой ответственности он вовсе не предполагает. Сколько можно судить по его уходу, по одному только навязчивому желанию уйти, Александр понимает, что не соответствует упованиям, на него возложенным. Его сил, и то на время, хватает только на то, чтобы удерживать на виду царский блик, который не сам он, но только его изображение. Александр делает то, что делал всю жизнь: укрывается за зеркалом; это его инстинктивное защитное действие.

* * *

Внимание – тут и происходит переворот, рокировка – не в истории, в нашей памяти: один Александр в своем «царском» значении сменяет другого. Александр Пушкин в качестве символа эпохи сменяет Александра Романова. Совершается решительный, существенный переворот русского чертежа. На поверхности же остается прежнее, имя, прежнее ключевое слово; для нашей памяти этого довольно.

В реальности не было и не могло быть такой рокировки. Два Александра были слишком не равны: в жизни царь был многократно тяжелее поэта, в памяти (литературной) поэт во столько же раз оказался тяжелее царя. Но для общей композиции это имеет мало значения. Важно только то, что в этой композиции сохранена центральная, несущая фигура. И слово – «Александр».

Что такое эта общая композиция, что такое помещение времени?

* * *

Занятно то, что подобная замена символа эпохи, будь она предложена двум Александрам, скорее всего обоих бы устроила. Слишком определенно один Александр (Романов) стремился уйти в тень, «выйти из времени», а другой (Пушкин) всеми силами в него стремился – в свет, во время, от которого был отторгнут. Как отторгнут? Сослан. Далее мы постараемся рассмотреть эту ссылку возможно подробно – настолько важно ее «пространственное» содержание. Пока же можно констатировать решительное стремление одного Александра покинуть свет (уйти из нашей памяти), а другого – войти в свет (в этой памяти утвердиться).

Так и происходит: наша память чудесным образом позволяет двум «А» поменяться местами. Один Александр уходит за «зеркало» (преграду нашей памяти), другой встает перед ним. Один «прячется» в книгу, в Евангелие, другой встает перед ним и в известной мере заслоняет от нас Евангелие: в нашем понимании оно было переведено на русский язык в пушкинскую эпоху. Именно так: не «Пушкин явился в момент перевода Евангелия (потому и явился)», но «Евангелие было переведено в эпоху Пушкина».

* * *

Итак, исчезает Александр Романов, появляется Александр Пушкин. Для нас это так естественно, что рассказ о первом герое может без труда перетечь в рассказ о втором. Так и вышло: долго я разбирал сюжет царских пряток, преображение Александра I в зеркале эпохи – и вот уже в этом зеркале Пушкин. Все верно: царь Александр освободился от имени (допустим, стал Федором), исчез, как сам того страстно желал, – какой после этого может о нем продолжаться рассказ?

Слово «Александр» сработало как шарнир: само осталось, но фигуры вокруг него, течение истории, содержание эпохи – все переменилось.

Здесь много игры смыслов, знаковых связей, слов-паролей. Скажем, слово «свобода»: современники, чающие свободы и свобод, надеялись на царя Александра. Мы, только произнося слово «свобода», сразу вспоминаем Пушкина. Мы надеемся на него – удивительной, обращенной в прошлое надеждой; мы свели слова «Пушкин» и «свобода» в одно нерасторжимое целое.

Мы, в отличие от современников царя Александра, в своем Александре не разочарованы: у нас другой предмет надежд – слово.

Еще одно слово – «царь»: эти двое как будто им жонглируют, перебрасывают один другому. Неверно: один, Романов, бросает слово «царь», оно жжет ему руки – Пушкин его подхватывает; он часто играет с этим словом, но у него оно то хвалебное, то ругательное.

Еще между ними рисуется Москва. Не город, не столица, но образ, ментальная фигура. В пределах этой «пространственной» фигуры совершается царская рокировка.

Вот что важно: эта рокировка закономерна. Она естественна, логична; не случайно рассказ о «зеркале» и «Александре», начавшийся о царе Александре Романове, заканчивается Александром Пушкиным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю