355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Балдин » Протяжение точки » Текст книги (страница 8)
Протяжение точки
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:11

Текст книги "Протяжение точки"


Автор книги: Андрей Балдин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)

V

Тогда на первый взгляд именно такая война и разгорелась – бумажная, поверх-страничная: схватка старых и новых слов. Но на деле шла война поту-страничная, столкновение разных типов мышления, явленное в борьбе поколений, стратегически «перпендикулярных».

Воевали друг с другом две России, два разноговорящих «государства языка». Каждый из противников тянул на свою сторону (по своему вектору) нового государя, Александра I, который в первые годы правления был как будто восприимчив к советам со стороны.

В тот момент он склонялся на сторону западников; «южане» уходили в оппозицию, но не сдавались.

Особенную остроту борьба «перпендикулярных» русских партий приобрела в тот момент, когда в России зашла речь о переводе Священного Писания на современный русский язык. Вот площадка, на которой сразу дают о себе знать стратегические соображения – нам уже неведомые, остающиеся вне освоенного помещения памяти. Тогда же один только замысел перевода вызвал войну. Он означал вопрос: куда идет Россия? Не просто как она говорит или пишет, но как она верует? Проект перевода означал, что новая, александровская Россия была готова перевести стрелки на запад, лечь по духовной «широте», различая себя на оси «запад – восток».

Для консерваторов поколения Екатерины, воевавших за второй Рим, строящих русскую перспективу по оси «север – юг», акция по переводу Священного Писания, по сути своей западноевропейская, была угрозой, куда более важной, нежели все попутные литературные распри. Перевод означал перемену русской оптики, способа ориентации в Божьем пространстве. «Южане» решительно возражали; обострение читается по датам: всерьез о переводе Библии заговорили в 1809 году в связи с реформой Санкт-Петербургской духовной академии. Тогда во всей силе был Сперанский и соответственно новаторы. Заседания «Беседы», на тот момент частные, немедленно стали публичными, «академическими», сколько возможно, официальными – такова была уже не частная, но партийная реакция «южан» на готовящийся проект перевода. Вопрос о нем был центральным пунктом сражения России «горизонтальной», ориентированной на запад, и России «вертикальной», смотрящей на юг, в Царьград.

Литературная склока была только отзвуком этой борьбы, происходившей при дворе, в правительстве, в Святейшем Синоде. Сражение шло с переменным успехом – так же как в Европе мир с Наполеоном сменялся войной и обратно. В 1812-м году, накануне неизбежной и полномасштабной войны с французами, западник Сперанский был отставлен; на его «стилеобразующий» пост государственного секретаря Александр назначил «южанина», адмирала Шишкова.

Перевод Библии на несколько лет был отложен.

* * *

Отечественная война с французами перевернула стрелку русского компаса; теперь мы были против Европы.

Неудивительно, что адмирал Шишков, не как литератор, но как стратег, выходит на первый план. Он пишет «Рассуждение о любви к Отечеству»; его и всей его «константинопольской» партии нелюбовь к варварам-французам делается стержнем государственной идеологии.

Начиная с Вильны, с июня 1812 года, Шишков все время возле императора Александра: пишет рескрипты и манифесты. Знаменитые слова Александра: Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моем – принадлежат адмиралу. Не только слова, но суть производимого действия: на бой с французом поднимается другой Рим, вооруженный иной политической логикой, действующим иным оружием (дотла сожженной собственной землей), стреляющий по врагу как будто из другого времени.

Этого не понимает противник, который вовсе не собирается до последнего солдата воевать с Россией. Для Наполеона русская кампания – это масштабная дипломатическая операция, принуждение Александра к миру на противуанглийских условиях. Ему не нужны сожженные города, не нужна свобода для русских крестьян и перемена в России царя и правительства. Ему нужна континентальная блокада против англичан и дорога в Индию и для этого он готов в любую минуту договориться миром. Какое! против него встает новый Константинополь, полагающий его за дикаря из десятого века. Против него выступает православный генерал Багратион, генерал-губернатор Москвы Ростопчин, которого мы знаем в большей мере по толстовской карикатуре в романе «Война и мир» и не знаем как активного и влиятельного деятеля партии «южан», – и собственно Шишков, государственный секретарь, комиссар византийского воинства. С этими стратегами Наполеону не договориться.

VI

Можно вспомнить по этому поводу толстовскую оценку событий 1812 года, подробно изложенную в романе «Война и мир»; она весьма своеобразна (при том, что для нашей памяти она формообразующе важна); мы к ней еще вернемся. В позиции Толстого в принципе необходимо разобраться: мы смотрим на эту войну большей частью его глазами, следуем его логике. Здесь интересен взгляд Толстого на войну «в пространстве», его выбор между той или иной «перпендикулярной» русской партией, а также его отношение к персоналиям, эти партии представляющим, в частности к Александру Шишкову.

Сразу следует различить, что мы видим у Толстого и что на самом деле прячется за его литературным фильтром, в равной мере действенным и субъективным.

К слову сказать, географическими направлениями и стратегиями Толстой интересуется мало, его «оптическое» устройство сфокусировано исключительно на Москве. Для такого подхода нет южных или западных направлений, есть только значения «снаружи» и «внутри», вне России, вне Москвы и внутри России, внутри Москвы. Так же Толстой относится и к партиям: для него есть только промосковская и противумосковская партии, в которые он, согласно своему авторскому предпочтению, записывает своих героев и с ними реальных исторических деятелей. Это оборачивается путаницей и поминутными противоречиями (мало интересующими автора), зато позволяет Толстому взглянуть на произошедшее так сосредоточенно лично, что открывается иной, сокровенный пласт произошедшего в 1812 году, где духовные вопросы решаются в связках «Я» – и Москва, «Я» – и время, «Я» – и «сейчас».

«Я» – и Бог (явленный в слове). Здесь нет и не может быть реальной географии. Рим и Константинополь отменены Толстым в «Войне и мире» как лишние, внешние данности.

Это, между прочим, результат интересующей нас эволюции языка – ко времени Льва Толстого в России победила не партия «западников» или «южан», но партия слова. Та тенденция «омосковления», литературной фокусировки русского сознания, которая сказалась уже на западнике Карамзине, в следующем поколении сделала из западника Пушкина стихийного московита, через поколение подарила России абсолютного бумажного монарха, московского «царя» Толстого. Мы, его читатели, во многом во власти его солиптической оптики: для нас «зрелище» 1812 года – это в первую очередьнарисованная словами панорама Льва Толстого (с несущественными поправками, слабыми, никому не слышными возражениями историков). В результате вслед за Толстым мы не различаем в той войне сторон света, а стало быть, и внятного политического пространства события 1812 года, оставаясь вполне удовлетворенными наблюдением одного его экзистенциального московского «пульса». В этом смысле толстовский фильтр успешно закрывает от нас реальное пространство 1812 года.

Другое дело физиономии главных участников события. Пусть мы различаем их в толстовской, подчеркнуто личностной трактовке, зато в этом окрашенном эмоциями «пространстве» они становятся видны вдвое более отчетливо.

И тут возникает сложность: Толстой почти ничего не пишет о Шишкове.

Много, пристрастно, подробно он пишет о Багратионе и Ростопчине, причем в полярном ключе: один всем хорош, другой всем плох. Между тем это были единомышленники, вожди «православной» партии войны, византийские комиссары (как и первый из них, Шишков).

Откуда этот разброс, и почему Толстой «забыл» о Шишкове? Реальная роль Шишкова в событиях 1812 года не менее важна, нежели Ростопчина и Багратиона. К тому же она важна именно в том контексте, который прослеживает в этих событиях сам Толстой – в контексте войны миров, прямо отраженном в названии его романа. Толстой со всем убеждением описывает тотальное противостояние, несовпадение времен, в которых жили Россия и Европа. Он в этом плане прямой шишковист, отчего у него нет Шишкова?

Во-первых, как уже было сказано, Толстому неинтересны ни соперничающие в начале XIX века русские партии, ни «перпендикулярное» их расхождение, стало быть, ему неинтересна «географическая» суть программы Шишкова. Меридиональное, церковно-славянское, архаическое направление «южанина» Шишкова, его сосредоточенность на идее духовного родства со вторым Римом Толстому безразличны. Второго Рима как характерного ментального помещения он – писательски, через слово – не ощущает [22]22
  22 Сцены из первых набросков «Войны и мира», где есть описания тогдашней турецкой территории (не Турции – Румынии; ближе к Царьграду автор не приближался), были Толстым забракованы. И заслуженно: в них нет ни внешнего вида, ни духа этих мест. Толстой ощущал всей душой только третий Рим, только Москву. Первый Рим, Европу, он видел хорошо, но не принимал душой, второй Рим не видел, не ощущал, не принимал.


[Закрыть]
. Поэтому он не различает Шишкова; он к нему ни дружелюбен, ни враждебен.

К тому же, и это во-вторых, Шишков – петербуржец. Это важный акцент; стратегия Шишкова построена на определенном «равенстве», метаисторическом родстве Петербурга и Константинополя. Таковы полюса на его русском «глобусе». Он не забывает о Москве, но понимает ее положение как пассивное и страдательное и неизменно сосредоточен на Царьграде. Это еще одна причина невнимания Толстого к Шишкову.

Тут, кстати, Толстой прав: адмирал Шишков ошибался в оценке роли Москвы, ее растущего значения в духовном пространстве России.

Москва после ста лет первенства Петербурга возвращалась на русскую карту. События 1812 года стали апофеозом этого возвращения; до того (вспомним еще раз об эволюции Карамзина) ее влияние росло скрыто. Она возвращалась через слово, через власть литературы над русским сознанием. Адмирал Шишков не различил этого ее возвращения, за что и был наказан: сначала насмешками и карикатурами карамзинистов, а затем, в поколениях, тем, что в памяти о нем остались одни эти насмешки и карикатуры. И – забвением Толстого.

Из-за одного этого стоило рассмотреть (сначала отыскать) толстовский портрет Шишкова: в его умолчании виден приговор адмиралу – тот не принял в должное внимание Москву, и потому его русский «чертеж» вышел неверен. Шишков потерпел поражение в главной своей войне с новаторами, переменителями России, потому что они, начавши западниками, скоро «омосковели», а он, глядя из Петербурга в Царьград, так и остался вне Москвы, вне фокуса, ключевого события эпохи: возвращения Москвы.

Не следует забывать о Москве. Ее тема является центральной в той эволюции русского слова, которую мы наблюдаем в пространстве между Карамзиным и Пушкиным. Она притягивает к себе новое слово и новый язык, точно магнит. Это ее притяжение существенно, обеспечено исторически и духовно. Адмирал Шишков не почувствовал его тяготения и был удален (в глазах Толстого, а за ним и в наших глазах) с орбиты русской истории.

Третья причина умолчания Толстого об адмирале Шишкове, возможно, такова. Шишков в своих патриотических высказываниях во время войны проговорил слишком много того, что затем, спустя пятьдесят лет, как будто от себя лично написал Толстой. Такого «соавторства» Толстой не терпел; он не захотел записываться в шишковисты, оттого и умолчал о Шишкове. Он попросту устранил его как литературного конкурента: «забыл» о нем, «забыл» сослаться на него в своем романе.

Толстой в этом плане достаточно ревнив. Это видно на примере того же Ростопчина, который также многое что сказал и сделал вперед Толстого. Но генерал-губернатора Москвы Ростопчина невозможно было «забыть» в московском романе – и Толстой уничтожает Ростопчина карикатурой, самой злой из всех возможных.

Таковы все толстовские портреты: они пристрастны; они верны только в той личностной системе координат, которую задает для себя (и для нас) автор «Войны и мира». Адмирал Шишков через эту систему координат проходит почти невидимым. Это и несправедливо, и справедливо, если учесть, что в центре этой «единственно верной» толстовской системы как формообразующий пункт находится Москва.

Из этого можно сделать общий вывод, согласно портрету Толстого и тому, что можно различить за этим портретом: адмирал Шишков во время войны 1812 года действительно был комиссаром православного воинства, его идеологическим руководителем, одной из ключевых фигур российской политики, но при этом оставался недальновидным стратегом, не предугадавшим перспективу дальнейшего стратегического роста Москвы как нового духовного центра России, как фокуса ее духовной «оптики», столицы нового литературного языка.

VII

Война окончена победой, парижским триумфом царя Александра. Как ни странно, вернее, совсем не странно, что значение Шишкова к концу войны начинает стремительно умаляться. С первым шагом за российские пределы ее сакральный характер, на котором настаивал комиссар Шишков, отменяется. С этого момента становится все более очевидно, что Россия воюет не с дикарями и варварами, что византийские настроения противу Европы бессмысленны, что вследствие такого «литературного» настроя сама Россия выглядит все более средневековою ордой. И Александр отворачивается от константинопольского комиссара Шишкова, обнаруживает себя в современности – в синхронной связке с реальностью.

И в 1815 году проект перевода Библии возобновляется. Проект переосмысления, переоформления языка в в контексте глубинной «грамматической» связи «Христос – сейчас».

Все логично: опять мы дружны с Европой, которая давно существует и мыслит согласно этой Христовой «грамматике».

Разумеется, все не так однозначно; коллективное сопротивление архаиков остается эффективно. Проект перевода Библии движется трудно: дело поручают не Священному Синоду, как, по идее, полагалось, но уже указанной духовной Академии. То есть: это не вполне официальное, скорее, учебное начинание. Кстати, это приводит к тому, что Шишкову, сумевшему с новой политической волной в начале 20-х годов вернуться во власть, удается запретить этот перевод, отозвать его из Академии, напечатанные же экземпляры Библии изъять из употребления и сжечь (!). Но поздно: событие уже совершено. Слово Писания переведено на современный русский язык, Новое время в России, вместе с новым словом, пущено неостановимо.

* * *

Россия во время войны 1812–1814 годов взглянула в лицо Европе новым взглядом, она уже видит и мыслит иначе, чем прежде. Адмирал Шишков и его цареградские предпочтения окончательно делаются анахронизмом. Некоторое время он служит главным цензором (показательная эволюция), с воцарением же Николая I сдает дела: новому императору нужны иной темп существования, иной текст, иные «географические» смыслы.

Николай вызывает из ссылки Пушкина; показательное и вместе с тем противоречивое действие, разбор которого еще впереди. Здесь это означает определенное: конец адмирала Шишкова, конец его славяно-греческой концепции. Время адмирала становится целиком и полностью «тогда».

VIII

О нем начинают слагать сказки, умалчивать о его реальных делах и приписывать мнимое. Занятно (я этого не знал, пока не взялся почитать хоть немного подробнее об адмирале-литераторе, взглянуть на него шире того узкого шаблона, что налагает на Шишкова наша «шикающая» память): лицейское прозвище Пушкина – Француз», он же смесь обезьяны и тигра, взято из пламенных рескриптов адмирала времен войны 1812 года. Это его, Шишкова, образ, у него француз есть «помесь обезьяны с тигром», подготовленный давнишними впечатлениями морского похода вокруг Европы 1776–1779 годов. Мы, особо не думая, отобрали обезьяну и тигра у Шишкова и отдали Пушкину.

Эти блики-обманки бегают по нашим воспоминаниям, вспыхивая там и сям по граням «зеркала» русского языка и сознания. Только на них мы и смотрим, только ими любуемся; но эти блики – не история, это в лучшем случае сумма анекдотов на историческую тему. В худшем – такое же, бликующее и фрагментарное, пересочинение истории. Наша историческая память представляет зрелище, подготовленное для зевак и любителей коротких и ярких сюжетов. Это память посетителя цирка; его внимание устремлено от окружности в центр, на освещенную (словом) цирковую арену прошлого.

Я не против литературного цирка; все жанры нам потребны, все здания должны стоять в нашем городе из слов. Важно еще, чтобы мы умели взглянуть окрест этого города – взглядом не сужающимся, но расширяющимся.

Я все о своем, большем языке, о тексте-путешествии, к которому у нас нет ни привычки, ни исторической, ни грамматической (тем более «оптической») склонности.

* * *

Разбор Шишкова и его цареградской «стереометрии» показывает, как адмирал оказался вне времени и вне языка, а стало быть, и вне нашей памяти, – как он заплыл в иное, невидимое нам море. Уточним: он оказался вне карамзинско-пушкинско-толстовского «помещения времени», которое одно мы различаем, оглядываясь на ту эпоху [23]23
  23 Возможно, на той несостоявшейся оси развития нашей литературы, которая угадывается как продолжение «вектора» адмирала Шишкова, мог бы оказаться Достоевский. Не столько как художник (в этом смысле он находится в русле именно состоявшейся, классической традиции), скорее как отвлеченный теоретик, мыслитель, метафизический географ. В этом смысле он был постоянно устремлен сознанием «из Петрополя в Царьград». Политически он был шишковистом, творчески – «пушкинистом». Язык «Беседы» не состоялся, не развернулся в истории (и заслуженно); но что вышло бы, если б «Беседа» была более успешна в части слова или сам Достоевский родился поколением раньше? Впрочем, в таком случае мы вряд ли запомнили бы такого Достоевского.


[Закрыть]
.

Одновременно этот разбор показывает, насколько невосприимчиво наше традиционное литературное сознание к идее регулярного пространства, к счету твердых расстояний по осям (сторонам) света. Наше сознание, наученное «фокусником» Толстым различать в помещении той эпохи прежде всего центр, московское событие 1812 года, без особой охоты смотрит от Москвы вовне. Ему неинтересен адмирал Шишков, неинтересно, почему он адмирал (звание, кстати довольно поместительное, намекающее на внешний мир), интересны только насмешки над адмиралом.

* * *

Еще раз: адмирал Шишков потерпел поражение не оттого, что писал хуже, чем Николай Карамзин; не в этом было дело, да и соревнования такого никто не устраивал. Он проиграл оттого, что потерял из виду Москву как фокус духовного зрения. Он был занят ненужным согласованием времен (Рима и Рима), считал версты между Петербургом и Царьградом, имел в голове черченые меридианы и широты, верил в «Морскую тактику» как возможность меры моря. Это знание оказалось излишне в той бумажной стране, новой Московии, которая постепенно начала оформлять себя с переменою веков с XVIII на XIX.

Да, пожалуй, эта хронология будет верной: начало правления Александра I, как бы ни выглядело оно на поверхности европейским и петербургским, на деле скрыто содержало новую московскую начинку (в 1812 году с огнем пожара она вышла на поверхность). На это в первую очередь указывает Карамзин, самый европейский из всех наших писателей: он дает старт «московскому языку», который ко времени Толстого некоторым образом отворачивается от Европы, отворачивается от пространства – в книгу. В этом новом языке расстояния несущественны, и если ему интересно море, то это прежде всего море времени.

Нашему сознанию не нужен географ, «геометр», адмирал Шишков – в реальной, внелитературной истории мы вовсе его не различаем. Мы видим – с уничижительном искажением в литературном «зеркале» – только Шишкова-архаика, пишущего, как в «старину», с нелепым церковно-славянским акцентом.

В известной мере это заслуженный итог: Шишков проигрывает сейчас. С его архаическим, цареградским «тогда» он удаляется из времени литературного «сейчас». Карикатуры и шипения составляют этому уходу только шумовое сопровождение. Это шум и пестрые картинки: суть удаления «оптическая». Адмирал не виден, он отсутствует в нашей памяти, потому что наша память внепространственна, она заговорена (новым «московским») словом.

Мы помним Шишкова от противного, – от Карамзина. Не «перпендикулярно», не под углом к Карамзину, что, несомненно, добавило бы литературной карте новое измерение. К «широтной» (карамзинской) оси «икс» – меридиан «игрек». Нет, такого раздвижения нашей памяти не наблюдается. Она помещает адмирала строго против Карамзина, чем, по сути, уничтожает его (литературную) фигуру. А вместе с ней и потенциальное пространство истории рубежа XVIII и XIX веков, остающееся от нас по сегодняшний день большей частью скрыто.

СЛУЧАЙ В ОКЕАНЕ

Два случая. Но они сходятся в один, в одну малую точку; речь и пойдет о точке, или, так будет точнее (что может быть точнее точки?), – о фокусировке литературного образа.

И герой тут один; тем легче будет разобраться с этой малой точкой.

Известный всему свету, то есть Петербургу и Москве, в самом деле, знаменитый господин Федор Толстой по прозвищу «Американец» во время кругосветного плавания на шлюпе «Надежда» под командованием Крузенштерна [24]24
  24 Экспедиция 1803–1806 годов; целью ее было доставление первого русского посольства в Японию. Чтобы добраться от Петербурга до Киото, тогдашней столицы Японии, нашим дипломатам потребовалось обогнуть земной шар; кругосветка совершалась «попутно». Руководил посольством Николай Резанов, более известный сегодня как герой романтической русско-калифорнийской сказки (опера «Юнона и Авось», очередное литературное переложение российской истории).


[Закрыть]
 совершил два нелепых, диких поступка, которые вместе составили анекдот, двести лет повторяемый.

Сначала он напоил судового священника и, когда тот, мертвецки пьяный, лежал на палубе, припечатал его бороду сургучом и корабельной печатью. Когда поп очнулся, Толстой напугал его до полусмерти, сказавши, что казенную печать ломать нельзя, и несчастному пришлось отрезать себе бороду; то есть – совершить грех, отказаться от священства.

О втором случае, с обезьяной орангутангом, чуть ниже.

Очень важно, что дело происходит в море; оно одним своим масштабом составляет контрапункт тому мелкому безобразию, что совершилось на палубе корабля.

* * *

Колоритная история с попом и печатью. В ней сразу узнается наш веселый соотечественник, характерный тип, не оглядывающийся ни вправо, ни влево, ни во вчерашний день, ни в завтрашний, но живущий сею секундой, сейчас, тем интересом, который его в настоящий момент обуял. Он и сейчас жив, этот русский тип, может, только со времен Федора Толстого несколько помельчал породой, остригся наголо и не различает языков, но за границу ездит, ходит по морям и веселит себя соответственно.

Сразу вспоминаются картины недавней катастрофы в Индийском океане, когда волны цунами по его восточному побережью и островам унесли несколько сотен тысяч жизней. Пляжи в один день сделались кладбищами, все туристы, что спаслись, разумеется, разъехались по домам – все, кроме наших. Понятно, что нас не испугать цунами, но дело-то не в страхе, а в том, что праздновать и веселиться, заказывать по тайским ресторанам «Мурку», когда вокруг хоронят тысячи людей и ищут еще несчетные пропавшие тысячи – грех.

Это и узнается, это и есть приклеивание священника за бороду к палубе.

Нечувствие чужой беды, существование без оглядки на то, что справа и слева, вчера или завтра, но только на то, что весело и «сейчас» – знакомая картина.

Это грех в известном смысле «грамматический»; прием, отвергающий все времена, кроме настоящего, все падежи, кроме (в единственном числе) именительного. Тут виден соблазн фокуса, сосредоточения на одном себе.

Все это можно записать в проделки языка, роковые спазмы сознания, работающего вне пространства и вне ответственности, в коконе своего «Я – сейчас».

Отсюда является этот характерный (литературный и не только) русский тип. Федор Толстой был если не первым, то самым ярким, «точечным» его проявлением – в ту эпоху, которую мы полагаем за время революционного оформления современного русского языка и сознания.

В ту эпоху, напомним, когда это сознание переводило-принимало на русский – в русский язык другое «сейчас», Христово.

Не случайно в истории на палубе присутствует священник. Два «Я – сейчас», полярные, тогда сошлись. Столкнулись, взаимно друг друга отрицая. То и другое было результатом процесса самосознания русского человека. Он примерял на себя понятие «Я»; выходило то так, то эдак, то впору, то наизнанку.

Федор Толстой «Американец» в тот момент оделся наизнанку: его «Я» написалось со знаком минус. Вот вышел тип! увы, успешный. Этот Толстой поставил минус-точку в начале русской литературы, подал пример и именно в таком – «минус Я» – смысле вошел в книги, притом книги классические [25]25
  25 В первую очередь это касается сочинений его двоюродного племянника, Льва Николаевича Толстого: «Война и мир», где Федор Толстой выступает прототипом Долохова, и «Два гусара», где он старший Турбин. Также можно вспомнить Пушкина, у которого Толстой «Американец» присутствует как скрытый антипод Сильвио в повести «Выстрел». У Пушкина на этого Толстого много намеков, в том числе в «Евгении Онегине», и намеков злых; мы к ним еще вернемся в очерке о самом Пушкине (см. эссе «Черчение по человеку»). Важно то, что сей субъект был объектом самого внимательного наблюдения и затем глубокого осмысления своей роли двумя гениями русской литературы. Они писали о нем, компонуя, вправляя его «минус Я» в свои произведения. В самом деле, Федор Толстой в свое время был очень заметен. Именно этими фокусами и был заметен.


[Закрыть]
.

Тут важно еще и то, что сам шутник был сочинителем: в его проделке со священником виден композиционный талант; этот фокус подан по-своему изящно, оттого и превратился в анекдот. Все было продумано заранее. Современники свидетельствуют: Федор Толстой был мастер на такие штуки.

* * *

Параллельный вопрос. Возможна ли сегодня, сейчас, такая шутка со священником? Сию минуту, наверное, нет. Сегодня мы относимся к возрождающемуся духовному сословию с осторожностью, интересом и несколько детским недоумением, берущимся от непривычки к самому образу длинноволосого и бородатого человека в рясе. К тому же нынешние священники не есть государевы люди, чиновники духовного рода, какими они были при Павле и Александре. В то время поп, к примеру корабельный, был на положении служащего и, стало быть, зависимого от начальства человека. Его только с воцарением Александра освободили от телесного наказания (стало быть, при Павле пороли). Будем надеяться, что нынешнему священству подобное огосударствление не грозит.

Сегодня подобную сцену представить трудно. Но что такое это «сегодня»? В России это пластилиновое слово. Важна тенденция: церковь все ближе государству, все понятнее и привычнее ее взаимодействие с российским чиновничеством; она еще не класс, но уже «корпорация» (это слово я слышал от церковнослужителей); из положения исключительного священник все увереннее переходит в обыденное.

Вместе с тем богатый русский человек чудит, как и ранее, не уступая эскападам начала девятнадцатого столетия, и, если у него уже есть свои яхты и корабли и не за горами появление на них судовых священников, то можно ли говорить с уверенностью, что завтра эти священники не попадут в те же обстоятельства, что новый «веселый» русский человек не попробует на их шкуре свою любимую игру в «сейчас» и «все можно»?

Есть предрасположение нашего языка и сознания к подобного рода экзистенциальным, «точечным» приключениям, или так, в переводе на литературу: есть соблазн анекдота, который своей завершенностью, будто бы легитимной формой подвигает русского человека на опасные чудачества.

* * *

Скажем, такой вопрос: как Федор Толстой попал на море? И на это есть анекдот; вся его история рассыпается на готовые анекдоты. Когда-то этот Толстой стараниями родни попал в Преображенский полк, хотя, наверное, того не заслуживал: с младых ногтей он был опасным шутником, испытателем себя и других на предмет «что можно?» и «что нельзя?». Он всегда искал мгновения, точки, пункты абсолютной свободы, вернее, абсолютного произвола, когда «все можно», когда отсутствует «нельзя», – и успешно их находил. Выражаясь языком его двоюродного племянника, Льва Толстого, он искал свой «дифференциал истории», бесконечно малую величину (со знаком минус), в пределах которой отменены все человеческие и божеские законы и остается только воля, ничем не связанная. Нет сомнения: его великий племянник немало на эту тему задумывался.

Юношеские эскапады Федора Толстого были известны всему Петербургу. Как такому сорвиголове можно было идти в военные? «Можно». Кстати, он стал храбрым офицером, в деле всегда сохранял хладнокровие. Часто оно переходило в нечеловеческую, звериную жестокость.

Племянник много лет спустя писал с него Долохова: этим многое сказано. И – старшего гусара Турбина; и на это стоит взглянуть внимательнее.

Вот Федор Толстой в Преображенском полку; ведет себя по-прежнему. За ним множество больших и малых грехов. От них спасаясь, он ступает на корабль «Надежда» и бежит за моря. Разве не анекдот? И этого мало, вот еще добавление: он записывается в команду Крузенштерна вместо своего тезки, двоюродного брата Федора Толстого, будущего знаменитого художника. Этот второй Федор страдает морской болезнью, не хочет плыть и прочая: брат подменяет брата – готовая романтическая повесть.

Повесть, вымысел, притом бесовская повесть и дикий вымысел ведут нашего озорника в большое путешествие. Литература (еще не состоявшаяся, на дворе 1803 год), нет, не литература вовсе, или так: минус-литература в его лице вступает в странное соревнование с научным, исследовательским, просветительским замыслом первой русской кругосветки.

Толстой бунтует всю дорогу; он на корабле не на своем месте, с ума сходит от скуки и ничегонеделания. Балтийское море, Атлантический океан, Бразилия, мыс Горн, Тихий океан, экзотические острова южных морей – ничто ему неинтересно.

Далее – горизонт все шире: северное тихоокеанское полушарие, побережье Северной Америки, Аляска, Алеутские острова, Япония, Камчатка – ничего не замечено нашим героем (и затем не удержано в нашей памяти), кроме уже указанного приключения с корабельным попом.

Замечено вот что еще: на одном из тихоокеанских островов он покупает дрессированную обезьяну орангутанга.

После этого происходит второй случай в океане, не менее первого знаменитый.

Как-то раз, наигравшись с обезьяной, Федор Толстой приводит ее в каюту капитана, где на столе лежит путевой журнал экспедиции и показывает ей, как можно рвать на столе бумаги и заливать их чернилами. Ручной зверь начинает все это проделывать с превеликим усердием. Толстой тем временем уходит и запирает зверя в капитанской каюте. К приходу капитана журнал и прочие бумаги, что ни есть в помещении, уничтожены.

И тут есть о чем задуматься: господин по фамилии Толстой с помощью наученной им обезьяны уничтожает путевой журнал первой русской кругосветной экспедиции.

Если отыскивать в этом повод для крайнего вывода, «затачивать» этот случай до точки, можно сформулировать так: некое сочинение – в самом деле, и тут видно сочинение, и презабавное, – некий малый текст уничтожает другой, много больший и значительный. Уничтожает буквально и, вслед за тем, фигурально: короткий скверный анекдот в нашей памяти заслоняет кругосветное повествование трехлетнего «размера».

Хороша, однако, геометрия нашей памяти. Согласно ее законам один русский язык, бесконечно малый, умаляющийся до точки, уничтожает другой, растущий, стремящийся охватить земной шар – уничтожает в зародыше, в момент его формирования.

* * *

С точки зрения стереометрии имеет место совершенный абсурд: точка (приключение на корабле именно «точечно», мало, узко, не поместительно для души) уничтожает пространство – море.

Тот именно «морской», больший язык, который, возможно, поместил бы Карамзина и Шишкова в своих пределах – свободно, без надобности взаимоуничтожения – был в конкретных «точечных» обстоятельствах заменен на анекдот.

Мы теперь не знаем, не помним ни точной даты произошедшего, ни места, где это случилось. Мы не различаем ни мыса Горн, ни островов южных морей, ни синих волн, ни какова была погода: все, что должен был бы различить и запомнить больший русский язык, пропало втуне. Мы не можем этого воспроизвести, потому что говорим на меньшом, сужающемся языке, которому в конечном итоге надобен не журнал кругосветной экспедиции, а дикий анекдот. Мы помним несчастного попа и обезьяну: такова оптика нашей памяти.

Анекдот с судовым журналом, кстати, продолжается. Толстого за его проделку высаживают на берег – неизвестно, то ли это остров Ситка, то ли полуостров Камчатка, где Толстой то ли съедает орангутанга, то ли с ним сожительствует, наконец, туземцы покрывают его с головы до ног татуировками, после чего много позже основной экспедиции он возвращается в Петербург – главным ее героем!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю