355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Балдин » Протяжение точки » Текст книги (страница 23)
Протяжение точки
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:11

Текст книги "Протяжение точки"


Автор книги: Андрей Балдин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)

Четвертая часть
УВИДЕТЬ ВРЕМЯ

I

Замечательно то, что трагедии – комедии! – как таковой еще нет вовсе. Есть ее первый очерк, по которому автор может судить о ней как о чем-то целом. Это целое целиком будет изменено, и не раз. Поэтому страница чиста и бела (зато под ней света накоплено довольно). Но достаточно этого провидения, того, как перед Александром нарисовалось это воображаемое целое, чтобы понять: он перешагнул в новый мир. Его слово «прозрело», обнаружило свойство целого, услышало собственный звук во времени.

* * *

Первым результатом «прозрения» было наказание поэту. В тот же момент, когда он запечатал письмо Вяземскому, Александр сообразил, что его трагедия в таком виде пока что никуда не годится. Не годится такой «Годунов»: он прежним образом «плосок». Беспространствен, архаичен, допотопен (тут нужно понимать «потоп» как приход летнего света): никуда не годен «оптически». Тот летний мир, в пределы которого в середине лета 1825 года Пушкин едва заступил, первое, что сделал – пространственно отторг весенний набросок «Годунова».

С этого начинается новая история русского литературного языка: Пушкин берет в руки ножницы и разрезает текст на сотню кусков, после чего принимается собирать его заново. Он перекладывает, апплицирует «Годунова», намеренно разводя и сводя сцены, добиваясь необходимой непоследовательности, действуя разрывами и прочерками, свободным соединением фрагментов. За этим немедленно является необходимость переписывания, по сути, всех сцен. Александр в досаде и восхищении одновременно.

Собственно, почему в досаде? Огорчить его теперь может только то, что он мог выпустить «Годунова» таким: однообразным и слитно «плоским» [67]67
  67 Письмо, в котором Пушкин сообщает Вяземскому о том, что трагедия у него на столе, отправляется через Карамзина. Понятно, что такова была только форма посылки: через Царское Село, где жил Карамзин и в те дни гостил Вяземский (письмо его не застало: Вяземский уехал в Ревель на морские купания). Однако, трудно представить, что Пушкин, посылая свое заявление таким маршрутом, не подумал о том, что Карамзин рано или поздно прочтет его трагедию. Одно это письмо было формой отложенной публикации.


[Закрыть]
.

Теперь Пушкин настолько увлечен переклеиванием частей драмы в настольный («варлаамов») макет, что временами хватает лишнего. От иных сцен он оставляет одни короткие намеки, между другими вставляет новые картины, такие же короткие. Словно он монтирует фильм; иной раз ему достаточно нескольких кадров, чтобы закончить сцену. Это кино, а не театр; все же четырех фраз маловато, чтобы ради них городить на сцене псковский лес или московские палаты.

Свои настольные пространства Пушкин «перелистывает» очень скоро: мысль его торопится обежать многие расстояния между Москвой, литовской границей, Краковом и Кромами. Таково теперь помещение, раздвинувшее ему голову. Привычными приемами в воображении (тем более в слове) его не удержать; Пушкин выдумывает новые приемы увеличения «кадра» или берет за пример Шекспира, для которого частые смены сцен и времен были привычным приемом.

Дальше – больше: между сценами, написанными, вослед Шекспиру, то в размер, то прозой, являются новые углы, сказываются новые точки зрения, позиции взаимной рефлексии героев, всяк по-своему комментирующих ход действия. О вторжении в действие самого Пушкина уже было сказано. Первоначально это было родом «фамильного» озорства, но затем дело становилось все серьезнее: писание драмы превратилось постепенно в оформление самых сокровенных авторских сообщений.

Чем дальше, тем отчетливее слышны личные высказывания Пушкина, делаемые в сознании своей ответственности за происходящее. Именно так: в конце концов Пушкин признает себя внутренне виновным за действия самозванца, в которого когда-то он шутки ради переоделся.

Действие происходит в пространстве памяти, где является и исчезает, кричит и безмолвствует московский народ, – пустота переполненная. Правые и виноватые меняются местами; не действует привычное правило, когда сочинение должно составить обвинение или оправдание героям. Теперь этого нет; драма разворачивается в душе автора, язвя его и ублажая, обвиняя и оправдывая – «пространство души» самого Александра с каждой поправкой видно все более отчетливо.

Тут, наверное, сказалось то, что Александр пишет свою драму взаперти и оттого неизбежно «изнутри». В таких условиях можно и должно судить, и казнить, и миловать себя (не героя); от этого «оптика» «Годунова» меняется на глазах.

Это уже не просто поэма или просто драма, но постановка внутри-душевная, индивидуально-монархическая (звучит нелепо, но как иначе обозначить эту автономию, само-государственность нового пушкинского текста?).

В этом видно действие некоего сложного уравнения: драму пишет новый русский «царь», государь слова; одновременно на наших глазах в реальном времени 1825 года уравниваются в своем метафизическом значении две России – Александра Романова и Александра Пушкина. Их «пространственное» соотношение, принципиально важное для всей русской истории первой четверти XIXвека, теперь выражается как равенство.

Мы наблюдаем равенство двух царств: именно сейчас, в это лето два Александра сходятся в размере: царь убывает – поэт растет.

II

Пушкин сознает это; к нему приходит внутреннее понимание своего «царского» права. Он и прежде претендовал на него – поэтически, иначе не затеял бы «Годунова», но прежде это была, скорее, игра интуиций (и просто игра), теперь же это все более предмет ясного видения; не ясновидения.

Косвенно на это указывают замечания из писем Пушкина своим, Дельвигу и Вяземскому, отправленных в те же дни середины лета 1825 года. С уверенностью он судит о всем русском – о том как раз, от которого он еще весной открещивался. Тогда оно ему было наполовину чуждо – теперь оно все его, Пушкина. Теперь: после нового рождения на Вознесение и «полетов» на Девятник.

Он почувствовал русское целое, новое, выраженное в слове.

Державин для него перестает быть настоящим русским поэтом (теперь он, Александр, образец). …вот мое окончательное мнение. Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка… читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Ей-богу, его гений думал по-татарски… Неизвестно, что на это отвечает Дельвиг, который, помнится, Державина боготворил за один только его «Водопад». Но вот как вторит этому «царскому» настроению Александра сердечный друг Вяземский. Он обсуждает с Пушкиным подробности их публикации (одна за другой две статьи в «Московском телеграфе» в июне того же года), подробности не важны, важно вот что: отношение государства и языка, которое полушутя-полусерьезно определяют теперь два наших арзамасца: Пусть целость нашего языка будет равносвященна, как и неприкосновенность наших границ… Не нужно принимать этот тон совершенно всерьез, все же эти двое не адмирал Шишков с Хвостовым, но содержание «законодательной» цитаты вполне фундаментально. Другой вопрос: насколько жестки границы русского языка, допустимо ли их расширение (развитие русского слова) за счет внешних, европейских пространств? Поэтому продолжение «охранительной» цитаты: … но позвольте спросить: разве и завоевания наши – почитать за нарушение этой драгоценной целости?

Речь о галлицизмах, которые для Пушкина и Вяземского суть необходимые порции внешнего «воздуха»; с ними вместе русский язык – их, двоих, новый русский язык – делается более поместителен и гибок.

Всего важнее целое, драгоценная (новообретенная) целость. В ней явлено, ею обеспечено новое бумажное царство, о котором грезят Пушкин с Вяземским.

Также определенно было то, что Пушкиным рисуется московское царство. Петербург не так сосредоточен на царе (человеке); он, скорее, равномерно рассредоточен – с такой геометрией можно ли поместиться в слове целиком?

* * *

В любом случае псковский чертеж более не был скучен, – потому что стал теперь одушевлен, пропущен Александром сквозь самого себя.

О разности пейзажа

Наверное, нужно еще раз уточнить пространственные позиции Пскова и Новгорода: все же они разны. Новгород из своей исходной плоскости раскладывается как конверт, расписывая по пунктам, историческим и географическим, стадии развития русской цивилизации. Это готовый учебник под открытым небом. Псков, тем более Михайловское, расположенное сокровенным узлом на холмистом «острове» середь густого леса, не так геометрически наглядны. Но Михайловскому и не требуется быть учебником пространства. Здесь в потаенной пригоршне пейзажа, так, как нам в данном случае интересно – по праздникам – «складывается» новый человек. Он, Александр, в себе обнаруживает море, год назад утраченное – летнее, внутреннее море, округлое царство времени. И за этой метаморфозой также виден чертеж, которому новгородский образец служит только вспомогательным подспорьем. Новгород на своем «макете» показывает последовательность русского ментального роста; Пушкин в Михайловском в один год на себе ее повторяет. Вначале он может вовсе не задумываться о значении праздников и сопутствующим им приращениям души, однако как по нотам играет эту партию. И вот ключевой момент: к лету 1825 года Пушкин понимает – почти физически, или, если угодно, метафизически, – что за чудо с ним происходит. Он прямо об этом пишет, он «переклеивает» свою трагедию согласно ясному сознанию своего преображения в пространстве.

* * *

Эта аппликация-анимация интересует его необыкновенно.

Письмо Н.Н. Раевскому, конец июля.

Я пишу и думаю. (Вариант: размышляю – J’йcris et je pense; то есть – пишу «перед зеркалом», различаю мысль в пространстве.)

Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я подхожу к сцене, требующей вдохновения, я или выжидаю, или перескакиваю через нее. Этот прием работы для меня совершенно нов…

…Я чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития.

Вот она, «совершенная новость»: он сам, как замысел, как чей-то «чертеж», теперь развернут полностью. Он и есть воплощенное пространство. Только так он может писать новый московский миф: совпадая с Москвой во внутреннем самоощущении – поэтапно разворачиваясь сферой, не имеющей размеров.

Все же русский язык для выражения таких мыслей показался Пушкину недостаточно опространствен: манифест (письмо Раевскому) написан по-французски. Ключевое слово, однако, произнесено – вернее, обозначено, так как объект впрямую непроизносим: вme, душа – перестроение себя есть процесс духовный.

Это душевное и духовное наполнение столь остро им сейчас ощутимо, что временами Александр задумывается о возможности дальнейшего роста. Не есть ли это конец его как поэта, и тогда это преображение – начало чего? Кто он, следующий Пушкин?

Он – человек растущий; на этот счет у него есть заклинание, цитата (если память не изменяет) из Сократа. На языке метафизики, коего в России не существует, или он пребывает в диком состоянии [68]68
  68 В том же письме, где Пушкин сообщает Вяземскому, что у него готова трагедия, затем называет ее комедией, затем сознает, что ни то ни другое у него толком не готово (13 июля 1825 года), он пишет следующие вещие строки: Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас еще в диком состоянии.
  Когда-нибудь! Еще находится… Этот метафизический должен прежде как следует отвлечься от упоенного самонаблюдения, увидеть себя со стороны, только затем прояснится выход его из отмеченного поэтом счастливого (дикого) состояния.


[Закрыть]
, это звучит так: Достижение своего предела есть уже выход за него.

Не случайно именно сейчас Пушкин цитирует в своих дневниках Паскаля.

Все, что превышает геометрию, превышает нас.

* * *

Мы – «черченый» народ; сознание этого, соучастие в «черчении» есть преодоление ограниченности, заданности, несвободы «чертежа». Мы чертим себя свободно.

* * *

«Годунов» выше геометрии вот в каком смысле: он представляет собой поле захватывающих поверх-математических упражнений: заглядывание в иное (большее) время, сплочение русского вакуума, синтез героя и фона, соразмерение себя со страной, посажение «самозванца» Александра в цари.

Сюда же записать заполнение собой пейзажа, который когда-то над озером Кучане столь широко и многообещающе распался. Все это поверх геометрии, это выход за очевидные пределы, как собственно работа над «Годуновым» есть выход за пределы собственно поэзии. Пушкинское сочинение за год стало таинством. Оттого Александр ото всех прячет «Годунова», только намекая о нем в письмах ближайшим своим друзьям. «Нечто» пятистопным ямбом без рифм, «что-то» у него на пяльцах: драма растет где-то в самой глубине пушкинской лаборатории, оставаясь на поверхности в намеках и иносказаниях.

Не просто поэзия, некое большее действие (переплетение судьбы, рифмы во времени?) производится Пушкиным в Михайловском. Для этого весной явилось новое слово; оно подперло небеса, наполнило легкие. Теперь новорожденный Новоалександр может перекачивать без усилия свинцовый северный воздух. Он выжил в этот год, к тому же выдумал себе занятие необыкновенное. Можно попытаться передать его встречной метафорой: через полынью бумаги перенырнуть в иное время, рассеять Смуту, сесть на трон – царем времени.

* * *

Июнь – месяц непростой; иные полеты в июне над Москвой порой бывают наказуемы.

О наказании светом

В июне 1606 года самозванец Григорий Отрепьев был убит заговорщиками. Очередной (организованный Шуйским) московский бунт полыхнул и спалил Лжедмитрия – Отрепьева. Кончина его была героической; он бросился на бунтовщиков с саблей, с большой высоты, отчего разбился насмерть или покалечился и был добит на месте. Такова легенда. Москва его проводила огнем – избытком света, как раз по сезону. Деревянная потешная крепость под названием «Ад», которую некогда построил сам Лжедмитрий по случаю очередного московского праздника, была вывезена за город в урочище Котлы, где, согласно не русскому, но, скорее, индийскому (то есть опять-таки южному) обряду, самозванец был сожжен. На глазах Москвы он сгорел в адском котле. Пеплом его зарядили пушку и выстрелили – прочь от Москвы. Туда же, на юг – к солнцу. Так Григорий Отрепьев «вышел в свет».

III

О календаре забывать не следует, хотя он составляет только фон происходящего, – календарь есть та ткань, что растянута у Александра на пяльцах; по ней он вышивает своего «Годунова».

Москва меряет мир временем: оттого ее календарь так подробно разработан и осмыслен как универсальный модуль бытия. Даже стрельба из пушек («царским» пеплом) производится в ней согласно рисунку циферблата.

О макушке года

Июль для Москвы есть вершина, «макушка года». Это «кремль» календаря, верхняя цитадель года (города). С января месяца Москва взбирается все выше, разворачиваясь все шире сферою календаря, пока не покоряет вершину июля.

Есть положение Москвы в зените: праздник, отмеченный как во времени, так и в пространстве: Иванов день (7 июля по новому стилю), который соответствует в реальном пространстве города золотой макушке колокольни Ивана Великого. Сей хронотоп означает метафизический центр столицы. Вокруг этой точки, уперев в нее иглу невидимого циркуля, Москва чертит свои характерные круги.

То же происходит и с Александром: он также находит свой зенит. В очередной раз можно отметить его замечательную синхронность с Москвой: с января месяца Пушкин московским образом растет, пока не достигает в вознесенском полете высшей, июльской точки года. С нее, как с Ивана Великого, Пушкину открыт весь русский мир. Здесь со всею силой им овладевают «царские» химеры. Отсюда он судит (в слове) всех и вся – посылает Державина на восток, к татарам, за то, что язык того не русский, не московский.

* * *

Вставная сцена в «Годунове» на первый взгляд неожиданная, но, в свете «царского прозрения» Пушкина, достаточно уместная. Царевич Федор чертит географическую карту, чертеж земли московской. Не столько наследник Федор, сколько «наследник» Александр смотрит с высоты на свое царство и видит его целиком – и центр, и крайние пределы. Москва, Новгород, Астрахань, вот море, вот пермские дремучие леса, а вот Сибирь.

Здесь пересекаются несколько скрытых мотивов; один из них – способность к зрению нового поколения и «слепота» старших. Годунов, глядя на карту, которую чертит сын, не узнает Волги. А это что такое узором здесь виется? Как можно царю не различать Волги? [69]69
  69 Упрек скорее всего незаслуженный: Годунов был один из самых образованных русских государей, тем более, что вышел он из «премьеров» и по надобности реального управления страной был обязан различать на ее карте Сибирь и Волгу. И все же Пушкин награждает его географической слепотой – как человека старшего поколения. Страну как с облаков впервые различил Грозный; географический переворот в его сознании произошел в момент взятия Казани. Тогда, как на шарнире – шарниром и была Казань – повернулся вектор русской миссии. До того Московия шла на север, перешагивая Волгу в верхнем ее течении, после этого она двинулась через Волгу на восток и скоро приросла Сибирью. Тогда прозрел на карте русский царь (различил даже Англию). «Слепота» Годунова после этого представляется анахронизмом.


[Закрыть]

Не только Волги, но сторон света. Позже этот мотив вернется: в «Золотом петушке» царь Додон доверится кудеснику и его птице-компасу. Под царем Додоном разумеется Николай I, под кудесником – Пушкин. Пушкин видит страну как с небес: это «летнее» (полное) видение Москвы он освоил в 1825 году, собирая «Годунова» не на плоскости страницы, но в пространстве [70]70
  70 Эту способность большего видения, причем не данного от природы, но в определенный момент приобретенного, Пушкин отличал в себе постоянно. Вернувшись в столицы из ссылки, где он сумел «прозреть», он всякую минуту ощущал это свое отличие от окружающих. Об этом свидетельствует история о том, как он впервые увидел живопись Брюллова, в которой пространственный прием был применен так, как никогда до того в России не применялся. В картинах Брюллова открылся живой воздух, без условностей и искажения перспективы. – «Наконец-то, – говорил Пушкин, глядя на его «Итальянское утро», – у нас в России начали так писать картины. Я так же начал писать стихи…» – и проч.


[Закрыть]
.

Географически действие «Годунова» составляет характерный пульс: сначала «царь» бежит из Москвы за ее дальние пределы, затем окраина идет на столицу. Мы наблюдаем «расширение» и «сжатие» страны, полное дыхание русской драмы. Бежавшему в Польшу самозванцу в Кракове являются казаки: пограничные люди, которые призваны служить русскому расширению – теперь вектор их движения развернут внутрь. Сын Курбского, некогда бежавшего из Москвы, теперь идет обратно. Пестрый набор войска самозванца (тут и немец с французом, ругающийся всяк на своем языке), на первый взгляд представляющий полный хаос, на самом деле имеет некоторый простейший принцип организации: эти русские идут извне вовнутрь. Так «дышит» Москва; драма Пушкина рассматривает обе характерные стадии ее живого пульса.

Это не вполне география, более, чем геометрия, – это одушевление пространства, которое сообщает автору много нового чувства (к примеру, раскаяния за выдуманное предательство). Он начинает ощущать себя с Москвой единым целым. То, что происходит с ней, ее стремительные перемены синхронны с его внутренними переменами. От этого приходит ощущение «расширения» времени и света, ощущение некоего верхнего предела в том общем подъеме, который пришелся на июль, сознания полноты творчества, которой прежде он не знал.

Чем меньше Александр сознает «регулярность» своего преображения, то, что перемены в нем совершаются как по расписанию, тем лучше для него как для поэта. Незамечаемый, этот порядок становится процедурой таинства. Совершается чудо: он просыпается к жизни вместе с Москвой, которая с каждым днем все яснее открывается его авторскому взору.

Тут можно вспомнить сюжет с «зачатием» Пушкина селом Михайловским осенью 1824 года. Тогда через еловую аллею южное семя проникло вовнутрь сокровенных михайловских глубин; озеро округлостью своей обозначило потенциальные пределы тесного северного лона. Окрестности, чреватые младенцем Александром, должный срок с ним промучились: сначала – осенью и зимой – изменения «пейзажа» были незаметны, весной пространства пошли в рост. Томление поста и Смуты, пульс пустоты и плоти, перевороты половодья. Сознание (поэтической) переполненности, равно как и путь разрешения от бремени, пришло к поэту на Пасху: тогда начал оформляться новый «Годунов», который до того был точно прошлогодний плод или воспоминание о нем: сухо и плоско. К лету взошло до небес; на Вознесение простор наконец разрешился Пушкиным. Красная рубаха поэта окрашена кровью нового рождения. Связная сказка. Во всяком ее повороте присутствует матушка Москва, место перманентного зачатия (времени), томления, ожидания, средоточие разрывов и боли.

Год рисовался Годуновым, время выходило человеком. Здесь слышно чудо, которому может повредить точный календарный расчет. Впрочем, московский календарь есть поминутное, подневное празднование чуда. Пространство для Москвы есть выдумка, она помещена во время – через цикл зачатия и рождения (времени, здесь – поэта, рифмующего, удерживающего время).

* * *

Тут не слышно романтической любви; для Пушкина это представляется странным.

«Годунов» – сочинение метафизическое; царская игра со временем в нем преобладает над прямой любовною игрой. Можно сказать, что в этой драме нет женщины. Марина Мнишек ни в коем случае не представляет собой романтической героини. Напротив: сколько может, автор выставляет ее расчетливой особой, не ожидающей, а отвергающей любовные поползновения самозванца. Он, Григорий, влюблен, но так влюблен, что будто бы отравлен. Марину он боится, при появлении ее трепещет, как от змеи – и постоянно рассуждает о ней как о змее, которая вот-вот его погубит. Так ведь едва не погубила – не зря он так боялся.

Вторжение любви в привычном романтическом понимании разрушило бы «царскую» сказку Александра. Таким был изначальный план: писать «без любви»; Пушкин по ходу дела еще смягчил его. В первоначальном варианте была сцена в комнате Марины, где ее холодная расчетливость была показана прямо, без прикрас. Затем, разрезав пьесу и заново ее сложив, Пушкин вычеркнул эту сцену: и без того с романтической любовью в «Годунове» все было ясно. Любовь к Москве заслоняет в пьесе все прочие разновидности нежного чувства. Этой любви Москве довольно.

Другое дело наяву, где отворилось лето, где возросла сколько можно душа, вернулись чувства, – и в Тригорское приехала Анна Керн. На макушке лета Пушкин короткой вспышкой переживает самый свой возвышенный (опять о геометрии) роман. Переживания столь бурны, что на несколько мгновений оставлен «Годунов» – вот она, отрава, которая сердечным ядом готова разрушить главное дело жизни.

Неужели Анна Петровна Керн, которая скоро Пушкина оставила и уехала в Ригу, – ее вообще-то увезли от него почти насильно тетушка и кузина во избежание семейной катастрофы, – неужели сия нежная певунья послужила прообразом холодной и расчетливой полячки Мнишек? Не может быть, не верю. Во всяком случае, это предмет отдельного разбора. Оставляю здесь только то, что любовь к Керн ненадолго помешала «Годунову», за что, как таковая, как роковое чувство, была выведена в драме как отрава и укус змеи.

Силен, однако, ее укус! Самозванец способен обмануть всех, кроме Марины. Слово сильнее царя, но слабее любви. Вот треугольник, из которого в «Годунове» остаются только царь и слово.

Любовь совершается в другом пространстве; реальном, вне бумаги, прямо под небесами – так тому и быть. Стоит отметить еще раз упомянутую синхронность чувств Пушкина общей метаморфозе времени, стратегии календаря. Александр обретает любовь в июле, как награду за восхождение на пик года. Здесь его, точно древнего викинга, ждет «летняя жена»; так называли своих возлюбленных, не важно, законных или нет, дикари норманны. Не иначе только летом телам их, наполовину погруженным в лед, являлись нежные чувства во всей их полноте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю