Текст книги "Протяжение точки"
Автор книги: Андрей Балдин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)
VI
Итак, в мае 1789 года Карамзин выезжает из Москвы в Германию и затем в Швейцарию (дальнейшие его порывы и повороты будут совершаться по ходу странствия; их впереди немало).
Свой выезд из дому он не описывает [10]10
10 Первое письмо, составившее начало книги «Письма русского путешественника», Карамзин отправляет из Твери в Москву 18 мая 1789 года; постоянные его корреспонденты – супруги Плещеевы. Первая часть книги описывает странствие русского путешественника «вверх» от Москвы до горной Швейцарии. Она выйдет отдельным изданием, вскоре после его возвращения на родину. Вторая часть, путь «вниз», письма из Женевы, из Франции и Англии, долгое время будет лежать в рукописи и увидит свет только после начала царствования Александра I.
[Закрыть]; сразу стремится взглянуть на Москву извне. В этом есть своя логика: не так просто выбраться (мыслью) из Москвы.
И с первым же шагом за ее пределы выясняется, что Москва составляет и на всем протяжении пути так и будет составлять центр притяжения его мыслей, его души. На всем протяжении странствия эта точка тяжести будет ясно ощущаться у него за спиной; с каждым шагом удаления от нее значение Москвы будет возрастать в его памяти.
* * *
Местечко под названием Черная Грязь на петербургской дороге, которое отметило не одно поколение русских странников, – оно представляет собой более чем своеобразный шлагбаум на выходе из столицы: здесь русский путешественник расстается с Москвой. Карамзин наблюдает это место с печальной улыбкой: вот вам черная соринка на веке у Москвы. Открыт ли ее глаз?
Свои глаза теперь с усердием он протирает: такова его церемония прощания с Москвой.
Из этих дорожных жестов, будто бы нечаянных, из незаметных мелочей, которые, однако, способны уловить всякое движение души путешественника, в основном и состоит его рассказ. Так он смотрит – улавливая малейшие токи мысли, постоянно отмечая перемены своего чувства: он сентиментальный путешественник [11]11
11 Один из кумиров Карамзина – английский писатель Лоренс Стерн. Николай Михайлович называет его Лаврентием. В «Письмах» Карамзина часто встречается Йорик, герой книги Стерна «Сентиментального путешествия по Франции и Италии».
«Путешествие» было издано в Англии в 1768 году – в год смерти Стерна; сочинение не было закончено. Но даже и в таком виде книга совершила переворот в литературном сознании Европы. По одному своему названию она дала официально признанный старт литературе сентиментализма. В России эта книга была переведена в 1783 году (перевод Д. Аверкиева). Некоторые источники называют 1789 год – это мало вероятно: в таком случае она должна была появиться до мая месяца этого года и произвести должный эффект, поскольку уже в мае с «Путешествием» Стерна под мышкой Карамзин отправился в путь. С другой стороны, наш полиглот мог взять немецкое, французское, английское издание Стерна; к тому моменту каждое из них было уже знаменито.
На русского читателя (тем более писателя) «Сентиментальное путешествие» произвело сильнейшее впечатление. Не для одного Карамзина эта книга составила своего рода путеводитель – не географический, нет, именно сентиментальный, по тайникам, закоулкам и «достопримечательностям» собственной души. Ею был увлечен Радищев, переведший Стерна на свой пламенный лад, Одоевский, Пушкин, впоследствии Лев Толстой. Для Толстого, увлекавшегося Стерном в детстве и юности, «Путешествие» стало учебником, первым образцом для подражания. Мало кто оказал столько влияния на оптику русского языка, сколько этот англичанин. Карамзин едет в Европу, не выпуская его книги из рук: она как будто свернута рулоном и Николай Михайлович часто смотрит «через» нее на Европу, точно через подзорную трубу.
[Закрыть].
Карамзин планирует стать первым оптиком русской души.
Вот и сейчас: достигнув московской заставы, Карамзин встает во весь рост в шаткой бричке и во все глаза (окуляры души) смотрит на город. Различить Москву непросто, тем более что накрапывает дождь, к тому же странник наш в слезах после прощания с домашними и проводившим его Петровым (он вообще силен поплакать, таков его настрой: без слез счастия или печали событие представляется ему не вполне состоявшимся).
Зрение наблюдателя застилает соленая влага.
Москву не видно, око ее закрыто, она спит – но и невидимая, она захватывает сознание странника, мысли его тонут в московской глубине.
Дух путешественника замирает при взгляде в сторону Москвы – на то белесое грозное облако, которое сейчас представляет ее видимость, – бездна и есть, одно слово бездна.
* * *
Есть ощущения пространства, которые не менее важны, нежели его прямая видимость. Русский путешественник, проливая слезы, сейчас, в это мгновение, принимается за учебу нового письма. Русское письмо только во вторую очередь рассказ о видимом пространстве, в первую – о невидимом. В нем правят образы, рисунки и чертежи души.
С чертежами наибольшая трудность; Московия в самом деле есть мир в известном смысле водный – бескрайний, зыбкий, не только не размеченный регулярно, но, кажется, отторгающий саму идею такой разметки. От края и до края России волна за волной встают безмолвные громады лесов: диких, непроходимых, нечесаных человечьим взглядом; к югу проливается степь, истребляемая солнцем, оканчиваемая либо степью еще большей, либо оскаленными зубьями южных гор. Пасть, бездна, пропасть мира – в ней тонет человек, которому нельзя и помыслить о внятном пространстве, потому что, осмысленное, оно своей счетной бесконечностью затмит его разум, своим избытком разнесет ему голову на мелкие части (числа). Непомерно велико русское море, в глубине которого смежила глаз светящая красным, золотым и синим, расплеснутая по неровному дну невидимая звезда Москвы.
* * *
Отъехав от столицы на три шага, Карамзин уже скучает по Москве.
Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед карикатурами королевы французской и римского императора, хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое.
Вот уже пошли карикатуры на Европу. Хорош у нас выходит русский «немец».
Не только путешествие – один шаг из Москвы есть уже умственный и душевный переворот; движение из нее – это сущее протяжение точки.
* * *
Предпочтение Москвы и ее способа письма, который способ Карамзин, по идее, хочет изменить в корне, становится скрытой темой его странствия. Он ищет новое русское письмо – и с первого мгновения путешествия выясняется, насколько трудным выйдет это предприятие. Слишком велико притяжение Москвы для русского слова. Удаляясь от нее, Карамзин плачет – его слезы есть уже строки слов, бегущие в Москву.
О ней уже много было написано, будет написано еще больше – неудивительно, если она помещается в центре ментального русского чертежа. Слова клубятся вокруг нее, к ней бегут и от нее отливают. Этот пульс составляет характерную особенность московского языка [12]12
12 Здесь и далее выражение «московский язык» означает не говор, не диалект, не какую-либо вообще филологическую данность, но феномен пространства сознания. Это фигура в прямом смысле слова, которую необходимо различить в воображении – сфера, «космический» объект, система словесных пустот и плотностей, родственная Солнечной системе, в центре которой все согревающим объектом светит Москва. Ее язык есть космос, постоянно помнящий о (единственном) центре своего притяжения – и отторжения.
[Закрыть], «оптическую», гравитационную его особенность, которая прежде всего для нашего исследования интересна.
Карамзин постоянно и пристально смотрит на Москву, изучает, препарирует, перестраивает ее язык, понимая, что именно он представляет некоторую квинтэссенцию того, что можно назвать традиционным русским сознанием. Подтверждение этому – от противного – полное отсутствие в его заметках Петербурга. Этот город есть результат встречи Москвы с Европой; он уже достаточно осмыслен – он сам готов себя наблюдать и осмыслять. Другое дело Москва: для «немца» Карамзина она, как вечная загадка, так же, вечно будет интересна.
И вот результат: Николай Михайлович едет через Петербург и в нем замечает только своего приятеля, у которого останавливается. Тот в бедственном положении: ничего удивительного – это как раз петербургское положение. Описывать его странник не желает. По Москве, едва оставленной, он проливает целую повесть слез. При мысли о Петербурге его глаза сухи: нечего и писать о нем.
VII
Он мчится далее, на запад. Вот следующее его, весьма показательное приключение.
Карамзин покидает Петербург, видимый, но не удостоенный ни слова [13]13
13 Справедливости ради нужно признать, что друзьям он старается писать о загранице, по крайней мере о том, что они никогда не видели. Как будто они не видели Петербурга! Зачем тогда писать о нем? и т. д.
[Закрыть], и вступает далее в прибалтийские пределы.
Его встречает плоская, обведенная сизым горизонтом долина; провожатыми из России выступают: грязь, дождь, дороговизна и дорожные снаряды, словно намеренно изломанные. Он проезжает Нарву – …нигде не было мне так горько, как в Нарве… …Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала в грязь, и я с нею.
Таковы русские проводы! Такова награда за честность, буквальность в применении отвлеченного метода. Карамзин, окрыленный «пространственной» идеей, отправляется за русский предел и на этом пределе застревает! Вот первая точка на его заграничном пути поставлена: он валится в нее как в прорубь.
Нет, неточно: здесь проходит не настоящая, но бывшая, старинная московская граница, которую царь Петр отодвинул далеко на запад. Тогда тем более это важно! Карамзин не различает град Петров, зато замечает под собой невидимую границу Московии. Здесь настигает его прощальное приключение. Так в реальных обстоятельствах времени и места, посреди омываемой дождем чухонской равнины, продолжается обновление его скрытой московской «оптики».
Его мысль начинает раздвижение (болезненное, сопровождаемое поминутно стыдом за прелести милой отчизны); воображение широко шагает – с этого предела в новые, внешние – неведомые, сверх-московские просторы.
На нарвском пределе было испытано патриотическое чувство странника. Явился, точно водный дух, из струй проливного дождя какой-то полицейский чин (допустим, из нынешних времен – гаишник) и потребовал отвезти кибитку подальше от дороги, дабы не мешала она свободному движению. С переломанной-то осью! Спрячь ее себе в карман! – отвечает ему Николай Михайлович и только заворачивается плотнее в мокрую насквозь рогожу. Можно ли сегодня так отвечать гаишнику?
В это мгновение Карамзин проклинает свое начинание, вспоминает дом с готическим окном и друзей, среди которых более всего теперь хотел бы оказаться. И вдруг – как не считать после этого даже случайности его странствия явлениями закономерными? – к нему подходит незнакомый мальчик и по-немецки ласково его приветствует. И приглашает в соседний дом, за стол, где сидит за трапезой немецкая семья, где всякое лицо излучает добродушное участие.
В этом доме Карамзина накормили и удерживали до тех пор, пока на нем не просохло платье и не привезли наконец новую ось для кибитки. После чего проводили с Богом в дорогу. Таковую дверь в такой дом открыл ему немецкий язык.
Он путешествует из одного языка в другой, с книгою Стерна под мышкой.
Что есть ввиду эстляндских далей собственный его язык? Тот, что собрался тучей над головой путешественника, пролил его насквозь ледяным дождем, явился полицейским чином. Прежний русский язык не отражает ни души его, ни чувства. Николай Михайлович предельно честен: если он определил язык как зеркало сознания, то – следующим шагом – он должен признать, что это русское зеркало слова в тот момент в общем и целом мутно.
Тогда тем более ему должно двигаться к немцам. Тем более – в путешествие вовне. Увидеть русское слово на ходу, в большем пространстве, оглядеться с его помощью, осмотреться из точки «сейчас» в большем времени – так же как, путешествуя явно, различить и утвердить себя в точке «здесь» и из нее увидеть разом весь мир.
За языками, кстати, он наблюдает исправно.
Я не приметил никакой розницы между эстляндцами и лифляндцами, кроме языка и кафтанов: одни носят черные, а другие серые. Языки их сходны…
Который из них черный и который серый?
VIII
Когда открылся мне Дерпт, я сказал: прекрасный городок!
Не просто городок, но следующая важная точка на скрытой карте странствия Карамзина. Потаенно пограничная. Для ее обнаружения и описания необходимо новое, позиционное (метафизическое) письмо, к освоению которого мы только приступаем. На языке этого письма – прямо по географической карте – Дерпт обозначает точку некоего интеллектуального баланса, держась за которую, качается большое коромысло (смысла? – рифма непроизносимая) между Европой и Россией.
Отсюда вышел его друг Ленц, печальный просветитель. Здесь читается берег Европы, с которого она смотрит в Московию, как в полынью во льду: только стоит оскользнуться на краю этой полыньи – и готово дело. Ты утонул, пропал, замерз в Москве.
Край полыньи: пограничное, двуединое пространство – Прибалтика, шлагбаум Нарвы пройден, но земля еще заметно качается между русским и нерусским материками. В тот момент балансир Дерпта принадлежит России. Карамзин вспоминает, что еще недавно русских тут не было, и добавляет с нерасшифрованной, прямо скажем, интонацией: о, Петр, Петр!
Кто этот Петр, понятно – русский государь Петр Алексеевич, первый, Великий, в свое время отодвинувший русскую границу от этих мест далеко на запад. Непонятно, что Петр. Что хочет сказать ему просвещенный потомок, глядя на прекрасный городок Дерпт?
На русский слух довольно странное название: «тормозящее», упирающееся справа (на востоке) в невидимую стенку. Слово ехало, имея вид дорожной повозки, слева направо по ровной немецкой странице, но вдруг невидимый возница натянул поводья – тпррру! – и лошадь, перебрав ногами, остановилась. Дерпт. Слово упирается правым краем (окончанием) в невидимую русскую стену.
Или воссев на этой стене, оглядывается разом на Европу и Россию? Дерпт, он же Тарту, старинный университетский центр, имеющий в пространстве осознания два полушария, западное и восточное: полный русско-немецкого разумения, дважды умный город. Он лучшим образом использует «коромысленное», двухсмысленное состояние окрестной земли: его пограничность не агрессивна, но взаимопригласительна. Поэтому он не умаляется, не сужается в линию глухого кордона, не скалится пограничными столбами, но растет. Он не вдвое меньше, но вдвое больше в пространстве диалога двух миров, в которые ему судьба дозволила взглянуть.
Дерпт аккуратен, скромен и как будто склеен своими домиками из белого и красного картона; один дом кривой [14]14
14 Он так и называется – Кривой дом. Но Карамзин его не видел: его построили спустя три года после его проезда через Дерпт. Тогда в его глазах все было ровно.
[Закрыть] – бумага неловко надломилась (под одним углом дома оказался камень, под другим – речной песок). Наверное, эта скромность спасала Дерпт не однажды; будь он более заметен, какой-нибудь правитель, восточный деспот или западный герцог, непременно постарался бы склонить его по свою сторону стены.
В Дерпте русский странник выполняет поручения Ленца. Тут вмешивается Карамзин-редактор: протянув из далекого будущего руку с пером, он задним числом исправляет свои же дерптские разговоры. Все они теперь о Ленце, и во всех слышны намеки на его ужасную (московскую) судьбу. Между тем на что намекать? В момент посещения Карамзиным Дерпта Ленц еще жив и еще три года будет жив. Зачем тогда эти причитания? Или мне уже кажется, что это причитания?
Мы слушаем и понимаем из своего далека в печальном смысле рассказы земляков Ленца о временах его юности, о его первых чудачествах, о подающих большие надежды его первых опытах в поэзии. О том, что из него все ждали нового Клопштока или Шекспира (интересное равенство, не правда ли?), и так жаль становится несостоявшегося гения, оставшегося в соседнем, нераскрывшемся времени, зрелого, великого Якоба Ленца. Но не сказывается ли при этом фильтр нашего знания о том, что случилось в Москве с «несостоявшимся» Ленцем? Фильтр, который нам и самому себе поместил в голову Карамзин. Сочинитель – не путешественник, отметим эту разницу, – он заранее хоронит Ленца и говорит о нем, точно над отверстою могилой.
Вот фокус прозы: главное событие в жизни Ленца – смерть в Москве. Она не раньше и не позже, она теперь всегда. Это событие смерти во льду – центр в рассказе о нем; точка притяжения всего, что ни есть о Ленце. Он всегда теперь несчастен. Он пригвожден этим «несчастным» авторским словом тяжелее, чем могильным крестом.
Хорошо, однако, это равенство – между Ленцем, Клопштоком и Шекспиром. Но оно не должно вызывать улыбки, напротив: так улыбаться можно, только принимая историю задним числом, выборочно, «просеками», принимая одну, сложившуюся на все времена, систему мер и весов. Взяли универсальные весы, одни на всех, поставили на них Шекспира и Клопштока – Шекспир перевесил. Ленц и вовсе исчез. Таковы весы прошедшего времени. А будущее, а потенциальный размер, возможное значение, а тяготение надежды? В нашем задним числом перефокусированном взгляде (пусть он остается, но отчего только он один?) исчезают из поля сознания целые области бытия, потенциальные пространства, семена иных времен и языков. Их наблюдает путешественник и не замечает или спешно вычеркивает из своей книги литератор. Так пропадают «лишние», нечетные времена и города, страны, исторические эпохи. На них не упал луч нашего «единственно верного» взгляда в (пушкинское) зеркало.
Этот «верный» взгляд проходит мимо Дерпта – того, где не был несчастен Ленц. Мимо прекрасного городка, умеющего надеяться на живого Ленца.
Насколько все-таки уже, связаннее, несвободнее литератор по сравнению с путешественником! Мне ли того не знать? Я сам то и другое попеременно.
* * *
Путевые заметки Карамзина замечательны тем, что они полны излишеств, указателей, которые как будто никуда не указывают, но на самом деле указывают на потенциальную полноту мира, который не весь может нам открыться разом. Они постоянно «оглядываются». Это двоящиеся, «дерптские» заметки. Карамзин-путешественник с удовольствием разглядывает веселый город Дерпт; Карамзин-писатель переменяет в нем веселье на вечную печаль.
Два К., сойдясь в одно тело, образуют путешествующего кентавра. Карамзин умудряется сохраниться в этом удвоенном состоянии – на время путешествия. По возвращении в нем все отчетливее будет проступать литератор, редактор.
Пока, однако, их двое, они путешествуют разом по карте и по странице с текстом. Страница и карта то сходятся, то расходятся между собой. Это неправильно, это литературная ошибка, но как я рад этой ошибке! В ней сказывается присутствие большего русского языка, указания на который, пусть и в расхождениях и в ошибках я теперь намерен отыскивать, чтобы, хотя в предощущении пространства, опознать его, мысленно разметить на большом «чертеже» слова.
Две буквы «К», помещенные в теле одного Карамзина, отправляются далее в Европу. На выезде из двуединого Дерпта их пытаются повернуть на южную дорогу, советуют ехать через Вену, но они, северяне, не принимают совета. В голове у «К» и «К» иной план (см. выше: взойти в Альпы с севера), их не пугают прусские песчаные дороги.
IX
Первым днем лета 1789 года ввиду Митавы путник приближается к официальной границе России и Курляндии. Маленький домик заставы с перегородившей дорогу рогаткой встает на пути. За ним поднимается невидимое зеркало неметчины; в этом зеркале все заранее представляется Николаю Михайловичу расчерченным правильно и ровно: дома, дороги и самые пространства, и собственно слова.
Там слово видно. Там все открыто взгляду и разуму, видимое и невидимое (второе особенно интересно). Там можно, наконец, увидеть со стороны самого себя.
Карамзин вспоминает Лафатера, уже указанную его «зеркальную» цитату. Мы получаем понятие о себе исключительно при содействии других предметов. (Зачем предметов? – других частей света, стран, внешних, бойко бегущих языков.) Ввиду чужого бытия мы переосмысляем собственное. Даже душу Лафатер готов увидеть в таком зеркале – душа для него предмет. Душа у него существует единственно потому, что существует вне нас. Где же? Неужели в Швейцарии?
Приблизившись к границе России, ожидая появления в «зеркале» всего вышеперечисленного – чувства бытия, личности, души, – Карамзин, в волнении от прямо производимого метафизического опыта, повторяет вслух свое сокровенное заклинание.
Несколько раз, по-немецки.
Вдруг его мантры разбирает попутчик. Попутчику не нравится «пространствосодержащее» слово немца (швейцарца): что это такое – душа существует вне нас? Разве не в нас самих существует душа?
И поехало. На границе России и Европы начинается спор психологический (в прямом смысле слова: участники его ловят, как бабочку, русскую психею).
За этим спором остается неразличимо – в самом ли деле ввиду Митавы проглянула на мгновение из створ русско-курляндского воздуха, согретого наполовину (было утро), неуловимая наша душа, или ее заслонили горячие слова о ней?
Слова порой способны не открыть, но загородить душу.
* * *
Вот что Карамзин вспомнил еще, пересекая линию границы. Он вспомнил, что до поездки он успел сочинить в своем воображении роман о будущем путешествии. Целые сцены в романе были готовы заранее; реальное путешествие – отметим это – вытеснило их из сознания странника. Только споткнувшись о границу, Карамзин вспоминает свой воображаемый роман.
В нем было «написано», что в первую ночь по приезде в Курляндию он спал в корчме. Так и вышло! Более он того романа не вспоминает.
* * *
Все тянутся пограничные сцены; наконец в Литве, на подступах к Восточной Пруссии, Карамзин увидел море.
Важнейшая, ключевая и притом такая странная сцена!
Уже много раз произнесено слово «море» – и, так же как слова «Москва» и «московский язык», оно будет повторяться постоянно. Две эти сущности, Москва и море, одновременно так схожи и так противоположны, что составляют некую фундаментальную пару, значение которой нами, возможно, не вполне осознано. Между тем это едва ли не центральная пара, то, что называется дихотомиянашей истории и географии. Не разобрав их взаимодействия, их перманентного слияния-отторжения, трудно осознать конфликтную целостность России в пространстве и во времени. Важнейшая, ключевая пара: Москва и море. Ввиду этого неизбежно русский язык, как «пространственное» сооружение, как фигура в истории, весьма чуток к спору Москвы и моря: он оформляется в этом споре, в нем много «морских» смыслов, течений и глубин. Мы постоянно будем иметь в виду это базовую мизансцену, на которой Москва смотрит в «зеркало» моря и потому так говорит и так пишет.
Карамзин, взошед на песчаные дюны Паланги, впервые наблюдает настоящее, «внешнее» море (Финский залив в Петербурге был только обещанием его); отчего-то он испытывает печаль.
Около часа сидел на берегу и смотрел на пространство волнующихся вод. Вид величественный и унылый!
Точно предчувствуя эту печаль, Карамзин еще в России заранее сторонится настоящего моря, чертит маршрут «континентально» [15]15
15 Некоторое время он держит в голове план идти морем: из Риги – в Данциг, Штетин или Любек, но вскоре от него отказывается. Суша под ним еще довольно «глубока» (притягательна, привычна сознанию); путник долго не решается ее покинуть.
[Закрыть]. Но вот оставлена Россия и уже никак не миновать моря, дорога выходит к самому берегу: Карамзин садится на песок и чуть не плачет.
Рискну предположить, что чувство странника было предопределено невольным сравнением того, что он сейчас наблюдает, с тем, что осталось за его спиной. Этого моря с тем – с Москвой, с невидимым и необъятным русским морем. Не два пространства, но две стихии подступили к нему с двух сторон – Москва и море: равно неодолимые. Невместимые разумом; тут, пожалуй, заплачешь.
Если так, то все предыдущие пограничные положения – под Москвой, по колена в Черной Грязи, в Нарве под дождем, в Дерпте, городе-коромысле, в Митаве, где на подъятом шлагбауме трепетала крылышками русская душа, – все они были только предварениями к выходу на главную, метафизическую границу – между Москвой и миром, Москвой и морем.
Вот истинное зеркало, вот непреходимая преграда для Москвы – настоящее море.
Москва останавливается только тогда, когда выходит на берег моря. До этой границы ее безразмерная точка готова растекаться бесконечно. В этот момент, столкнувшись с настоящим морем как с равной ей, неизмеряемой сущностью, Москва сознает, что достигла предела роста. Тут она наконец подбирает свои необъятные юбки.
Показательная сцена; Карамзин, наблюдатель, мыслитель, «рефлектор», стеснен с двух сторон необъятными сферами воды и суши, моря и Москвы. Куда-то делись немцы, членящие, размеряющие пространство, помогающие Карамзину с помощью регулярного размера справиться с идеей бесконечности. Вот, пожалуйста – сошлись краями две бесконечности, московская и морская. Разве тут помогут немцы? Они поместили между двумя стихиями узкий прибалтийский пояс. Да, весь он «в клеточку», аккуратно размерен, но он неширок; его существование между двумя стихиями по внутреннему ощущению небезопасно.
Это чувство и теперь сказывается в оформлении хрупкого пространства Прибалтики.
* * *
Интересное дело эта одушевленная геометрия. Квадраты и круги, кубы и сферы; куб Европы тщится размерить пульсирующую московскую сферу. Вот и в голове Карамзина действует немецкий куб: Николай Михайлович хочет рассчитать Москву.
Москва есть вечный вызов точному ментальному инструментарию немцев. Всех возможных – речь тут не о национальности, но о способе «черченого» мышления. Результаты наступления квадратов на восток в историческом плане довольно противоречивы.
Другой вопрос – что такое наступление немецких кубов в настоящее море, как регулярное сознание Германии шагает в море?
Как-то я об этом не задумывался, пока не увидел Карамзина, плачущего на невысокой дюне близ Паланги. А ведь его слезы не только о Москве, о которой ему напомнило море; это еще и тоска о том, до чего же неизмеримо для его «немецкого» сознания само по себе море.
Что такое вообще эта тема – немцы и море?
По-немецки «море» – See; по-английски see – «смотреть». В этом каламбуре (поверхностном, нелепом) слышен некоторый геополитический смысл. Англичане на всем протяжении истории дозволяют немцам только смотреть на море. Не выходить, не владеть – спаси Господь! – только смотреть. See?Only see!
Но так и выходит, несмотря на всю нелепость дорожного каламбура. Немцам закрыт выход в большое море; Балтийское не в счет – это внутреннее море, к тому же запертое датской «застежкой». По этой ли, или какой-то иной причине историческое отношение немцев к морю обнаруживает некоторую настороженность; море ими освоено не вполне, не до конца. Как будто море – чуждая для них стихия. Особенно это заметно в сравнении с народами-мореходами, уже упомянутыми англичанами и, скажем, близкими немцам голландцами. У тех существует культ моря; оно поэтизировано, украшено парусами кораблей, шкиперы их и матросы, тем более капитаны, суть национальные герои.
Немцы куда более сухопутны, их любимые образы ходят ногами по земле.
Временами Германию заносит, она ступает в море широкою железною стопой. Вот немцы спускают на воду крейсер размером в половину Дании (дело происходит во времена Гитлера) – совершается национальный праздник. Правда, вскоре крейсер тонет; почему-то немецкие дредноуты известны более сценами своей гибели. С другой стороны, это нам они так известны – наверное, в самой Германии прописана другая морская история. И все же более знамениты их подводные лодки. Почему? Как раз поэтому: немцев не пустили в море поверху – они прошли понизу. Так немцы покорили свое See, ускользнув от английского see.
Ну его, Гитлера, лучше вспомним Гете, тем более что он куда ближе исследуемой нами эпохе Карамзина, – Гете один из ее героев. Вспомним заключительную сцену из второй части «Фауста», самый конец, где Фауст останавливает прекрасное мгновение и умирает. Для него – и для Гете – это прекрасное мгновение то, когда он видит новую землю, отвоеванную человеком у моря. Искусственный, усилием высокого разума подъятый из темных вод (наверняка квадратный) остров счастья. Вот предел мечтаний Фауста, оптимум Гете в отношении человека и моря. Не родство с ним, не братство, но победа над ним, над его хаотическим вечным движением. Только для этой победы квадрата стоит ступать в море.
А пока оно непобедимо.
Вот и Карамзин, едва его увидев, садится на песок в восхищении и печали. Непобедимо! Не освояемо счетом (как и Москва). Взгляду не обежать его в свободном полете (как и Москву). Нет, немецкие рецепты, наложение на все и вся квадратов и кубов тут не годятся.
Это первое предупреждение мечтателю, который отправился за предел Москвы за рецептом для ее расчета и просвещения.
* * *
Во второй раз Карамзин «замечает» море в Данциге (Гданьске), смотрит с горы Штоценберг через город на водный горизонт. Там раскинулось необозримое пространство вод. Как это принять обозревателю, бумажному оптику? Он прячется за город – за квадрат, за куб пространства, он сторонится моря как неведомого чудища, главная опасность которого – непомещение во взгляд.
Можно сделать так: отвернуться и связать морское чудище словом. Просто сказать: море – и ехать далее посуху. От избытка пространства следует обороняться метафорами: это по-нашему, по-московски! Нужно на все смотреть сквозь книгу (хорошо, что он захватил с собой Стерна). Русский путешественник способен двигаться только с бумажными очками на носу.
С момента (смысловой) схватки с морем эти бумажные очки на носу Николая Михайловича сидят бессменно.
Раньше! Едва выбравшись на волю в Дерпте, он уже был готов спрятаться в книгу. Вспомним – у него еще до путешествия был «готов» роман, чтобы в его оболочке ехать себе и ехать, успешно спасаясь от являемых по дороге бездн иного.
Нужно постоянно помнить про роман: таков один из главных законов русского путешествия. Иначе последует наказание: перегружение настоящим пространством. Вот, пожалуйста: только Николай Михайлович забыл про роман, открыл глаза во всю ширь, поехал путешественником – и тут же оба глаза ему доверху залило морем.
Теперь ни-ни – он поедет через Германию, точно через библиотечную полку.