355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Балдин » Протяжение точки » Текст книги (страница 25)
Протяжение точки
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:11

Текст книги "Протяжение точки"


Автор книги: Андрей Балдин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)

VII

Слово «пророк», не раз за этот год произнесенное, в этот момент вернулось к Пушкину и указало на него пальцем. Я думаю, чувства его были полярны: он был в восторге – он ужаснулся.

Пророчество, заглядывание в большее время (стихийное выражение его можно наблюдать в церемониях святочных гаданий) в отношении Александра Сергеевича можно определить как поэтическое таинство: он вслушивался во время, разбирал его скрытые ритмы. До него доносилось эхо общего события, которое он в сосредоточенном помещении ссылки различал тем более отчетливо. Его пророчество выражалось в авторском сопереживании с эпохой. Михайловское сосредоточение обернулось преображением, такого рода «омосковлением» автора, когда Москва и ее царская тема были им примерены на себя. Пушкин «присвоил», поглотил своей рифмой историческую Москву, одел царские одежды на себя – пусть игровым образом, нарядившись для сцены самозванцем. Эта его игра зазвучала, отзываясь по всей московской сфере, возвращая ему эхо рифм и «московские» слова. Пушкин совпал с Москвой, его «праздный» год своим очерком повторил ее сакральный контур. Так повернулось ее колесо во времени, так она вдохнула и выдохнула временем; в этом движении слишком многое оказалось предопределено.

* * *

В первую очередь в московском «округлом» пророчестве Пушкиным различается царская жертва. Тут прямо слышен константинопольский сюжет: Второй Рим тем и был занят, что сличал и сводил судьбу кесаря с Христовой судьбой. Его церемонии, его цикличный календарь были сверстаны согласно этому центральному сюжету. Москва его унаследовала; московский царь принимает Христову участь: подходя под венец, принимая ответственность за Москву как царство во времени, он заведомо жертвует собой.

Все это прямо или косвенно прописано у Пушкина: его «Годунов» в какой-то мере представляет собой пропись обряда, который начинается долгими отказами Бориса принять царство, его венчание, возвышение (пропущенное в тексте между 1598 и 1603 годами) и крах, неизбежный, как кара за убийство невинного царевича, законного московского государя. Этот круг царских страстей Годунова весь есть в трагедии; он расписан по пунктам. То, что происходит на этом круге за пределами пьесы, в ней упоминается не однажды. Поэтому весь жертвенный круг царя Бориса налицо.

Начиная со второго такта (1603 года) Пушкин запускает второй, теневой круг царских страстей – приключения самозванца. К ним он, как завзятый бунтовщик, со всей душой присоединяется: в переложении годуновского сюжета на его, александровскую эпоху он, Пушкин, и есть самозванец. С отставанием на полкруга начинается этот второй цикл. Автор втягивается в игру, похоже, не особо заботясь о том, к чему это может привести. Но вот ему являются сомнения, по мере действия нарастающие. Постепенно для него и его героя открывается Москва – и открывается грех, ими обоими совершаемый.

Очень важно это сознание греха: Пушкин, возвращающийся к вере, преображаемый своим же сочинением, открывает для себя новую ответственность – уже не поэта, но пророка. Удивительное состояние: он все более прав в своем поэтическом ясновидении и все более в своих глазах греховен. Пушкин в процессе сочинения «Годунова» оказывается полярно раздвоен; его преображение к осени заканчивает эту эволюцию сознанием полной правды – о своем творческом подвиге и своем преступлении.

Пьеса заканчивается двойным апофеозом: со знаком плюс – Борис повержен, убийца умер (не от меча, а от сознания своего греха), и со знаком минус – толпа врывается в Кремль, заговорщики-бояре убивают Федора и Ксению Годуновых, и народ кричит славу новому царю Димитрию [73]73
  73 Знаменитое народ безмолвствует появилось много позже, в 30-е годы, при подготовке пьесы к печати. Эта перемена концовки имела свою логику, политическую и поэтическую. В первоначальном варианте 1825 года «Годунов» заканчивался приветственными криками народа во славу новому царю – во славу самозванцу.


[Закрыть]
 (славу поэту Пушкину?) над трупами невинно убиенных царских детей. Кремлевское колесо повернулось: царь умер – новый царь вознесся, для того, чтобы очень скоро, через один оборот колеса жертвенным образом погибнуть.

Так классическим образом сюжет царской жертвы проявляет себя в пьесе Пушкина. Полный оборот совершен, вселенная сомкнулась и разомкнулась, время совершило в сфере Москвы свой законный пульс – ай да Пушкин! Он в самом деле не поэт, но пророк.

И вот Пушкин хлопает самому себе – и вдруг доходит до него известие, что настоящий царь умер, заклание состоялось наяву. Стало быть, Пушкин сам на том же жертвенном кругу. Он, играя, искал царской участи и добился ее: ему явился зверь времени и открыл пасть. Сочиняя, преображаясь, округляясь московским «яблоком», Александр открылся ему – открылся следующей жертвой в большем, внешнем времени.

Судьба пророка есть заклание самого себя; прояснив себе взор во внешнем времени, он понимает, что оно аморфно, дособытийно, разлито противоречивой (переполненно пустой) массой вакуума. Из него посредством жертвенного, по образу и подобию Христова пророческого усилия извлекается событие, как очеловеченная форма времени, форма осознанного бытия.

В нашем случае – это пушкинская форма московского времени, московского бытия.

* * *

Остается добавить, что весь этот сюжет разворачивается в большей по отношению к Пушкину сфере языка. Его, языка, потенциальное (по сей день не развернутое) пространство нас интересует: его геометрия, предрасположения и неизбежности. Эта сфера сфокусирована на Александре Пушкине; его поэтическое преображение 1825 года становится ее, сферы языка, центральным, «Христовым» событием. На нашем «чертеже языка» все складывается достаточно закономерно и по-своему объективно: бумажного «царя» в нескольких поколениях выбирают московские читатели. Их суммарный, акцентированный выбор в высокой степени объективен – в этом выборе со всей возможной силой сказывается оптика русского сознания. И так же объективно и неизбежно прочитывается сюжет пушкинской участи, пушкинской жертвы.

Этой участи избежал Карамзин; еще раз – создается впечатление, что он осознанно от нее отстранился. Пушкин принял ее. До 1825 года она не была ему открыта во всей ее ответственности и драме, в сюжете «царской» жертвы. Для ее прояснения ему потребовалось написать «Годунова» – и услышать в известии о смерти Александра I совершенное ее подтверждение.

Еще бы он не пришел в восторг, еще бы не ужаснулся: то и другое чувства были верны. Александр заслужил того, чего добивался. Бумажное царство, бездонная Москва перед ним опасно отворилась. Она увидела поэта; Москва и есть зверь времени.

VIII

Жизнь усложнилась необыкновенно. Зеркало страницы, на которой (за которой) видно все, было обнаружено на столе летом – письмо Вяземскому, где на первой строчке написано трагедия, а на второй – комедия. Зеркало текста было выставлено летом – теперь Александр увидел в этом зеркале себя. Преображенным, в красной (жертвенной) рубахе, в виде яблока.

Так старательно он вписывал в этот «зеркальный» текст Пушкина и Пушкиных и вписал – и вот увидел себя в тексте, себя во времени. Тут только, получив роковое сообщение об Александре, Александр очнулся. С этого момента Пушкин постоянно будет в фокусе самонаблюдения, в пространстве напряженной рефлексии. Оттого и сложности: от сознания невозможности длить жизнь прежним образом.

Как теперь отмечать праздники?

Что такое теперь, скажем, лицейская годовщина? Прежде выпускники отмечали ее на греческий лад, с питием горячего вина и аннибаловыми клятвами. Но теперь Александр в своем опасном многозрении, омытый плазмою межвременного путешествия, оказался столь сильно от них удален, что впору было выдумывать новый обряд.

На самом деле плакать хочется.

Арина Родионовна ходит за ним и каждый вечер видит. Сидит у огня и плачет.

…мне надоело тебе писать, потому что не могу являться тебе в халате, нараспашку и спустя рукава.

Вяземскому, вторая половина ноября 1825 г. Из Михайловского в Москву.

О лицейской годовщине.

Перемена календаря со старого на новый привела к тому, что прежнее, пушкинское 19 октября «переехало» на 1 ноября. Но мы продолжаем отмечать лицейский праздник 19 октября. Ошибка в две недели, весьма существенная.

Для Москвы это разные сезоны. Середина октября – это конец золотой осени; в ноябре фон праздника выглядит иначе: природа опустела и теперь заливается слезами (как Пушкин); нет золота, нет яркого багрянца. Ноябрь оголен, сквозит унылою воронкой года. Или так: ноябрь, «светолов», сосредоточен на том, чтобы ловить и праздновать малые блестки света, напоминания о лете, – и нас подвигает к тому же.

19 октября по новому стилю – день апостола Фомы неверующего. Мы отмечаем лицейскую годовщину, празднуем Пушкина как Фому неверующего.

19 октября по старому стилю, когда, собственно, и отмечали свой праздник лицеисты – день преподобного Иоанна Рыльского, болгарского святого.

Иоанн родился примерно в 875 году, прожил свой век в молитве, последние 60 лет в пустыне. (В пустыне! – кивает Пушкин, пьет горячее вино и плачет.) Предполагают, что Иоанн был знаком с Климентом Охридским и его соратниками, семью просветителями болгар. Те, в свою очередь, были ученики Кирилла и Мефодия. Неудивительно: письменность славянская только недавно изобретена.

Если задуматься, это праздник слова, путешествующего по вертикали карты. Вверх-вниз: это в стиле Александра.

Слова поднимаются по вертикали, с «римского» дна языка, не тронутые временем.

Иоанну молятся об избавлении от немоты.

Лицейский праздник уместен в день Иоанна. Отверзающий уста, он должен быть (он и есть) их патрон. Что до Александра Сергеевича, почетного лицеиста, жизнь которого вся как будто колеблется между неверием и благословенным отверстием уст, то 19 октября ему пригодно и в старом, и в новом стиле.

Его и принимают, точно семилетнего отрока в школу, – в оба календаря, новый ждет Пушкина как Фому, старый как Иоанна.

* * *

Крестьяне в поле встречают зимних птиц. Праздник птицы: сороки.

С начала ноября начинается кормление хлебом и пирогами: птиц, домовых и даже земли. Самый вид ее голоден, навевает мысль о смерти.

Но смерти нет, есть птичьи и человекоперелеты, с полюса на полюс, вверх и вниз шара жизни, не имеющего размеров. На макушку времясферы или на дно ее, что затворено внутри (Москвы), – там открываются контуры пейзажа – души? наверное, души.

Ноябрь, или дно года: сосредоточение наблюдателя необходимо стократ большее. Теперь ему все время должно помнить о Москве. Москва взошла к Пушкину кружением и чадом слов, проснулась, прояснилась в «Годунове».

Дно года

В ноябре московская сфера времени прокатывается по своему дну. Где – то в этом месте календаря (числа примерно двадцатого, но это нужно еще проверить) таится сток этой сферы, через который Москва теряет, упускает время. Есть точка, в которую, как в воронку, готов пролиться год; через нее пульсирует сырое северное небо, собираясь к ней и от нее разворачиваясь, путая поминутно свет и темень.

* * *

Вошли сумерки. Вспоминается (понятно почему – декабрь близок) холодный Петербург. В прошлом году об эти дни он утонул. Что такое теперь Петербург?

Есть образ Петербурга, которым часто пользуются его критики: апофеоз счета, жестких стереометрий, фабрика кубов – разве может такой Петербург принять время как сферу-химеру? Он для этого слишком прям и твердоуголен. Такой Петербург распластал проект европейских (в России – утопических) реформ на параграфы. Раскатал страну, точно скалкой. Себя на плоскости страны-страницы выставил в месте буквицы, левом верхнем углу. И побежали, бросились линии-строки соединять концы с концами.

Такой Петербург сам ясен, и только и делает, что повсюду ищет ясности. Он уверен, что таковые возможны кристальные ясность и твердость, и требует их от России; на деле же сам он призрачен, повис плоской льдинкой над финским бездонным болотом. Во времени рисует стрелку. Все у него по стрелке, прямо указующему пальцу.

По стрелке же, слева направо, погнал в свое время царь Петр, железный Питер, преображенный, скальпированный древний алфавит, обратив его в гражданский – скорее уж солдатский – шрифт. Исходные размеры слова новым русским языком были скоро позабыты.

Теперь, в «Годунове», они восстановлены. Их уже не позабудешь – слово разливается за окном: кратер озера Кучане.

Не озеро, но Москва.

Москва спустя сто лет ответила Петру Великому (железному) пушкинским путешествием во времени.

Москва вырастила себе пророка, который еще напишет о царе Петре. Но все это в будущем. Ей это известно, Пушкину пока нет. У него в Михайловском поздней осенью 1825 года продолжается праздник окончания «Годунова», о котором теперь и подумать невозможно без великой радости и великого страха.

А.А. Бестужеву, 30 ноября 1825 г. Из Михайловского в Петербург.

…поэмы мои скоро выйдут. И они мне надоели. … Важная вещь! Я написал трагедию и ею очень доволен; но страшно в свет выдать – робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма.

IX

Петербург накануне очередного потрясения, «наводнения» номер два; готовится восстание истинных романтиков. Пушкин в курсе – дата мятежа назначена на декабрь.

Похоже, комедия о московской беде – теперь уже о всероссийской беде, о трясении Руси при перемене царства – не вся еще написана. Год еще не кончен, стало быть, представление продолжается. Царь Александр умер, «утонул», на сцене выставлены декорации настоящего бунта.

Декорации настоящего – это ничего. Это по-петербургски. Нет – по-годуновски, по-русски.

Московские прозрения, которое Пушкин испытал, пишучи «Годунова», заставляют его по-новому взглянуть на Петербург. Оплот русской рациональности, плацдарм Европы, выставленный с ее стороны, точно балкон, в сизые пространства Азии. Александр, следуя примеру своего тезки царя, долгое время был примерным петербуржцем. Но вот Пушкин в царе разочаровался; он отторгнут от Петербурга и ответным образом готов его отрицать.

* * *

Пушкин смотрит из Михайловского: из глубины – снизу вверх на обе русские столицы. Обе они, Москва и Петербург, теперь в его видении; также и пространство, их обнимающее, ему видно. Это умноженное видение Пушкин приобрел в результате сводного опыта – сложенных вместе московских прозрений и петербургских расчетов. Он освоил письмо у «зеркала», когда необходимо писать иразмышлять одновременно. Пушкин не отказывается, у него и мысли нет отказаться от европейского (Карамзин сказал бы – Лафатерова) «зрячего» подхода к творчеству. Нет, именно такое его творчество полно.

* * *

Москва и Петербург конфликтны и одновременно необходимы друг другу. Они дополняют друг друга, как категории движения и покоя. Москва есть покой, а Питер – вечный вектор.

 
Движенья нет, сказал мудрец брадатый,
Другой смолчал и стал пред ним ходить.
 

Эти двое (не мудрецы, но столицы) вместе несводимы; всегда найдется неуловимо малая между ними трещина, не поддающаяся простому исчислению. Но при всей их несводимости они представляют части одного целого; этим целым Пушкин более всего теперь обеспокоен.

Обстоятельства ссылки принудили его к покою. Это было тяжкое испытание, проходя которое, Пушкин освоил московские рецепты движения в недвижении. Так освоил, что сделался пророком, всевидцем, который, не сходя с места, обещает кончину царям и перемену участи стране. Но, едва он достиг этого (московского) совершенства, перед глазами его нарисовалась манящая питерская стрелка: друзья позвали его на бунт – прямой, настоящий, тот, о котором он столько лет с ними грезил.

* * *

Случись это год назад, Александр полетел бы в Петербург, не задумываясь. А теперь он словно замер. Концовка петербургской пьесы о настоящем трясении трона не то чтобы ему неясна. Она давно всем ясна; с 20-го года (эту ситуацию мы уже разобрали) петербургский республиканский проект становится анахронизмом. С 20-го года Европа отступает из России, конституционные надежды меркнут. Московское царство берет верх; мы рассматриваем этот процесс с точки зрения обустройства нового языка, оптики народного сознания, и находим, что в России возрождается характерное московское сознание, возрождается традиционная, «центростремительная», цареградская логика бытия. И самым показательным примером этой эволюции становится пушкинский опыт, выраженный в явлении «Годунова», прямо связанный с михайловской духовной метаморфозой, преображением самого Пушкина. Поэтому так ясен преображенному Пушкину итог грядущего бунта, на пять лет опоздавшего против своего времени. В Петербурге готовится анахронизм, действие «не в рифму», обреченное на провал и имеющее смысл только как жертвенный жест, героическая дерзость для памяти потомкам.

А Пушкин уже надерзил довольно, сыграл в самозванца и понял, чем в Московии заканчивается подобная игра. Понял, увидел, различил в работе московского колеса (времени), возвышающего и свергающего царей.

Не страх заставил Пушкина замереть в Михайловском после призыва идти на Петербург с бунтом. Он поехал на бунт; дурные приметы заставили его вернуться. Все они известны: дважды выбегал на дорогу заяц, в деревне заболел работник, наконец, встретился поп – все, дальше ехать некуда. Но все это поверхность и мелочи, от которых Александр в другой ситуации попросту отмахнулся бы. Его заставило поколебаться внутреннее несогласие с сюжетом пьесы, непомещение себя в этот сюжет.

В письме Плетневу, в те же дни (4–6 декабря), внезапно: Душа! Я пророк, ей-богу пророк! – но это как будто о другом: как бы только дам взбуторажить, чтобы заступились за него и выписали в столицы.

Будто бы он пророчествовал о гибели тирана в «Шенье».

Кто с этим спорит? Только теперь, в декабре, что вспоминать о прошлогоднем прогнозе? Теперь пришла другая зима, и он, назвавшись пророком, обязан различить то, что совершится в ближайшие две недели.

Совершится шаг нового самозванца в яму, под пушки нового царя. Петербург провалится в самое себя, в то «европейское» пространство, которое по сей день проектно пусто, потому что русская плоть в Москве, опять в Москве.

* * *

Теперь легко судить задним числом, зная, чем закончилось восстание декабристов. Есть подозрение, что Пушкин различил это заранее, пережил сомнения, разнимающие его пополам, так что весь он закачался на весах: ехать, не ехать – и остался.

Ужасный внутренний раздор: вот как, очень скоро развернулась ситуация концовки «Годунова», когда он самому себе хлопал и сразу вслед за тем ужасался – своему достижению и своей участи. Да, он обнаружил у себя дар поэтического пророчества. Магический кристалл был им найден – и жег руку. Яма между осенью и зимой, ноябрьский ад, едва успела зарасти снегом и вот опять открылась.

Лист у пророка взял и порвался, обнажил шевеление хаоса. Два зайца выскочили из прорехи, стреканули, следя чернилами, со страницы вон.

Он остался дома.

Новоиспеченный медиум пугается теперь всякого знака, могущего быть истолкованным как предвестие. В нем поселяется страх судьбы уже начертанной; верх берет суеверие, и раньше ему не чуждое, но теперь подтвержденное собственным запредельным, потустраничным опытом.

До конца дней оно его не отпустит.

X

Оставшись, Пушкин пишет «Графа Нулина» – точно в дни восстания. Это можно расценить как ответ на вопрос, почему он не поехал в Петербург. После события преображения, после «Годунова» «Нулин» – первое постсобытийное сочинение.

Демонстративное, показывающее ту дистанцию, которую Пушкин будет теперь держать от всякой столичной акции.

Пора, пора! рога трубят… –  и в самом деле, словно по его сигналу, начинается бунт в Петербурге.

 
Псари в охотничьих уборах
чем свет уж на конях сидят,
борзые прыгают на сворах.
 

Это также опыт провидения – явленного в сатире, шутке, но оттого не менее убедительного.

Что за штука – расколдовать, увидеть бумажный Петербург? Страна, обнаруженная Пушкиным в пространстве «Годунова», превосходила такой Петербург на порядок – по знаку сложности, по принципу уложения «пространства времени». Она была бездна и Тартар: над нею повисал ровною картонкой романовский, петербургский парадиз. Все что ни чертится на нем, предсказуемо, к тому же чертится повтор. Питер от основания своего только и делает, что снимает европейские кальки; в декабре 1825 года повстанцами сводилась калька республиканская (древнеримская).

Происходящее опаздывает на один темп (на пять лет): так опаздывает копия, следующая за оригиналом.

Под петербургскою картонкой течет ледяная лава. Эта цепенящая влага, стоит только надорвать бумагу, в одно мгновение выходит из-под снега, открывая настоящую, провиденную Пушкиным глубину.

* * *

Александр говорил потом, что затевал Нулина как «Нового Тарквиния», пародию на Шекспира: что бы вдруг Лукреции пришла в голову мысль дать Тарквинию пощечину? Вся история Европы пошла бы по иному сценарию.

В Петербурге его друзья готовятся произвести постановку сцены из этой как раз, европейской истории.

Александр, разыгрывая «Нулина», переставляет европейский сюжет задом наперед. В самом деле, странный, какой-то перевернутый сюжет. В Россию является русский европеец с пустейшей, нулевой фамилией: Нулин. В два приема, обернувшись новым Тарквинием, приступает он к русской Лукреции, имеющей прозвище Наталья Павловна. И получает пощечину. История России идет другим путем, противным европейскому. Разумеется, это шутка. Тем более, что еще не известно, чем обернетсянастоящее дело в Петербурге.

Но прогноз уже читается. Пощечину получит республиканский идол, петербургский романтик, не ведающий своей страны бумажный истукан.

Другое дело, что на Сенатской площади – не Нулин и не гипсовые куклы, но все его друзья; каково ему наблюдать их смертельно опасную пьесу? Пушкин терзается сердцем – смеясь. Подобное электрическое состояние делает его медиумом, которого за нервы дергают флюиды, долетающие из Петербурга. Сообщения ужасны. С мраморными лицами герои получают топором по лбу, декорации рушатся, разливается мрак.

А у Пушкина, на бледном экране страницы – Наталья Павловна: грезит, развернувши роман сентиментальный.

Хорош выходит роман.

 
Наталья Павловна сначала
Его внимательно читала,
Но скоро как-то развлеклась
Перед окном возникшей дракой
Козла с дворовою собакой
И ею тихо занялась.
Кругом мальчишки хохотали.
Меж тем печально, под окном,
Индейки с криком выступали
Вослед за мокрым петухом;
Три утки полоскались в луже;
Шла баба через грязный двор
Белье повесить на забор;
Погода становилась хуже:
Казалось, снег идти хотел…
Вдруг колокольчик зазвенел.
 

Спрашивается – на что, на кого у него вышла в «Нулине» эта несколько раз перевернутая карикатура? Козел с дворовою собакой – кто тут кто?

Нет карикатуры, зато у него на столе есть предмет обоюдосторонний, двуликий – бумага с двумя лицами: там Петербург, здесь мокрая деревня. В бумаге дыра, которую своими словами проделал Пушкин. Простые, тяжелые, ясные слова. Гусь, который тяжелей Онегина. Индейки, баба и белье. Слова-предметы. Тут даже пустота – предмет.

Александр один в пустоте, в пустыне, смотрит в бумажную дыру.

С той стороны – Сенатская площадь.

* * *

Рядом с Сенатской в земле была вырыта настоящая яма. На южной стороне площади строился Исаакиевский собор. Под него был вырыт котлован, размером не менее самой площади. Мы воображаем себе восстание 1825 года в тех декорациях, что сложились к сегодняшнему дню: стоим спиной к собору, смотрим на памятник Петру, окруженный рядами восставших. Это ошибка: собора не было, был только котлован. Его кривые края, его бездонная яма, наполовину заполненная грязным снегом, были хорошо видны восставшим. Сенатская площадь с этой стороны была пуста, проваливалась до горизонта в серый цвет и ничто. На юго-восток, в Россию. Многие из участников события признавались потом, что вид ямы на месте будущего храма внушал им мысль о могиле.

Пушки нового царя выстрелили со стороны ямы.

* * *

Отказ от участия в восстании дался Пушкину очень нелегко; еще тяжелее его толкователям, для которых оправдание поэта в его колебаниях декабря 1825 года стало дело принципа. Больше всего говорят о суеверии Александра; поставлен даже памятник зайцу, что развернул поэта на дороге в Петербург и тем спас его для отечественной культуры. В самом деле, Пушкин был очень суеверен. Год, проведенный им в Михайловском, год «Годунова», полный неслучайных совпадений, явных и тайных указаний судьбы, настроил его дополнительно к осторожности в поведении при совершении всякого ответственного шага (этой осторожности впоследствии он не всегда следовал). Поэтому дурные приметы, сопровождавшие его отъезд в Петербург, несомненно, сделали свое дело. Но все же это не главное. Это, скорее, повод для отказа; сказавшись зайцем, он остался дома – также и для его защитников заяц стал героем эпизода.

Памятник зайцу в Михайловском весьма условен, точно он слеплен из папье-маше. Это свойство современных меморий: все они сделаны как будто в шутку, обезвешены и ненастоящи. В этом смысле заяц на постаменте ничем не отличается от той же «златой цепи на дубе том» – вон она, повисла на ветке, наподобие детских качелей. Дуб растет за забором у одного из домов в Михайловском, это, наверное, запасник здешнего музея. Или это липа? Не важно, дуб или липа, все одно «липа»: на дерево закинули «цепь», не иначе, в ожидании школьного утренника. Цитата из Александра Пушкина праздно болтается на ветру. Таков же и заяц: символ, штука для показа по телевизору.

Событие для него – для всех нас – уже произошло, и это событие не бунт, не демонстрации на Сенатской. Это – возвращение России из Петербурга в Москву, из государства в царство, из «полуострова» Европы – домой, на материк. Так повело страну слово, указатель которого всегда был для нее важнее доводов рассудка.

* * *

Пушкин переживает состояние постсобытийное, которое ему внове. Состояние в пространстве, когда всякая вещь и слово обнаруживают затылок, обратную сторону – и воздух, и пустоту, их обстоящую. Так «Граф Нулин» – анекдот, легкая шутка обнаруживает в пустоте времени свою изнанку: рога, что трубят на Сенатской. И шутка «Нулина» становится с такой изнанкой композицией другого рода, сочинением с пространством. И слова «Нулина», написанные «зрячим» автором, оказываются вовсе не «нулевыми», но полновесными, как баба и ведро, и – пророческими.

«Граф Нулин», первое большое сочинение, написанное Пушкиным после «Годунова», показывает определенно, как он изменился за этот год. Он перешел в объем, стал тяжел (на подъем) и центроустремлен. Здесь родятся поздние его мотивы – «я русский мещанин», «я царь», «ты царь – живи один». Это можно трактовать как осторожность, как мудрость, можно все списать на суеверие и заполонить голову зайцами, можно как прямое провидение. У него появились новые мотивы, с того момента, как он видел себя со стороны, увидел время.

Это новая для Пушкина «геометрия» поведения, когда вектор, который влек его по жизни вверх и вниз, обратился на него самого. Я-вектор, фигура московского слова, звук, ведущий Александра в пустыне, оказался сильнее петербургского указующего перста в первом же поэтическом (после «Годунова») испытании.

* * *

Год «Годунова» совершился по праздникам: вдохнул и выдохнул, и сошелся к нулю «Нулина».

Паролем этому году можно определить колокольчик. Колокольчик явился Пушкину 11 января с приездом друга Пущина. Задребезжал, запел solo: одинокий звук, фотон света, Рождественская звезда. Затем он вырос в колокол, что уже не забренчал, а заревел в июле, на Ивана Крестителя на Иване Великом. Под ним бабахнула пушка, отправившая самозванца «в свет». В этом полном колокольно-пушечном звуке Пушкину открылась вся Москва, он сам стал Москвой. Оделся пространством, оделся временем, признал свой грех (заглядывания в иное) и – в раскаянии – сжался, собрался в точку.

Вот он, колокольчик дальний, прозвенел в «Графе Нулине».

Тут нужно закончить цитату про бабу и забор, в ней всякое слово важно.

 
…Погода становилась хуже:
Казалось, снег идти хотел…
Вдруг колокольчик зазвенел.
 
 
Кто долго жил в глуши печальной,
Друзья, тот верно знает сам,
Как сильно колокольчик дальний
Порой волнует сердце нам.
Не друг ли едет запоздалый,
Товарищ юности удалой?..
Уж не она ли?.. Боже мой!
Вот ближе, ближе. Сердце бьется.
Но мимо, мимо звук несется,
Слабей… и смолкнул за горой.
 

Вот и весь год: развернулся и сошелся в точку звона. Тут и Пущин в январе, товарищ юности удалой, и уж не она ли?.. – она, Анна Керн в июле, и мимо, мимо – декабрь и Петербург.

Год смолкнул за горой. Но этот год и был гора – «Годунова».

Все сошлось симфонически точно; метафизический московский пульс совершился, можно закрывать календарь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю