Текст книги "Протяжение точки"
Автор книги: Андрей Балдин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)
VII
Согласно календарю, это игра самая опасная. На носу февраль и Сретение: двоящийся, «рисковый» праздник. Вряд ли такое его содержание расшифровал Александру добрейший отец Иона. Здесь сработало совпадение; интуиция свела острые стихи Пушкина со Сретением.
О Сретении, как встрече времен
Второй месяц года, февраль, отмечен в календаре вторым большим праздником – Сретением. Вторым – в житии новорожденного Христа. После Рождества проходят сорок дней, и младенца Христа несут в храм для принесения благодарственной жертвы. Его встречают старец Симеон и пророчица Анна. Эта встреча – буквально: сретение – и есть повод для праздника.
Встречаются эпохи: Ветхий Завет и Новый, Симеон и Иисус. То же и в народном календаре: близится Масленица, встреча, сретение зимы и весны. В сюжете Сретения ясно виден диалог: две позиции, два субъекта.
После январской «единицы» в календаре встает число «два».
Еще в средневековье этот простой счет был освоен. Сретение есть двоица. Две точки, соединяемые линией. Символ Сретения – луч, устремленный в темень грядущего года. Это означает, что божий свет приобрел первое измерение: время пришло в движение, из точки протянулось линией.
При этом Сретение небезопасно: налицо не просто встреча, но рискованное соприкосновение (временами соревнование) времен. Его сюжет драматичен. Ветхий Завет не просто продолжается новым. Христа должно узнать. Неузнавание грозит разрывом времен, расхождением Заветов, между которыми готово поселиться темное мгновениеничто.
Показательным образом Сретение «подложено» Масленицей, праздником, сюжет которого есть конфликтное соревнование зимы и весны.
* * *
Очередной синхронный с календарем жест (календарь есть уже шкала, на которой можно проверять состояния души, замыслы и первые воплощения): на Сретение Пушкин затевает рискованную дерзость с Шенье. Мало этого – уравнивая времена, садясь на одни весы с царем, замышляя самозванство, он провоцирует столкновение времен, Заветов – бунт, раздвоение времени на Годунова и Отрепьева, на «зиму» царя Александра и весну «царя» Пушкина.
* * *
Легко достроить сцену диалога времен в келье у Пимена, «темперировать» ее по календарю. Если Пимен – январский, то Отрепьев – сретенский, февральский персонаж. Пимен недвижен, Самозванец делает первый шаг.
На шкале календаря их разговор обретает новые смыслы.
Пушкин понимает или ощущает, что подходит «сретенский» момент передачи русской эстафеты, когда один царь «убывает», а другой – невидимый – растет. В этом положении выступить самозванцем есть великий (по меньшей мере сочинительский) соблазн.
* * *
Тема соблазна сама по себе остра. Пимен (невольно) соблазняет Отрепьева. Тогда выходит, согласно списку прототипов, что Карамзин соблазняет Пушкина.
Разве не так? Он увлекает его в историю; он рассказывает Пушкину о переменах на русском троне, об убывании и возрастании царей. Это прямо отражается в тексте пушкинской драмы: Пимен сообщает Отрепьеву сведения, согласно которым Годунов «убывает» и которые в итоге толкают Григория на дерзость самозванства.
Карамзин толкает Пушкина на самозванство. Тут есть о чем задуматься. В контексте перемен в русском языке так оно и есть: Карамзин (невольно) соблазняет Пушкина царством слова. Сам оставаясь в Моисеевой позиции, «архитектором» события, он открывает Пушкину возможность первому перейти Иордан, воцариться в земле обетованной – и погибнуть, пожертвовать собой за эту царскую участь.
Карамзин не идет на это, он отстраняется в исторические наблюдения, остается вне события.
Пушкин прямо в него вовлекается. Он наследует Карамзину, по крайней мере претендует на его наследие. Но Пушкин принимает не эстафету историка (много позже он будет к этому склоняться, исследуя Петра и Пугачева), но опасное право на «царское» сочинение собственной истории. Вот главное для Пушкина наследие Карамзина: слово, фокусирующее историю в нашей памяти, оформляющее ее заново.
То же в драме: Пимен говорит Отрепьеву – тебе свой труд передаю. То есть: один историк передает другому право на «владение» историей. Во что превращает Отрепьев это право? В сочинение, в дерзость самозванства, в попытку самому занять московский трон.
Тут много сходства, и сходства неслучайного. Оба они, Пушкин и Отрепьев, злоупотребляют наследием учителей в своих претензиях на московское царство. Пушкин в этой общей мизансцене равен Отрепьеву, он выдает в своем герое многое из собственных замыслов.
Он понимает, что его претензии на историческое сочинение, на наследие Карамзина незаконны; тем более преступны его замыслы против царя Александра. Этот грех Пушкин сознает изначально – тем легче ему представить себя в роли самозванца: преступника, цареубийцы, ниспровергателя трона. В январе 1825 года Пушкин еще европейский революционер. Его упражнение с «Шенье» показывает это вполне определенно.
* * *
Все же совесть не дает покоя Александру – не в отношении царя, того в котел, того вари! – в отношении Карамзина. Он готовится злоупотребить его подарком: перетолковать историю заново, да еще с преступными намерениями. И Пушкин – показательная деталь – в одной из первых редакций выводит третьего участника, злого инока Леонида: будто бы этот инок, а вовсе не старец Пимен (не Карамзин) подталкивает Отрепьева (Пушкина) к преступлению. Так снимается с учителя ответственность за дерзость ученика.
Но немного спустя Александр возвращается к исходной мизансцене: удаляет «лишнего» Леонида, и остаются двое – Пимен (Карамзин) и Отрепьев (Пушкин).
Это справедливо: Карамзин «виновен»: Пушкин пользуется тем его словесным изобретением, которое производит вместо истории миф. Пушкин получает у Карамзина инструмент против истории: литературное «пространствообразующее» московское слово. Это слово претендует на то, чтобы творить историю задним числом – заново [63]63
63 Из письма Пушкина Гнедичу, февраль 1825 года: …История народа принадлежит поэту.
[Закрыть].
Вооруженный им Отрепьев делается сильнее царя Бориса; также и Александр Пушкин, вооруженный словом, который ему сообщил Карамзин, делается сильнее Александра Романова.
Борис, Борис! все пред тобой трепещет,
Никто тебе не смеет и напомнить
О жребии несчастного младенца, —
А между тем отшельник в темной келье
Здесь на тебя донос ужасный пишет.
От слов отшельника, от одного разговора о несчастном младенце Борис слабеет, кренится и падает с московского трона. Он мертв, а слово живо.
Однако и о сочинителе тут сказано тяжкое слово.
Донос. Да еще ужасный. Важная оговорка. Переложение истории, поэтизация ее заново с целью захвата власти есть грех. Самозванство уже есть великий грех. К этому заранее готовится самозванец Отрепьев. Оба готовятся: Отрепьев и Пушкин.
* * *
Отступление о несчастном младенце: можно ли, сознавая условность этих расшифровок, предположить, кто в современной Пушкину ситуации этот невинно убиенный Димитрий?
Здесь появляется опасность схемы: непременно всех персонажей драмы (которой толком еще и нет) нужно расписать по современным поэту прототипам.
Можно вообразить, что под младенцем, что погиб на его веку, Пушкин подразумевает все свое поколение, в свое время поверившее царю Александру. Александровские юноши были царем обмануты, и теперь на глазах поэта погибали, тонули в пустоте послевоенного безвременья. Все они были «зарезанные» (обманутые властью) царевичи Димитрии.
Пушкин в принципе был заряжен идеей мести старшим, перечеркнувшим ему и его ровесникам настоящую жизнь, отменившим свободу, сославшим его в псковские нети. Много мести в «Годунове»; в частности, это месть сыновей отцам. Так он озвучивал конфликт поколений: сыновья против отцов, против поколения Екатерины. У них есть новое оружие: новое, «живое» слово; отцы, поверженные в войне слов, забываются, уходят в старину.
Но ответ на вопрос о прототипе Димитрия может быть более конкретен. Намек самозванца на невинно убиенного, который одним словом сводит Годунова в могилу, в переложении на пушкинское время может означать намек Александру I на убийство отца, императора Павла. Этим словом можно свести в могилу царя Александра.
Когда-то Пушкин позволил себе такой намек – и за это отправился в ссылку. Его полет на юг по русской вертикали, с разбора которого началось это исследование, случился как раз после такого намека [64]64
64 Такова общепринятая версия причины пушкинской ссылки: в оде «Вольность» (1817) Пушкин описывает, кстати, без всякого намека, подробно и прямо, сцену убийства императора Павла. Знаменитые стихи, по всей России ходившие в списках, за три года добрались, наконец, до правительства, и Пушкин отправился на юг.
[Закрыть].
Теперь, в Михайловском, Пушкин ведет себя осторожнее. Намеки на цареубийство он упаковывает в историю. Он не говорит Александру слово «Павел» – у него Отрепьев говорит Годунову слово «Димитрий». И одно это слово перевешивает Годунова со всей тяжестью его власти.
Этот фокус радует Пушкина необыкновенно. Он напускает на царя Бориса «Димитрия» и дальше только смотрит, как слово перевешивает царя.
Годунов не в силах отвести угрозы:
…Кто на меня? Пустое имя, тень —
Ужели тень сорвет с меня порфиру,
Иль звук лишит детей моих наследства?
Сорвет, лишит: на то оно и русское слово.
Поколение отцов в пушкинской трагедии обескуражено, встревожено, оно заранее проигрывает битву за московский трон. Самый старший из всех отцов – патриарх Иов. Он возмущен, он пеняет молодым (пеняет на два века вперед поэту Пушкину):
«Уж эти мне грамотеи! что еще выдумал! буду царем на Москве!»
Выдумал – Пушкин: он первый из всех молодых грамотей, тот, что владеет словом, как Архимедовым рычагом. Он именно это и выдумал для себя – сесть на Москве царем.
По крайней мере, он движется в этом направлении. Пушкин имеет к этому определенные предрасположения пространства. Возможно, нет еще «Годунова», как ясно прописанного замысла, нет первых сцен и заготовок на будущее. Но даже и в этом случае уже обозначившаяся (до слов) гравитация сочинения, соразмерения себя с московским пространством влечет Пушкина в центр композиции некоего произведения, которое неизбежно обратится «Годуновым» или подобной ему царской сказкой.
* * *
Допустим, так: сначала – в январе – Пушкину видится (возмутительная, с намеком и замыслом) романтической поэма о монахе-историке и его дерзком ученике. Но очень скоро, по мере освоения в «праздничном пространстве» нового года, по мере того как открывается перед ним новое московское пространство, он понимает, что теперь недостаточно будет такой романтической поэмы.
Нужен новый текст, иначе скомпонованный, удерживающий историю по-московски – магнетически (фокусно), где автор играет «царскую» роль – «Я-текст».
Но прежде чем создавать такой «Я-текст», сам Пушкин должен перемениться, перечертиться, чтобы соответствовать этой новой для себя, с каждым днем все яснее ощущаемой московской гравитации. Пока для этого он слишком европеец, романтик, сочинитель по инерции петербургский, внешний для Москвы. Он только начал меняться после Крещения; сюжеты, что ему являются, он принимает в привычном формате. Отсюда переложение себя в «Шенье», хорошо знакомое по настроению, разве только отмеченное новым звоном слов.
Собственно, и этот-то разговор – монаха с учеником – еще вполне романтичен, в нем слышны «южные» проговоры; он, хоть и оставленный в итоге в общей композиции (аппликации) «Годунова», несет в себе отзвук прошлого, 1824 года.
1825 год только просыпается; он сделал один только шаг, из января в февраль. Время едва двинулось с места. Но уже теперь оно подает поэту «пространственные» указания, требует нового текста.
* * *
Первыми набросками исторической поэмы Пушкин недоволен. Все это не то, не так ново и не так полно, как теперь ему хочется. Календарь, за ним открывающееся пространство русской истории отдают другим эхом. Что-то не сходится; «Годунов» не похож на календарь. И Пушкин прячет «Годунова»; в письмах о нем не упоминает (только в апреле рискнет показать первые наброски Дельвигу). И далее, когда пойдет дело, он будет умалчивать об этом своем принципиально новом сочинении.
Лучше так: о новом принципе сочинения. То ли из суеверия, то ли из некоего глубинного ощущения, что это не просто новое сочинение, но иной порядок устроения самого себя.
Поэтому он прячет «Годунова» и продолжает слушать эхо (истории, календаря).
Незаметно, но ощутимо меняется пушкинский чертеж, у него появляется невидимая московская подкладка.
VIII
За окнами прибыло света, отчего серые полосы у горизонта делаются сиреневыми и начинают понемногу оплывать вниз. Красок за окном больше, поверхность озера оживлена поземкою, которую, впрочем, лучше наблюдать издалека, а не запускать под подол, отчего до самого сердца снизу пробирает ледяным.
Движения прибавилось. Но не это главное; главное – в очередном удивительно уместном (календарном) совпадении, подарке судьбы, которые в этом году следуют Пушкину один за другим.
Он читает драмы: «Горе от ума» (в списке) и сверх того Шекспира (в подлиннике, на английском). После «Истории» Карамзина Александр с головой погружается в наблюдение диалогов. Он с утра до ночи читает драмы – и какие! – его чтение, его попутное чтению существование диалогично, сретенски двоично. Вот в чем совпадение и подарок: после темных праздников январского одиночества, после наблюдения за монахами Пушкину выпадает праздник февральских встреч – «сретений», – явленный в чтении театральных драм.
* * *
Диалог уже начался – между учителем и учеником, Карамзиным и Пушкиным, Пименом и Отрепьевым. Но это прежний, «плоский», односторонний (на одной стороне листа), однообразный диалог. Говорили герои поэмы; нужна полноценная, приготовленная к сцене драма. Сцена, ее особое пространство даст тексту необходимый отзвук, подкладку, обнаружит скрытые смыслы слов.
Так январский эскиз «сретенским» образом оборачивается в феврале драмой.
Сретение – праздник диалога: герои на сцене перебрасываются репликами, и всегда между ними бликует настоящее мгновение, трещина междузаветная.
Новое соображение: драме дулжно идти в настоящем театре, где имеют всю силу воздействия на зрителя столкновение реплик и между ними эта трещина настоящего мгновения. Слова этой пьесы не должны принадлежать одной бумаге. Это новые, «объемные», режущие и ранящие слова.
Пока их нет; для их производства нужна алхимия, Александру еще не ведомая. Нужны все его знания, все чувства, сообщающие ему то, что сверх его прежнего знания, чтобы произвести на свет эти слова и эту новую пьесу.
* * *
Опыты в драматургии заняли в феврале все внимание Александра: сцена в своем искусственном, замкнуто-разверстом мире дает уроки конфликтного умножения пространства. Трещины диалога, разномыслие героев: воздух в михайловской «келье» так и рябит.
Пушкин по пунктам разбирает Грибоедова, пробует на зуб каждого его героя. Сначала ругает автора, затем отпускает ему все грехи – художника должно судить по его же собственным законам.
Вот что Пушкин пишет о Чацком: он вовсе не умен, он где-то наслушался умного человека (это он о себе, а не о Чацком, он, Александр наслушался Пимена – Карамзина).
IX
Солнце, что с каждым днем незаметно его ободряло, показывая пример диалога в природе (зима против весны), в должный момент прервало эти книжные представления. Театр, ежедневно отворяемый в книге, ближе к весне был закрыт.
Наверное, причиной стало солнце – его прибыло уже довольно. Каждый год на рубеже февраля и марта непременно случается день, когда свет прибывает заметно – мгновенно, внезапно. Против закона природы, но согласно закону восприятия: «тяжести» света уже достаточно, чтобы весна потянула свою чашу весов вниз.
После этого солнечное представление становится куда заметнее, ярче потустраничного грибоедовского. Водопады сосулек, играющие огнем, как органные трубы, деревья, сбрасывающие морозные кисеи, видимые ясно, до последней черточки на коре: внешний, явный мир подступает все ближе и все дальше прячутся в книгу бумажные герои, которыми он любовался накануне.
* * *
В книгу заглянуло солнце: Пушкин разбирает прежние свои стихи, над каждым стесняясь душой, не узнавая в них себя нынешнего. Казалось бы, какая разница? Два-три месяца. Но – глаза теперь, как в «Гамлете», повернуты зрачками в душу.
Слова не находятся потому, что он сам себе теперь не равен.
Кто – он? Кто он теперь? Зачем – он?
Зачем ему дана эта жизнь, зачем натягивается все звонче ее нить над пропастью ничто?
Тут уже сам собой вспоминается календарь, хотя к весне уже не нужно его напоминаний: Александр вошел в его пространство, где не одно за другим, не одно по причине другого, но вся композиция имеет силу, причинно-следственные связи развернуты объемною фигурой. Христианин помнит о Боге и долге не потому, что сегодня начался Великий пост – он начинается всякий день в пространстве времени, в помещении души.
Возможно, для возвращающегося к вере Пушкина еще имеют значение этапы духовной метаморфозы – поэтому именно к весне ему начинают являться классические вопросы Великого поста: «Кто я? Зачем я? В чем моя вина?» До Пасхи эти мучения поэту обеспечены.
О воскресных днях Великого поста
Праздники Великого поста, оттого, что они связаны с переходящим праздником Пасхи, выстраиваются отдельно от календаря – птичьей стаей вокруг «вожака». От этого сии летучие дни общей суммой удаляются куда-то вверх от сознания начинающего верующего (нелепое определение, тем более, что Пушкин не начинающий, а скорее воспоминающий верующий).
Допустим, Торжество православия (первое воскресенье поста) – что это такое, примерно понятно, название говорит само за себя. Но уже второе воскресенье поста, когда вспоминают греческого мудреца Григория Паламу, становится праздником «герметическим», понятным только посвященным. Он учил о том, что есть больший свет, который прежде солнечного, что солнце явилось после этого большего света, после того как ему была дана «земная» форма – шара, сферы. Крестопоклонная – это понятно, пост достиг середины, крест отмечает середину, а дальше? Иоанн Лествичник, Мария Египетская: эти далеко, за какой-то внутренней преградой во времени.
Потом Вербное – это опять понятно, «видимо», в этом есть что узнать, сличить с просыпающейся природой.
Мучает и ранит непонятное, невидимое: взять этот свет, который больше земного, непомещающийся в голове.
Все в эти дни расходится, обнажая дно души у «верующего афеиста» Пушкина.
* * *
На этом фоне обостряется вопрос о герое (литературном). Прежний, романтический, ни во что не верующий беглец отменен. Байрон позабыт – не позабыт, но отвергнут как кумир, образец для «узнавания» себя.
Две половинки Пушкина распались. И словно разошлись кулисы – явились другие лица. Приблизились, обрели плоть – ранее не замечаемый, неведомый, неназванный народ. Что он теперь такое, этот народ? народ ходит в церковь, поминает (ближе к Пасхе) Марию Египетскую, вряд ли понимая до конца, кто была эта египетская Мария. Спроси иного – не та ли это Мария, что бежала с Иосифом в Египет? И не ответит; промолчит, опустит глаза.
Вот они, народ: окружили, обвели беззвучным нулем его бумажную плаху; ими ли ему править, над ними ли играть в царя?
Царь – повелитель пустоты. Народ есть вакуум. Но это такой вакуум, который в один миг, окликнутый верным словом, обернется каменной плотью и ударит царя по голове. Ударит бунтом. Он пуст или он полон, этот непонятный народ?
Царить – не просто гнать, понукать намеками уйти Годунова – Александра, но попытаться взглянуть его глазами в эту многоглазую пустоту-полноту.
Смотреть царем в народ – значит, смотреть в зеркало. Не там плотности и пустоты, а тут, по эту сторону, в душе царя; такой же личный текст должен быть в «царской» драме.
Для нее существует пока только общее пространство, без слов; в комедии о беде русского царства действует один герой.
Тут всех убийца (и родитель) – автор.
* * *
Календарь оказался с подкладкой. Праздники в нем попеременно светлы и мрачны; попытка совпадения с ним чревата резонансом, который разнимает тебя на части. Собирание души грозит ее последующим распадом: и все это по праздникам!
Но сколько новых поворотов тебе является; история прочитывается заново, притом через самого себя: ты празднуешь историю и оттого переносишься без видимой преграды в любое московское время – где те же праздники, те же повреждения и спасения души.
Удивительное путешествие. Нет, Александру совсем не пусто и не скучно, как это было всего два месяца назад. Он вслушивается во время.
За этим занятием Пушкин не раз ощутит себя первопроходцем. Ощущения его будут остры, перспективы покажутся волшебными.
Третья часть
МЕЖДУ ПУШКИНЫМ И НЕБОМ
I
Вроде потеплело и много прибавилось света, а все зима.
На Великий пост соседи сникли, Арина онемела, в щетах экономки Розы Григорьевны обнаружился провал, в сенях и на полатях вакуум.
Ох, север. Небо сивое, луна точно репа.
* * *
Великий пост открыл великий поиск новых слов. Плоть их поверяется через сочувствие, совпадение с собственной двоящейся (переполненно пустой) плотью.
«Шенье» звенел кандальным звоном, но ключевым, проверочным словом-звуком было все же неказемат, не замок, но казнь.
Слова распадаются на звуки; в два счета дело доходит до абсурда.
Шекспира Пушкин читает в переводе и одновременно в подлиннике, старательно выговаривая все th, ch, sh и иже с ними на латинский манер. Он не знает, как звучит это в английской транскрипции, и произносит просто – тх, цх, сх. Эта тарабарщина допустима только в поиске нового звука. (Ошибка будет замечена много позже, в 1829 году, во время путешествия в Арзрум, на кавказском привале, когда знакомый офицер услышит пушкинские декламации из Схакеспеа ре: ударение на предпоследний слог.) Такое чтение, когда сию секунду родится новый, дикий, дребезжащий звук, наверное, было упражнение более по разбиранию, нежели синтезу нового слова.
Шекспир загромоздил ему уши, застил зрение и растравил душу – явлением большего мира и большего слова.
Чем более Пушкин восхищался Шекспиром, его самодостаточной полнотой, тем яснее понимал собственную неполноту. У него не было такого запаса таких слов. Собственные его слова теперь, после знакомства с «английской» тарабарщиной, кажутся «одетыми» как-то особенно скучно и одинаково (к тому же в прошлогодние костюмы). Не то, что у этого многоязыкого англичанина, щелкающего и скрипящего как телега – тх, цх, сх. Иные слова у Шекспира остаются бесстыдно голы. Все нипочем заморскому пииту: пишет то стихами, то прозой, перескакивает с пятого на десятое, забегает вперед и возвращается – а пьесы остаются целы.
Пушкин так не свободен: тянет равноукрашенный рифмами текст в линию. И текст этот узок и тесен, и так непохож на просыпающийся после зимы (убогий, голый, настоящий) русский мир.
Александр собою недоволен, книги оставлены, попытки продолжить то тайное действо, что пообещалось ему в Крещение и напомнило о себе на Сретение, делаются все более мучительны. В них нет праздника, есть только замысел его.
* * *
Очередное «совпадение»: в Петербурге печатают первую главу «Онегина», еще несколько сборников прежних стихов складываются и раскладываются; обсуждением этого полны письма Пушкина. Но главное не то, что на поверхности бойкой переписки, но то, что под нею. Александр читает самого себя и разводит руками. Куда подевался сердечный друг Онегин?
Где сам он теперь, прежний Александр?
И Пушкин начинает писать другого «Онегина». Очень хорошо: есть с чем сравнить. В этом сравнении новая, 4-я глава «Онегина», которую Пушкин дописывает в Михайловском, вся целиком есть панорама, на которой совершается демонстративный разворот к новому слову, от прежнего бумажного персонажа – к реальному фону.
На этот разворот смотрят, его определяют в свою пользу литературные реалисты; дело, однако, выглядит сложнее. Пушкину понадобилась реальность своего «Я», поставленная под вопрос «великопостным» самовопрошанием.
Онегин был раньше сам и свой (теперь он сам не свой): по нему Александр узнавал себя, хотя писал не с себя ни в коем случае. Это было опознавание «вида».
И вот в Петербурге издают «Онегина». Как будто в гости к нему едет давний друг: Пушкин встречает старого знакомого, сажает перед собой в продавленное «дядино» кресло и пытается разговорить (прочитать свою прежнюю, «южную» книгу). Вместо героя бумажная кукла разинула рот – и окатила автора пустотой.
По 4-й главе можно чертить диаграмму: так поэтапно меняется его, Онегина, вид. Глава начинается гимном себялюбию, утверждением на пьедестал мраморощекой фигуры героя. Затем происходит ее последовательная и неостановимая диффузия. Бледный Евгений после объяснения с акварельною Татьяной постепенно растворяется, точно в тумане; его место заступает разведенный водою Ленский; за ним открываются полные эфемерид альбомы, над ними веет дым элегий, к 35-й строфе плоть слова окончательно отменена одою. Онегин исчез.
Герой исчез – вот фокус, который более всего нам интересен в этой метаморфозе автора и текста на рубеже зимы и весны 1825 года.
Онегина не видно. Поцелуй беглянки из 38-й строфы повиснул в воздухе, не найдя адресата. В 44-й, в ванне со льдом – ударение на предлог – также никто не обнаружен, виден только лед, треснувший посередине (где и помещается предлог).
Одновременно, проступая темной краской сквозь эту обезвешенную кисею, выплывает вперед и рассыпается перед глазами какая-то суматошная дробь, как будто никому не нужная, но запоминаемая в первую очередь.
На красных лапках гусь тяжелый,
Задумав плыть по лону вод,
Ступает бережно на лед.
Скользит и падает.
Именно бережно. Здесь каждый звук знает свой вес. В тот момент, когда персонаж исчез или сам превратился в стороннего наблюдателя, фон ожил и сделался на время самодостаточен. Детали взяли верх.
Вот они, искомые, «голые» слова.
* * *
Нет, герой в этом новом, постепенно открывающемся, оплотняющемся мире не отменен. Теперь, на время, – он сторонний наблюдатель (таков сегодня Пушкин: весь в наблюдении, просеивании взглядом нового мира). В «Онегине» видно то, что видит Онегин, сам он пока невидим.
К этому привела вынужденная остановка, торможение, неподвижность в топком, ватном Пскове. То, что раньше пролетало мимо окна кибитки, растворялось в белой накипи у горизонта, теперь торчит весь день перед глазами: забор, лохматая собака, лошадь мотает головой, снег уже так черен, что его не отличить от грязи, расплеснутой по двору. Плотные пустоты, предметы, веяния весны.
Эти лошади и собаки вечны, равно и глаза светловолосой девы, которую ты спрашиваешь о Марии Египетской, а она молчит, как если бы ее (или тебя) тут не было. Их можно прямо ставить в «Годунова».
Наблюдение, производимое глазами «прозревшего» Онегина, углубило картину русского мира, проложило по ней поперечную «народную» ось.
Теперь «оптика» Пушкина умножена вдвое; он еще побьется с англичанином за краски и слова. Пушкинский текст уже не линеарен: ему добавилось еще одно измерение. Он разрастается в (говорящую, звучащую) плоскость – с исторической «изнанкой». Пушкину стал «пространственно» подвластен окрестный пейзаж.
Русский мир более не ноль, где актуальны только центр (Петербург) и край (Таврида), теперь по меньшей мере он «плоско плотен». По нему наведен перекресток: вертикальный штрих героя перечеркнут линией народа и псковской пустыни, осью «икс».
Свету прибавляется, измерений прибавляется; новое пространство Пушкина начинает понемногу совпадать с тем исходным пространством, что открылось ему когда-то над озером Кучане и наградило на полгода немотой, ибо оно было неописуемо.
Теперь он в нем пошевелился, точно ребенок во чреве.
Вчерашний «утопленник» ожил: встал и огляделся на дне. Заговорил: первые слова взошли ото дна.