Текст книги "Служили два товарища... Трое (повести)"
Автор книги: Анатолий Кучеров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Я шел по набережной, освещая фонариком номера. Вот и нужный мне дом. Только странный у него вид: угла словно не бывало! У меня упало сердце. Приглядываюсь – в другом конце живут. Квартира Веры цела.
Я долго стучал. Мне открыла соседка, в валенках и платке. В руках она держала бутылочку от духов, в которой чадил фитилек. Женщина была так закопчена, что ей можно было дать и двадцать пять и пятьдесят лет, и, глядя на нее, я снова подумал: «Какая сейчас Вера?»
Я назвал себя.
– Значит, вы Борисов, – сказала соседка, внимательно глядя на мой сверток, – у меня для вас письмо.
Это уже было полной неожиданностью. Женщина ушла и вернулась с письмом. Тут же в коридоре я прочитал его при свете фонаря.
«Пишу на всякий случай, если ты придешь. Ведь это может случиться, а теперь я так редко бываю дома. У меня совсем новая специальность, я без пяти минут врач, как у нас говорят. Впрочем, это не профессия, а судьба, судьба всех женщин во время войны. Располагайся в моей комнате, мне так приятно будет знать, что ты провел в ней хоть несколько часов, что ты спал на моем диване. Через день я прихожу домой: ведь там могут быть твои письма.
Обнимаю тебя, будь всегда и во всем счастлив, мой милый, особенно когда летаешь».
– Как скоро должна вернуться Вера Ивановна?
Все зависело от ответа. Он все должен был разрешить.
– Как будто завтра. Да, завтра, и с утра. Ваше счастье, – сказала соседка. – Если вы Борисов, оставайтесь.
Это было действительно счастье. Я попросил проводить меня в комнату Веры.
Мы вошли в какой-то коридор.
– Осторожно, здесь очень большой, еще дореволюционный ледник! Правее, – сказала моя проводница.
Я обошел дореволюционный ледник, потом велосипед, стоявший вверх колесами, и вошел в комнату.
– Располагайтесь: тут есть одеяло, подушки, коптилка – все нужное… Окна нам пришлось забить, впрочем, у Веры Ивановны, кажется, осталось одно стекло.
Это было сказано так, что я сразу понял, какая Вера счастливая.
– А бабушка? – спросил я.
– В больнице, и надежды мало.
Я не знал Вериной бабушки, но мне стало жаль Веру. Вот так к ней подкрадывалось одиночество. Впрочем, теперь, когда она перестала жить только домом, его не могло быть.
Мне хотелось остаться одному, а соседка все говорила, что в комнате холодно, но две недели назад топили, и что, к сожалению, по соседству нет деревянных заборов, и никто не предусмотрел, что во дворах насущно необходимы деревянные сараи и заборы на случай войны.
Я был уверен, что соседка хочет есть. У военного человека в командировке всегда при себе какая-нибудь еда. Но она не знала, как спросить.
Я предложил сварить кашу.
– Что вы, – в священном ужасе замахала она руками. – Вы сварите ее завтра, когда вернется Вера Ивановна. У вас перловая? Какая калорийная, ценная крупа!
Тогда я заставил ее взять немного хлеба.
Соседка ушла и через полчаса внесла горячий чайник и на тарелочке темно-золотистые микроскопические квадратики поджаренного хлеба. Она очень помолодела, потому что сняла грязный платок, переоделась и вымыла лицо.
Я сказал, что она рискует замерзнуть.
– Знаете, я еще надену лису, – подумав, согласилась Верина соседка и вернулась с лисой на плечах.
Она села на диван, на котором, может быть, спала Вера (я не видел в комнате ничего более подходящего). Скоро я узнал, что моя собеседница до войны служила в каком-то тресте, участвовала в самодеятельности и всю жизнь мечтала стать настоящей певицей. И вдруг ее мечта осуществилась.
– Работаю в концертной бригаде при Доме флота и выезжаю в части на фронт – пою. Выступаю как самая настоящая певица. И сама, удивляюсь: вдруг такой хороший открылся голос! И знаете, как слушают? Иногда и подумаешь: «Да за что ж тебе этакая радость!» А я ведь должна была уехать. Муж на заводе и сейчас там на казарменном положении, я потому и осталась, а ведь могла уехать, – сказала она испуганно. – Подумать только: уехала и никогда бы не стала певицей, даже представить страшно!
Ей стало холодно, она ушла и вернулась в перчатках и в перчатках ела ломтики жареного хлеба. Потом она снова ушла и вернулась в пальто, накинутом на плечи и на лису.
Она была первой ленинградкой, не спросившей меня, как на фронте: она знала это не хуже моего.
– Мне и самой часто стыдно: голод, холод, горе, смерть, а для меня словно какое-то исключение. То есть и мне голодно и холодно, – сказала она и засмеялась, – и знаете, когда нет поездок, никому не нужно петь, никому я не нужна – я вроде трубочиста, и есть нечего, ну, конечно, плохо. И все-таки как хорошо, что я не уехала! Вот какая я счастливая! – она застенчиво улыбнулась, грея руки над чайником.
Наш пир протекал при свете фитилька в бутылочке от духов. Этой счастливой женщине хотелось говорить, а мне хотелось остаться одному: ведь я был в первый раз у Веры.
Она вышла, бросив на меня благодарный и почти нежный взгляд.
Я остался один и зажег фонарик. Он вырвал из темноты полку, на которой стояли книги, потом чертежный стол, рейсшину, рулоны ватмана. В другом конце – шкаф с зеркалом, там, вероятно, Верины платья, если она их не променяла. У печки – большое мягкое кресло, туалетный столик с флаконами, коробочками пудры. Это была очень женская комната, простая, уютная, хотя сейчас в ней было холодно и пар от дыхания клубился у моих губ. В печурке лежала только зола, и ветер тянул в трубе свою морозную песенку.
Я лег на диван, укрылся шинелью, придавил пальцами фитилек, но он долго еще смотрел на меня из черноты умирающим красным глазом. Потом стало совсем темно, и диванная подушка потеплела, в ней осталось что-то от Вериного тепла, от ее дыхания.
Я лежал и думал, придет ли завтра Вера домой, и слушал, как по радио стучит метроном.
«А что, если завтра она не придет? Что тогда?» Я завтра же должен отправляться в обратный путь, я не мог ни задержаться, ни опоздать. Вера этого тоже не захотела бы.
«Мы встретимся, и я уйду. Но встретимся ли мы завтра?»
Мне не спалось, я зажег фонарик и несколько раз перечитал письмо: «Будь всегда и во всем счастлив, мой милый, особенно когда летаешь».
«Хорошая моя, славная!» Я спрятал записку вместе с комсомольским билетом в нагрудный карман.
Утром каждые четверть часа стали мукой. Веры все не было.
Зашла соседка (за ночь она снова обросла платками) и сказала, что еще ни разу не случалось, чтобы Вера Ивановна не приходила.
– Подождите чуточку.
Я ждал. Я ходил из угла в угол, я прошел километра два. «Пойти к Вере? Но я разыщу ее только к вечеру, а к вечеру я должен быть в части».
Было очень тихо, ни одной тревоги, и я ходил, пока не стало ясно, что сегодня Вера не вернется домой. Тогда я положил хлеб и крупу на стол и написал письмо. Я написал обо всем, только не о том, как мы разбились с Васей Калугиным. Я написал о том, как она мне необходима и как помогает, даже когда ее нет, и о том, что у меня нет больше времени, и я терзаю себя за потерянный вчерашний день…
На письменном столе лежало несколько фотографий. На одной была предвоенная Вера. Она стояла на копне сена с вилами, и ветер уносил ее сарафан, косынку, волосы, она смеялась, и было понятно, что ей очень хорошо, что ей нравится и ветер, и солнце, и, конечно же, она сама.
Я спрятал в планшет фотографию и приписал к письму: «Вера, я забрал тебя в сарафане на ветру».
Потом я пошел попрощаться с хозяйкой пустого дома. Все двери, выходившие в коридор, были запечатаны. В конце концов, миновав велосипед и дореволюционный ледник, я нашел нужную мне дверь.
Я попрощался, сказал, что, если обстоятельства позволят, прилечу.
В Управлении воздушных сил я быстро выполнил поручение командира полка.
На аэродром я шел долго и, пока добирался до Гражданки, порядком устал. Один раз объявляли тревогу. Мне было грустно. Так бывает: крепко надеешься на что-нибудь, а смотришь – напрасно.
* * *
На аэродроме встретил перегонщика Азаринова – огромного детину в медвежьей меховушке. Я с ним учился. Он летел к нам с шестеркой «Петляковых». Мы похлопали друг друга по плечу.
– А ну, давай на одной ножке, как в училище, кто кого! – прогудел Азаринов.
Мы попрыгали петушками, потом сели на таре от пятисотки, закурили.
– Как дела на «большой земле»?
– Под Москвой порядочек, – оскалил белые зубы Азаринов.
– Об этом знаем. Два-три таких удара, и можно жить.
– Как у вас?
– Плохо.
– Похоже на то. Сверху город словно пустой, честное слово! Все замерло: ни трамваев, ни лошадей. Редко-редко проползет какой-нибудь грузовик. Ни тебе огонька, ни дымков над трубами в такой морозище!
– А мины делают и снаряды! И танки чинят!… А сейчас и дрожжи делают из опилок. Один врач мне сказал, что это черт знает какое замечательное открытие.
– И в театрах, слыхал, спектакли. На сцене мороз, в зале мороз. А балерина танцует в пачке из крыльев бабочки. Ножки-то, ножки! Замерзли. А танцует. У меня при одной мысли зуб на зуб не попадает.
Мы долго говорили о Ленинграде и, пожалуй, не столько о нем, сколько о людях, которые в нем тогда жили, боролись с врагом, страдали и работали. И каждый раз то мне, то Азаринову подворачивалось словечко «удивительно». И я и Азаринов не переставали удивляться. И когда надо было вылетать, и он и я были под впечатлением, которое вызывали эти разговоры. Мы словно стали лучше и сильнее, и, казалось, каждый из нас говорил: «Выходит, вот что мы можем, дружище! Куда ему, сукину сыну, Гитлеру, тягаться с нами!»
Перед вылетом я сказал Азаринову:
– Вот бы сделать круг над Стрельной!
Мне хотелось посмотреть, стоит ли наш домишко. Я несколько раз порывался пролететь над Стрельной, но все не было повода.
– Еще собьют, я тебе полетаю! – сказал Азаринов и погрозил мне кулаком.
В то время на Ораниенбаум из Ленинграда летали через Кронштадт.
Азаринов замыкал группу. Мы вышли под облаками на залив, и в это время, черт его знает откуда, взялся один «мессершмитт». Азаринов отвернул, уходя от истребителя, юркнул в облака, и, когда вывалился, под нами была Стрельна. Азаринов повернулся ко мне и кивнул: «Вот оно как бывает – не хочешь, а залетишь неведомо куда».
Как непохожа была эта фронтовая полоса на веселый городок, где прошли мои детство и юность! Половина домов без крыш; вдоль каналов, чудесно разрезавших парк с вековыми липами, самыми прекрасными на всем побережье от Ленинграда до Нарвы, – укрепления и черные, опаленные огнем стволы деревьев; землянки – и в них враг. Всюду видна была его злая, жадная, разрушающая рука: все здесь было осквернено, растоптано, поругано.
Старый дворец снова сгорел. Он несколько раз горел за полтора столетия, но никогда – от руки врагов. На этот раз остались только стены да обломки и снег между ними.
Дальше от берега на нашей улице стояло несколько домиков, таких жалких, таких беззащитных, и среди них – наш дом. Азаринов выскочил так низко, что мне почудилось на дверях изображение господина с закрученными усиками. Перед домом стояли два обнаженных клена и по макушки в снегу два облетевших куста сирени. Кто-то жил в нем: из трубы шел дымок.
В этом доме все было связано с моими первыми желаниями, мыслями, а теперь здесь хозяйничал какой-нибудь убийца, какой-нибудь командир расчета орудия, обстреливающего Ленинград. Но я вернусь! Я готов был поклясться, что скоро вернусь в родные места. Пусть не будет дома, и кленов, и кустов сирени! Но для нас, для меня, для Веры, будут цвести старые, обожженные, расстрелянные петровские липы в Стрельнинском парке!
И, глядя сверху на разрушенный город и на наш чудом устоявший дом, я еще раз простился с юностью.
Как быстро, как стремительно даже нам, еще совсем недавно мальчикам, ходившим в школу, война прибавляла годы!
Над Стрельной ударили зенитки, и мы снова ушли в облака, прорываясь к ораниенбаумскому пятачку.
Полетом над Стрельной, полетом над прошлым завершилась моя командировка в Ленинград, а вокруг нее завязался новый узел событий.
– Только вас и ждали, – мрачно объявил мне наш комсорг сержант Величко, когда часа через три после посадки я зашел к нему. – Дал вам Климков буханку хлеба?
– Дал.
– Ну так влетит вам, товарищ старший лейтенант, по первое число!
– В чем дело?
– А вот вы прикиньте. В Ленинграде хлеба нет, летчикам урезали норму, а Климков проявляет такую наркомовскую щедрость. В этом еще надо разобраться.
– Разберемся, – сказал я и пошел к командиру полка. Но и здесь меня не ждало ничего хорошего.
Василий Иванович встретил меня сердито и сухо спросил, что мне надо.
– Явился доложить, что прибыл из командировки.
– Докладывайте не мне, а командиру эскадрильи, пора знать. Я наложу на вас взыскание, Борисов. Можете идти.
Я повернулся и, расстроенный, вышел от Василия Ивановича. Потом я узнал, что у Василия Ивановича были неприятности из-за плохой дисциплины в полку, приезжала комиссия, и даже наш добрейший комиссар не был на его стороне. Мою командировку, или точнее – отпуск, тоже сочли излишней. По правде, это и было так.
На вечер назначили комсомольское бюро. На повестке дня стоял один вопрос: дело Климкова. Я знал, о чем пойдет речь, и меня заранее предупредили, что присутствие мое необходимо.
В нашей среде совершенно справедливо не любят таких дел. Они чернят достоинство людей. В военное время человеку нашей профессии очень редко приходилось сталкиваться с собственническими и стяжательскими чувствами. Мы жили на всем готовом, покупать приходилось разве что одеколон и подворотнички. У твоего товарища денег столько же, сколько у тебя, тратить их негде. Да и их отправляли семьям по аттестату.
Если ты в городе, деньги, конечно, могут пригодиться, и каждый найдет им применение по вкусу. Но все эти проблемы возникают в мирное время или в тылу, на отдыхе. На фронте, под ежедневным огнем, человек душевно чист; это обязательно в военной жизни. И воровство в армии карается по справедливости очень сурово, хотя, конечно, и на фронте бывают злоупотребления. Были они и в то трудное время, а тут еще дело шло о хлебе насущном, и важно было разобраться, как сказал Величко.
Когда я вошел в землянку комсорга, я увидел прежде всего Климкова и поздоровался с ним. Он сидел бледный и мрачный. Кроме членов бюро, начпрода и нас двоих, никого не было. Повидимому, Величко не хотел огласки.
Я не знал, какое место отведено мне в этой истории. По здравому размышлению, если виноват был Климков, то еще более виноват был я, и когда Величко открыл собрание и предоставил слово начпроду, я поднял руку и сказал, что прошу предварительно два слова по существу. Величко кивнул.
Я сказал:
– Если разбирают дело Климкова, то я должен заявить, что нет никакого дела Климкова, а есть дело только Борисова.
Величко ответил, что мое заявление ничего не меняет по существу, так как за недочеты в хлебе отвечаю не я, но мое заявление будет рассмотрено. И тогда выступил начпрод.
Одно время у нас было распространено представление, что всякий начпрод обязательно запродал душу черту. И хотя я за годы учебы и службы видел много честных начпродов, совестившихся всякого пустяка в своем деле именно потому, что они были начпродами, но о нашем я этого не думал. Наш, как мне казалось, как бы подтверждал жизненность надоевшей литературной традиции, изображавшей интенданта человеком зловредным, недобросовестным и стяжателем. Потом я узнал, что никаких злоупотреблений и грехов за ним не числилось, кроме одного: неверия в добрую природу человека. Ему казалось, что все вокруг так и норовят его обмануть, подвести под какую-то статью. Это была сухая и пустая душонка, раз и, пожалуй, навсегда испорченная, может быть еще в детстве, подозрительная и недоброжелательная. Мне он особенно был неприятен, так сказать, по контрасту с начпродом моей летной школы. Простоватый и добродушный человек средних лет, но уже старый военный, тот почти каждый день бывал у нас в столовой и всякий раз допытывался:
«А как, ребята, хватает ли, вкусно ли кормят? Вы уж признавайтесь, ребята: правильно поесть для летчика – важное дело».
Случалось, кто-нибудь оставлял второе или ужин. Как об этом доходило до начпрода, не знаю. Но он обычно в таких случаях появлялся в нашей столовой.
«Ты что ж, Гречка, не ешь? – начинал он. – Что, не нравится?»
И не отпускал парня, пока не добивался ясности в этом вопросе.
«Ну, живот болит», – признавался Гречка.
«Это дело другое. Может, тебя на диету?»
Вообще это был очень хороший человек и офицер. Его все знали и любили, и он знал каждого курсанта.
Другое дело – наш полковой начпрод. Он отличался небывалой щепетильностью во всем, что касалось, так сказать, формы, бумажной стороны дела. У него была любимая фраза: «Я люблю порядок».
Конечно, что возразишь против любви к порядку! Но он был до такой степени рабом придуманных им самим порядков, что причинял нам много неудобств. Он требовал, чтобы подписи на аттестате стояли именно в той строчке, где им положено, и ни на миллиметр ниже, у него была целая философия по поводу запятых, точек и ясности оттиска печати.
Любовь к порядку соединялась у него еще с одной идеей. «Человек, который не умеет позаботиться о себе, никогда не сумеет позаботиться о других», – говорил он. У начпрода блестят сапоги – он понимает, как важно, чтобы блестели сапоги, поэтому он заботится о ваксе. Таков был ход его мыслей. С этой точки зрения он должен был жить как можно лучше, чтобы, так сказать, понять всю важность такой жизни и для других. Последняя идея была руководящей в его жизни. Быть может, наш начпрод был несколько лучше и человечнее, чем я его здесь нарисовал по давнишней к нему неприязни, но мне он казался именно таким. И вот он выступил с длинной речью.
Из нее следовало, что в труднейшую и ответственнейшую минуту Климков присвоил целую буханку хлеба и что он ставит вопрос о Климкове, о том, что Климков потерял свое комсомольское лицо.
Я не удержался и крикнул:
– Неправда! – и потребовал слова. Но меня призвали к порядку.
Начпрод продолжал свою речь. Он торжественно объявил, что в другое время не стал бы говорить о буханке хлеба и никто не стал бы говорить, но сейчас он вынужден, потому что этого требуют от него партия, совесть и честь. Он говорил, что это – непонимание настоящего момента и что на сегодняшний день буханка хлеба по рыночным ценам составляет более тысячи рублей и кто знает, что сделал Климков с этой присвоенной буханкой. Наконец он окончил свою речь при всеобщем тягостном молчании.
Тогда я получил слово и сказал, что наш коллектив всегда отличался дружбой, что я не видел летчика, который не помог бы товарищу. Я уезжал в Ленинград, у меня там родные, и я спросил Климкова, что он сможет мне дать вперед, в счет моего пайка, по аттестату. Он дал мне буханку хлеба. Он сказал, что мы в этот день урежем свои порции, и сам вышел в кают-компанию и объяснил командирам. Там сидели многие, и Филатов, и Сотников, и никто не сказал: «Не давай, Климков».
– У вас родные эвакуированы! – крикнул с места начпрод.
– Правильно. Но у меня в Ленинграде близкий человек, и, надеюсь, товарищи разрешат мне не распространяться об этом. Но я хочу сказать, что если на ком-нибудь есть вина, то она на мне. Я попросил, а Климков как настоящий товарищ не мог мне отказать, как отказал начпрод.
– Точно! – крикнул кто-то с места.
Потом получил слово Климков. Мне понравилось, как он сказал. Он сказал так:
– Вы можете проверить, товарищи. Меня насильно из мотористов перевели по моей довоенной специальности, подчеркиваю: насильно. И хлеба я не продавал, этого никто не скажет, но если товарищ просил и нуждался – я всегда делился. Потому, мне кажется, командиры обязаны поделиться с товарищем, когда у него нужда! Вот и все. А наш начпрод тебе горсти соли не даст без семи печатей.
Во время речи Климкова я увидел Василия Ивановича. Он сидел в углу и внимательно слушал. Потом он попросил слова, и наступила полная тишина. Меня очень интересовало, что скажет Василий Иванович.
– Вообще Климков поступил неправильно, – сказал Василий Иванович, – нормы так урезаны, что наш доктор ворчит: народ похудел, слабеет. Это может отразиться на боевой работе. Вот почему Климков неправ. Командиры могли и согласиться отдать граммов по двадцать Борисову, но они обязаны съедать свою норму, и Климков как специалист своего дела это обязан понимать. А старший лейтенант Борисов должен был зайти ко мне. Я ведь разрешил ему командировку в Ленинград, я бы нашел способ помочь, не урезая рациона. Что же касается начпрода, то он, хоть формально и прав, не должен много шуметь вокруг этого дела и чернить народ. Помочь и поделиться – это наша флотская традиция, и начпроду это полагается знать. Советую, товарищи, на этом со всей этой историей покончить. Другое дело, если бы Климков продал хлеб: тогда бы мы его судили… Я все сказал.
Он вышел, и мы все встали, провожая Василия Ивановича. Бюро приняло предложение командира, и начпрод удалился, пожав плечами и бросив собравшимся:
– В таком случае я не знаю, как бороться с расхищением государственной собственности.
С этого вечера я его возненавидел.
Наш Степа вышел гордый, как победитель, и даже попытался блеснуть наутро манными блинчиками.
* * *
Когда я пришел к Васе Калугину на КП эскадрильи, он сразу набросился на меня:
– Ну как, ну что она?
– Ты о Настеньке?
– О ком же еще?
Он даже забыл спросить, встретился ли я с Верой.
Я рассказал Калугину всю историю, как я по ошибке попал совсем к другой Роговой и отдал ей и его банку молока, за что должен просить у него прощения.
– Ерунда какая, – сказал Вася, по привычке помолчав перед ответом, – очень хорошо, что оставил той молоко. Ну, а дальше?
Дальше я мог рассказать только о том, что к Настеньке Роговой меня не пустили, а посылку и номер полевой почты я передал.
– И больше ничего? – огорченно спросил Калугин. – Жаль, я ведь и письма не рискнул в посылку вложить, чтобы не подумала, будто я навязываюсь. А что адресок передал – это хорошо; молодец, что сообразил. Женщин мы с тобой мало видим, ну докторша, официантки – все не то, это не с самолета в тыл к врагу прыгать, тут настоящее. Такая маленькая фига, от горшка два вершка, а бесстрашная! – немного странно закончил Калугин. – Вот этим она меня и поразила, – продолжал он. – И знаю, что замужем, сама сказала. Понимаю, что надежды никакой, но готов ей всегда служить и ей удивляться. Ну, довольно об этом… Слыхал сводку? Дела поправляются, – сказал он весело. – Да, как вел себя начпрод?
Я рассказал историю с буханкой хлеба.
– Поверь, – взволнованно сказал Калугин, – у него нет ни стыда, ни совести, одно к одному, и Василий Иванович это понимает.
Калугин так горячо принял историю с буханкой хлеба (с тех пор она так и называлась у нас – история с буханкой хлеба), что мне стало совестно за сухой рассказ, и я снова начал все по порядку – о Ленинграде, о родильном доме, о докторе, Кузнечном рынке, квартире Веры. Калугин слушал с огромным интересом. Хотя мы и находились в непосредственной близости от Ленинграда, но все же обидно мало знали о нем.
Из этого разговора Калугин сделал совершенно неожиданный, но именно тот вывод, о котором и я думал:
– Умелее надо нам воевать, Борисов, – сказал он.
Для меня ясная, но какая трудная задача! Она называлась: «Ни одной бомбы мимо цели!»
* * *
Мы мечтали о прорыве блокады, как о величайшем счастье.
Шли месяцы, кончалась первая военная зима. Мы участвовали в обороне, защищая город, отрезанный от «большой земли». Он стоял словно остров в океане. Только воздушные дороги связывали нас с Родиной, никому не заказанные голубые небесные дороги, потому что небо невозможно запереть на замок. И по голубым воздушным дорогам к нам приплывали вести со всего света. Всюду, где только стоял печатный станок и где жили честные люди, печаталось о несдающемся, побеждающем городе и ленинградцах, и казалось, все честные люди во всем мире повернулись и смотрят на нас, даже в горах Бенгалии, даже на берегах Конго. Почти весь мир воевал, но настоящая, решающая война была здесь, на фронте в три тысячи километров. А мы занимали одну из его ключевых позиций, под осажденным Ленинградом, на сосновом балтийском берегу.
Сжав зубы и кулаки, мы воевали и учились. Пусть не удивляются этому, мы именно воевали, обучали и учились. У нас были классы на аэродроме. Сколько товарищей ушло от нас в эту пору навсегда! На их место приходили новые из школ, их вывозили и на полигоне обучали бомбометанию.
Шли месяцы, растаял Финский залив, пришла весна. Как и до войны, цвели деревья!
Наступило лето, немцы подошли к Волге.
Помню и все события нашей полковой жизни. Помню, как Василий Иванович стоял с гвардейским знаменем, он только что принял его, а рядом шумели запущенные перед боевым вылетом моторы. И помню его раненным в обе ноги, на носилках, и его беседу перед тем, как его увезли в Ленинград. Ему трудно было говорить, и он говорил бессвязно, но я сразу понял смысл его речи. Это было то, о чем я мечтал, к чему стремился и приближался: ни одной бомбы мимо цели!
Шли месяцы. Калугин был жив, и я был жив, и нас называли стариками. И в этом была своя летная правда.
Помню, как в первый раз я сказал: «Служу Советскому Союзу!», когда мне протянули маленькую красную коробочку, тяжелую, как винтовочный патрон. И еще дважды я говорил: «Служу Советскому Союзу!», и я понял, что это всегда чудесно, как в первый раз.
Шли месяцы. И вот настал октябрь сорок второго года, когда снова повернулась моя судьба.
* * *
Наверно, никогда в Советском Союзе не писалось так много писем, как в военные годы. И писатели могли бы даже составить романы из этих писем, так велико было значение каждого письма.
За многие месяцы я получил от Веры только одно письмо. Счастливый Вася Калугин – два и даже подшучивал надо мной.
Помню, как Калугин пришел в неописуемое удивление и восторг, когда месяца через полтора после моей командировки в Ленинград ему принесли маленький треугольник от Настасьи Андреевны Роговой.
Калугин только что вернулся из полета и был в комбинезоне и шлеме, но он не стал раздеваться, а тут же на КП эскадрильи залпом проглотил письмецо, потом подозвал меня и, сияя, протянул листочек.
«Большое вам спасибо, товарищ Калугин, за посылку и доброе отношение! – писала Настенька. – Вот как случается – помогает товарищ, которого и по имени не знаешь.
Ранение у меня оказалось тяжелое, и левая рука еще не действует, и мне еще год состоять на излечении. А поправлюсь – там, может быть, и увидимся. Желаю вам счастливо бить врагов, чтоб от них пух летел.
Уважающая вас Настя».
А другое письмо пришло уже летом, и в нем всего одна строчка: «Напишите, как воюете, если не забыли. Настя».
Калугин был в эти дни на седьмом небе. Вероятно, он никогда так не трудился над учебниками, как над своими письмами Настеньке, грозившими превратиться в историю боевых дел полка. Может быть, все это так увлекало его потому, что он был одинок, сирота и в военную школу пришел из детского дома.
Потрудившись над ответным письмом, прочитав его раза три, Калугин неожиданно мрачнел и сердито ерошил волосы:
– И чего я так стараюсь? – спрашивал он. – У нее якорь отдан, корабль пришвартовался, – и, печально махнув рукой, шел на полевую почту.
В последнем письме Вера писала:
«Милый, я тебе в третий раз пишу все о том же. Когда приехала на другой день, не могла простить себе, что задержалась, но что же делать? Видно, такая судьба, нельзя быть счастливее других.
Скоро я буду настоящим врачом, мне нравится моя работа. Не знаю, как поступить, если соединение, где я сейчас, перебросят. Судя по обстановке, это еще не может случиться завтра, и это утешает меня.
Получила письмо от мамы. Она развела огромный огород, но живется им с братом все-таки, несмотря на это, неважно. Я снова и снова спрашиваю себя: почему я не еду к ним теперь, когда бабушки больше нет, когда о квартире думать, по меньшей мере, смешно? И я понимаю, что держит меня: здесь я нашла возможность быть полезной, и еще надежда, что, быть может, мы встретимся. Иногда у меня такое чувство, будто, пока я здесь, с тобой ничего плохого не случится, милый. Пиши чаще».
Я писал часто, но Вера больше не присылала писем, и я не знал, что с нею: больна она, ранена или в этом виновата почта.
Наступил октябрь сорок второго года. Липы в Рыбачьем пожелтели, облетели клены. Только западный ветер пенил залив. Он стал серым, туманным. Низко опустились облачные горы в тысячи метров, их трудно пробить самолету. И только наш сосновый лес в Б. у летного поля стоял все такой же зеленый среди песка и непролазной красной глины.
Мы воевали по-прежнему, только вылетов было меньше – мешал осенний туман. И вдруг мы получили предписание: перебазироваться на аэродром в М. и очистить место для штурмовиков. В этом был свой смысл. Лишние пятьдесят километров на запад не играли для нас пока что существенной роли. Для штурмовиков они были важней.
И вот мы снова под Ленинградом.
Часть вторая
С волнением приступаю я к страницам о своеобразном «чрезвычайном происшествии» в моей жизни. Это была коротенькая история, совсем неприметная среди событий военных лет, но она кое в чем поучительна и привлекает меня. Не помню, какой у нее был номер в политдонесении нашего, ныне полковника, Соловьева. Быть может, на иной взгляд она покажется не столь уж значительной, но для меня это было не так. И сейчас, оглядываясь назад, я вижу, как незначительная поначалу моя ошибка, подобно снежному кому, обрастает событиями и катится все дальше с горы, как обвал, пока я не останавливаюсь и не расчищаю себе дорогу.
Моя история позволила мне проверить себя и не сбиться с пути. И я благодарен за это друзьям и товарищам, и полковнику Соловьеву, и командиру полка, и нашему коку Степе Климкову, и Вере, да, особенно ей, и, разумеется, Васе Калугину.
Мы перебазировались под Ленинград, – как говорится, на старые квартиры.
О двух событиях, предшествовавших нашему перелету, необходимо рассказать. Они-то и предопределили многое.
Первое событие: нам прислали нового командира вместо Василия Ивановича.
Новый был всем хорош: превосходно летал, прекрасно обучал молодых, сам вел в трудные операции. Не было в нем, как мне казалось, одного – сердечности Василия Ивановича.
Месяц мы провоевали вместе, а еще никто в полку не знал, где его семья, да и женат ли он. Его нельзя было упрекнуть ни в каких пристрастиях. Он предпочитал крепкий чай вину и совершенно не переносил, если кто-нибудь выпивал лишнее.
Нельзя сказать, чтобы он был малодоступен, но разговор у меня с ним как-то не клеился. Загорался он, только когда заходила речь о воздушной войне. Тут он и внимательно слушал и горячо говорил. Любовь командира, даже, вернее, страсть к своему делу и примиряла всех нас с ним.