355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Кучеров » Служили два товарища... Трое (повести) » Текст книги (страница 1)
Служили два товарища... Трое (повести)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:43

Текст книги "Служили два товарища... Трое (повести)"


Автор книги: Анатолий Кучеров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Часть первая

Часть вторая

Трое


Кучеров Анатолий Яковлевич

Служили два товарища…


 Служили два товарища…

Часть первая

Часть вторая

Попытка вернуться

Часть первая


Вспомните удивительно раннюю морозную зиму 1941 года и представьте мысленно пятачок под Ораниенбаумом – пядь земли в полукольце блокады и вдали над замерзшим белым заливом заснеженный купол Кронштадтского собора.

День за днем, ночь за ночью уходят, бегут над Родиной – над тысячекилометровым фронтом от Белого до Черного моря: над Рыбачьим полуостровом; над Ладогой; над подмосковными лесами в зимнем нежном уборе; над привольными русскими реками – Осколом, Доном и Северным Донцом; над бескрайней южной степью, где, наверно, тоже выпал снег; над разбитой Керчью; над осажденным Севастополем, где я прошлым летом на бульваре слушал веселую танцевальную музыку и ел мороженое, и над крохотным аэродромом, где стоит наш полк морской авиации, где живу я и мои товарищи – самые близкие мне люди на земле.

У нас много работы: мы каждый день бомбим немецкие коммуникации, разрушая наши мосты, наши дороги, наши полустанки, сжигая наши северные леса, где летом мы собирали землянику и малину, а осенью – грибы. И от этого тяжело.

У противника в ту пору было значительно больше самолетов, потому нам, летчикам, так трудно. Иногда ему удается прорваться к аэродрому и сбросить бомбы, но не прицельно: он боится ястребков и зенитчиков. На другой день вставляем новые стекла в подслеповатые оконца землянок.

Мы теряем товарищей, машины. У всех у нас, от командира полка до официантки Любы, которая чистит на камбузе картошку, стараясь как можно меньше снять кожуры, камень на сердце. Но нам помогают пересилить это чувство пока только полковые победы, молодость, злость и прежде всего уверенность в нашей справедливости, уверенность, что мы одолеем.

Так живем мы на крохотном аэродроме и воюем назло и наперекор всем врагам на свете!

В тот год величайших испытаний, в огненное лето и небывало холодную зиму, в год, когда все, не связанное с войной, казалось, уходило из жизни человека, случилась история, о которой я хочу вспомнить и которую хочу рассказать.


* * *

Однако начнем не с этих дней, начнем с родительского дома, чтобы все было по порядку.

Отец мой был железнодорожный мастер. Он много лет работал на Балтийской дороге, а когда вышел на пенсию, почти каждый день уходил в депо. Ворчал, что скучно сидеть дома, и говорил, что он еще вполне работник, что ему необходимо перехитрить какое-то медицинское начальство и тогда он снова вернется на свою родную Балтийскую.

С детства помню на дверях нашего дома вывеску «Мужской портной». На вывеске нарисован худощавый господин, да, именно господин, потому что веет от него чем-то дореволюционным: усики колечками, глаза – два голубых кружка, золотая цепочка через жилет и на голове высокий цилиндр.

На дверях вывеска потому, что самую большую комнату в нашем доме занимает портной штатского и военного платья. Вывеска давно никому не нужна и висит только потому, что к ней привыкли. Портной – старинный приятель отца, еще с первой мировой войны. Когда я был совсем маленьким, он жил вместе с женой. Потом жена его умерла, и он сдружился с нашим семейством. Он и столовался у нас, и мать заботилась о нем, словно он был мой дядя. Звали соседа, как портного, который шил Акакию Акакиевичу Башмачкину, – Петрович. И только лет десяти я узнал, что это фамилия.

Дружба отца с Петровичем окрепла навсегда с того самого дня или с той самой ночи, когда они плечо к плечу штурмовали Зимний в рядах одного из рабочих отрядов. Отец очень любил рассказывать об этом, и я помню каждое слово всей истории. Когда рассказывал отец, выходило так, что он в ней главное действующее лицо, а когда рассказывал Петрович, получалось как раз наоборот.

В партию мой отец не вступал до самой Отечественной войны. «В молодости нельзя было, – как он объяснял, – по некоторой приверженности к вину, а на старости лет – по недостаточной идейной оснащенности». Несмотря на это, помню отца постоянно воспитывающим Петровича, изгоняющим из него, как он говорил, одиночку-кустаря.

Жили в Стрельне, под Ленинградом. Около дома – маленький сад: два куста сирени, два клена, две клумбы георгинов. Мать очень любила цветы и постоянно ухаживала за ними. Петровича помню только с иглой и булавками, которые торчали повсюду на отворотах пиджака, и с клеенчатым сантиметром на худощавой шее. Долгое время он шил на свой страх и риск. Потом вошел в артель. Многие заказчики приходили к нему на примерку домой, так что у нас всегда бывал народ.

Ясно помню, как Петрович с мелом в одной руке, отставив другую, важно похаживал вокруг какого-нибудь заказчика, стоявшего перед зеркалом в пиджачке или френче с одним рукавом.

– Будете довольны, – доверительно говорил Петрович, – хоть на свадьбу!

Я как– то вошел к Петровичу, когда заказчик стоял на примерке в морском кителе с одним рукавом, а Петрович ходил вокруг него с мелом в руке.

Заказчик посмотрел на меня проницательно и вдруг сказал:

– А почему бы не отдать паренька в военно-морскую школу?

Что заказчик подметил во мне военно-морского – не знаю. Эта мысль были для меня новой. Но она мне понравилась. И отец отнесся к ней с интересом.

– Защищаться нам от капитала придется, как полагаешь, Петрович? – спросил за обедом отец.

– Обязательно, – твердо сказал Петрович.

И вот неожиданно родившаяся идея по разным причинам очень увлекла и меня и отца.

Однажды вечером, когда все сидели за столом – отец, и мать, и сестра, и Петрович, – отец, подавая матери свой стакан, спросил:

– А почему бы нам и правда не отдать Александра в военную школу?

Мать очень редко спорила с отцом, и только моя сестра (она была моложе меня на три года, еще совсем девочка) сказала:

– Какой же из него командир? Он собак боится.

Слова сестры меня взорвали. Я гордо объявил, что и сам хочу в военную школу.

Почему я решил поступить в военную школу?

Вероятно, по той причине, по которой все мальчики любят оружие, форму и военную музыку. Другая – коренилась в рассказах отца о штурме Зимнего и о гражданской войне.

Увлекся я военной специальностью и еще по одной важной причине. В те годы происходило много небывалых событий: полет на Северный полюс и дрейф папанинцев, спасение челюскинцев, перелеты Чкалова и Байдукова, перелет на Дальний Восток Расковой, Осипенко и Гризодубовой. Все эти события воспитывали нас. Но, как у всякого мальчика, у меня были и другие увлечения. Я увлекался рисованием и даже написал портрет отца масляными красками и натюрморт – маки в кувшине, два яблока и четыре морковины с ботвой на голубой салфетке. Я знал русских художников и собирал репродукции с картин и путеводители по музеям, ходил на выставки. И хотя это увлечение потом прошло, на всю жизнь остался интерес к живописи. Несколько позже я увлекся стихами; началось с Есенина, его стихи мне очень понравились. Я и сам стал сочинять стихи: одно время мне казалось, что я буду поэтом. Я записался в школьный литературный кружок, декламировал Маяковского и Багрицкого. Вскоре и это увлечение прошло: я почувствовал, что у меня нет сил для такого трудного дела, но навсегда осталась любовь к стихам и литературе, и мне часто говорят, особенно девушки: «Вы, наверно, пишете стихи», и я всегда отвечаю: «Писал, но бросил».

Итак, мой интерес к военной специальности и авиации соединялся с увлечением живописью и поэзией. Отлично помню, как начальник в школе не раз говорил мне: «Ох уж эти мне художники и поэты! Выделяетесь из рамок, Борисов, начитаны, это хорошо. Но вот дисциплинка иногда страдает».

Правда, может быть, кое-кому покажется странным: военный-профессионал – и живопись, стихи. Как это соединить? Но такая точка зрения, по которой военные представляются людьми односторонними, грубоватыми, без кругозора, очень устарела. Сложилась она отчасти под влиянием старой литературы, вспомните купринский «Поединок».

Но я отклоняюсь в сторону.

Помню, когда, окончив семь классов, я вернулся с экзаменов, отец повел меня в свой угол, где пахло нафталином, открыл огромный дубовый сундук, похожий на ларь, там хранилось старое платье всей семьи, даже мамино белое шелковое подвенечное платье, и, веселый и гордый, показал синий отрез.

– Вот это для тебя, когда окончишь морское училище. Петрович подарил, – торжественно сказал он, ощупывая ткань.

Я поблагодарил отца и Петровича.

– Когда придет время, сам сошью, – сказал Петрович.

В тот же год я сдал экзамен в военное училище и расстался с родителями, сестрой и нашим домиком в Стрельне.

Не буду рассказывать об этих годах. Я вышел из школы штурманом морской авиации, и полторы золотых нашивки украсили мой морской китель. Я был вполне доволен окружающим, своими товарищами по службе, своей комсомольской организацией, своим положением, друзьями и самим собой. Впереди я видел ясную дорогу, и все в мире представлялось мне с лучшей стороны.

Каждое воскресенье я ездил домой, иногда с кем-нибудь из приятелей. Дома все было по-прежнему, только стало более шумно: всегда было много подруг сестры – однокурсниц из геологического техникума, в котором она училась. Сестру называли невестой, она сердилась и смеялась.

Я увлекался. Сегодня мне казалось, что я по уши влюблен в Танечку Воронину с набережной Рошаля, а проходило какое-то время – и я не спал ночей из-за Кати Ложкиной. Но все это было мимолетно. И только одно, еще школьное, увлечение, о котором рассказ впереди, было сильнее других. Но, как это часто случается, непредвиденные препятствия встали на нашем пути. Она уехала, и все как будто забылось…

В финской кампании я не участвовал: еще учился. Вскоре всех нас взволновали военные события в Европе. Помню разговоры: «Неужели немцы пройдут укрепления Мажино?» Когда пали Голландия и Бельгия, когда немцы заняли Роттердам, Льеж, Брюссель и вышли к Па-де-Кале, мы спрашивали друг друга:

– Неужели коричневая чума перейдет за Марну?

Она перешла за Марну. Теперь мы знали – Париж обречен.

Когда немцы взяли Париж, дома, точнее у Аннушки, была вечеринка, играли в какие-то настольные игры и пели под гитару, и парочки целовались по темным углам. И хотя много говорили о надвигавшейся войне, жизнь брала свое и шла своим чередом.

Нам говорили, и мы сами знали, что и для нас война не за горами, и я сам не раз толковал об этом. И все же она была для многих дальше, чем за горами. Она была вне привычных представлений. И, оглядываясь сегодня назад, надо признаться: другие, быть может, жили иначе, даже наверно, а я – беззаботно, в самом точном смысле этого слова.

И вот наступил тот день, всем памятное воскресенье. Я был дома, и мать усадила меня молоть кофе, а сама возилась на кухне.

С тех пор, как отец вышел на пенсию, он все искал себе по дому работу, и у него появилось много причуд. Одной такой причудой была чистка обуви. Собрав все свои старые и новые сапоги и ботинки, все туфли матери и сестры, отец выстраивал их перед собой, как полк солдат, и, соблюдая строгую очередь, принимался за работу. Он надевал сапог или туфлю на левую руку, а правой с помощью мази и щетки нагонял на них самый ослепительный блеск.

Отец как раз заканчивал обработку девятой пары, когда в комнату с какой-то покупкой вбежала сестра. Она была совсем бледная, и губы ее дрожали…

Новость, принесенная Аннушкой, всех нас потрясла.

– Так! – грозно сказал отец, бросив сапог. – Значит, все ж таки решился, подлец! А что я говорил? Рано или поздно это должно было случиться… Говорил я, мать?

Мать ничего не ответила. Отец пришел в необычайное возбуждение. Никогда я его таким не видел. Он побежал к Петровичу, я услышал их взволнованные голоса.

Вдруг все изменилось в нашем доме, словно дом стал другим.

У меня замерло сердце от волнения: «Так вот как это начинается!» Случилось то, чего мы не хотели, но ждали, то, о чем мы все думали. И все же теперь, когда пришла война, казалось, что это невероятно, невозможно.

– Я сейчас же должен уехать, отец, – сказал я.

– Ну и правильно, в добрый путь!… Скоро ли теперь приедешь? И я с тобой пошел бы, да вот стар стал…

Все мое моряцкое хозяйство было в части. Я тайком сунул в бумажник несколько фотографий: отца, матери, сестренки.

– Пирога ему положи, пирога! – сердито наставлял отец.

Незаметно вошел Петрович.

– Так что, Саша, – задумчиво сказал Петрович, – предстоит мне теперь шить на одних военных. Но это ничего: мы его крепко били в худое время, при царе, а ныне уж подавно ему покажем! Желаю тебе…

Он дал мне иголку с нитками и сказал: «В армии это – первое дело». Отец подтвердил, что уж, конечно, это так, и тут же подарил мне свою бритву, о которой всегда очень заботился.

– Может, обедать останешься? – спросил он, когда все было собрано и больше нечего было собирать, и вдруг стало ясно, что я уезжаю немедленно и этого не переменить.

Уже завтра я мог полететь в бой, и родные это понимали. Отец, пока все в доме суетились, отвел меня незаметно в кухню, плотно закрыл дверь, поцеловал и, вдруг охрипнув, но стараясь держаться молодцом и покашливая, сказал:

– Смотри, сын, покажи ему, на что способен! Помни, твой отец брал Зимний!… Ну, давай еще разок обнимемся. Будь здоров!

Я уверял всех, что все будет очень хорошо, что война предстоит короткая, вроде прогулки, и мне действительно так казалось.

Когда я уходил, меня догнала в саду сестра, бросилась на шею и со слезами шепотом спросила:

– Когда ты снова приедешь?

Что мог я ответить? И я сказал:

– Скоро вернусь, Аннушка…

Я не представлял себе в то веселое летнее утро, полное солнечного жара и света, испытания, выпавшего на нашу долю, на долю Родины. Я глубоко верил в победу, я ошибался только, предполагая, что все будет просто и легко.

Как свежо и крепко пахла поздняя сирень в то воскресенье в нашем садике!

Когда я шел к вокзалу, молоденькая нарядная продавщица в киоске на углу мыла кружки, горевшие на солнце. Я выпил холодного пива. Проходившая мимо девушка улыбнулась мне заплаканными глазами. Я вспомнил робкую улыбку Аннушки…

У киоска висела «Ленинградская правда». В передовой она толковала о хозяйственных делах, сообщала о том, что «Скороход» выпустил летнюю обувь, что открывается сессия, посвященная изучению творчества Горького. В театре имени Пушкина ставили «Дворянское гнездо», в саду «Буфф» на Фонтанке шла «Баядера», в кинотеатрах показывали «Маленькую маму» и «Песнь о любви». Очень хорошо мне запомнилось сообщение из Самарканда. Антропологи и химики исследовали останки Тимура в каком-то мавзолее Гур-Эмира и обнаружили, что на черепе сохранились остатки волос…

Было странно читать эту мирную газету.

В поезде народу было немного, все ехали в город. Несколько парочек сидели вместе и взволнованно и шумно говорили о войне.

Празднично пахло цветами и духами, и мне, как и в первую минуту, казалось, что война ненадолго, что мы ее закончим так же быстро и легко, как представляли в школе.

Двадцать второго июня в нашей семье происходили события, которые происходили и в тысячах тысяч других таких же семейств, а двадцать четвертого июня я наносил свой первый бомбоудар в порту Мемель. Так началась для меня воздушная война.

Бомбы я сбросил, как говорят у нас, в божий свет будто в копеечку, хотя на полигоне бомбил на «отлично». И это понятно: в нас стреляли, поднялись истребители. Боялся я не больше, чем обыкновенно боятся в первом боевом полете, а вот нервное возбуждение, напряжение всех сил и потом страшная усталость – все это пришло впервые.

Воздушная война, должен вам сказать, сильно напоминает морскую: моряки тоже уходят и возвращаются на отдых. Для летчика, да еще морского, земля – это порт. В порту тихо, не видишь врага, можно на короткое время забыть о бое. Эти переходы от войны к «миру» странно действуют, не сразу к ним привыкаешь.

Мы были люди военной профессии и все же после первого боевого крещения чувствовали себя новичками. С любопытством я рассматривал на своем самолете и на самолетах товарищей первые пробоины.

Наш техник Смирнов вылез из-под бомбардировщика совсем очумелый и объявил:

– Тридцать пробоин.

И все мы говорили об этом. А ведь несколько недель спустя все это перестало быть событием.

Еще одно переживание пришло ко мне в первый же день. Не вернулись три экипажа. Мы прилетели домой, а они остались где-то там, в море. И вот теперь в летной столовой, в домике на краю луга, заросшего цветами клевера и ромашки, на столе – пустые приборы.

Я хорошо помню эти пустые приборы. Их не сразу убрали.

Приборы стояли и за ужином, чистые, строгие. Мы старались не смотреть на них.

Сколько раз потом пустовали места за нашим столом! Мы к этому постепенно привыкли, но как тяжело было в первый день!

На третьей неделе войны мы узнали, что к нам в штаб доставили пленного немецкого летчика. Всем нам хотелось на него посмотреть.

Перед начальником разведки сидел командир «Юнкерса-88». Я потом видел много пленных, и у них были совсем другие лица, но у этого нас поразило чувство превосходства, какое-то наглое презрение к тем, от кого сейчас зависела его дальнейшая жизнь и судьба. Он достал трубку, лениво набил табаком, с изысканной ледяной вежливость» попросил огня и закурил. Отвечал на вопросы с величайшим чувством собственного достоинства. Его спросили:

– Почему немецкие летчики бомбят города и деревни?

Он высоко поднял брови и удивленно пожал плечами.

Его спросили, почему немцы напали на нас. Он сказал:

– Потому что вы коммунисты.

Он говорил откровенно. Это был уверенный в своей силе враг первых месяцев войны. Я возненавидел этого летчика, его высокомерное, тупое и равнодушное ко всему человеческому лицо с бронзовым южным загаром и ослепительно белыми зубами, как на рекламе пасты «Хлородонт». С этого дня, летая бомбить, я видел врага перед собой.

Вначале полеты были похожи на тяжелый мучительный сон с пробуждением в «порту», где цветут деревья, поют птицы, где чистят ботинки, надевают новый китель и пришивают к нему подворотничок, где возвращаются все человеческие чувства. Но постепенно полеты в бой стали привычным, почти будничным делом. А вот спокойная, мирная жизнь обратилась в странный туманный сон.


* * *

Фронт приближался с головокружительной быстротой.

Началась эвакуация Ленинграда.

Я попросил разрешения отправить семью, и так как в то время в полку экипажей оказалось больше, чем машин, меня отпустили.

Дома я застал необычайный переполох. В комнатах все было перевернуто вверх дном.

Отец вернулся на работу в депо, несмотря на возражения врачей. Его приняли, однако потом предложили эвакуироваться, и это его возмущало. В день моего приезда на повестке семейного совета стоял один вопрос: ехать или не ехать?

– Эх, были бы мы с Петровичем такие, как в Октябре, показали бы гитлерам, почем фунт лиха. И вам бы показали, дорогие сынки!… Да разве так воюют! – говорил отец, грустно разглаживая усы. – Нет, в наше время так не воевали. В наше время был порядочек: вырыл окоп и сиди. И лето пройдет, и осень пройдет, и снег выпадет, а ты все постреливаешь, конечно, до подходящей минуты. А там «ура» – и вперед! А у вас какой-то… Ну, давай обедать.

Мы обедали, и снова начинались разговоры – ехать, не ехать…

К вечеру завесили окна. Отец выбежал в садик и закричал оттуда:

– Ничего не умеете! В спальной, в спальной поправь, мать!

Сестра вернулась только поздно вечером. Она рыла за Стрельной окопы. Она была вся в пыли: брови, ресницы – серые.

– Аннушка, ты как мельник, – сказал я. Мне было грустно, но я не хотел, чтобы родные заметили, как мне тяжело.

– Какой я мельник, я ворон! – пропела Аннушка и заплакала.

– Ну вот еще, прекратить! – прикрикнул отец. Он храбрился и держался из последних сил. Но я заметил, как он осунулся, постарел и даже сгорбился за это время.

Артель, в которой работал Петрович, закрылась, и старики решили не расставаться.

– Куда твой отец, туда и я, Саша, – обстоятельно объяснил мне Петрович. – Вместе воевали, вместе жили, вместе и поедем. А без работы не останусь… Ничего, что я портной-художник; буду шить ватники, оно сейчас пользительней, – объяснил он за чаем, пока Аннушка умывалась, а мать ушла на кухню.

Но несмотря на то, что отец, Петрович, мать и сестра бодрились, никто из них не знал, как лучше поступить, на что решиться.

Впервые в жизни я почувствовал себя решительнее отца, прямого и в молодости крутого человека.

Быть может, вся эта история с отъездом затянулась бы надолго, если бы не помог случай.

Наутро, после ночи, проведенной в спорах, в которых мать по обыкновению почти не принимала участия, сестра сидела печальная и только отец горячился – то соглашался ехать, то снова наотрез отказывался от своего же решения, – как снег на голову свалилось письмо от тетки, сестры отца, жившей где-то в глуши на Волге. Еще в прошлом году она приглашала приехать, писала о яблонях, помидорах, комнате с окном на Волгу. И сейчас она повторяла приглашение.

Письмо, словно дождь в засуху, оживило всех. Разрешение на эвакуацию семьи лежало у меня в бумажнике, и мы сразу же принялись за сборы. Достали ящики в соседнем магазине, и отец развил бешеную деятельность. Все складывалось и упаковывалось, даже сковородки.

Я поехал за билетами. В кассе, где их выдавали военным по пропускам, происходило небывалое столпотворение, и мне пришлось проторчать там до позднего вечера. Я выходил выпить кружку пива и снова становился в очередь. Наконец билеты у меня в руках, и я мчусь в Стрельну. Поезд уходит завтра утром, а половина вещей не упакована, пакуют пудовые утюги Петровича. «К черту утюги!» – кричу я. Меня никто не слушает. Но вещей так много и без утюгов, что нас не пустят в поезд. Все мы спорим, что захватить и что оставить. Каждый предмет рассматриваем и обсуждаем.

Наконец родители решают оставить один ящик, потом другой со старыми вещами. Отец просит отвезти их к нашим родственникам на Кирочную. Петрович бросает свои утюги на произвол судьбы. И тогда его нехитрое имущество умещается в одну корзину.

Аннушка укладывала белье в чемодан, и крупные слезы катились по ее щекам.

Я вызвал ее в садик. У забора, за кленом, где мы играли и прятались в детстве, стояла скамейка, которую я сам сколотил. Я привлек Аннушку к себе, усадил ее. Она плакала, а я сидел рядом и не мешал ей.

– Ты помнишь Борю Горкина? – спросила она.

Еще бы, я отлично помнил этого близорукого мальчика, собирателя всяких трав для гербария и букашек. Еще недавно я относился с пренебрежением к его физической слабости и книжности. Сестра, оказывается, была о нем иного мнения.

– Ну? – спросил я.

– Погиб, – сказала Аннушка и снова заплакала.

Это была первая смерть среди друзей Аннушки.

– Идем укладываться, Аннушка, – сказал я как можно мягче, показывая, что больше не надо разговаривать об этом.

Аннушка посмотрела удивленно, вытерла слезы и пошла за мной.

Сидя на чемодане, который не хотел закрываться, она вдруг внимательно смерила меня взглядом и сказала:

– Ты какой-то странный, Саша.

– Может быть, – согласился я.

Когда наконец упаковались, встал вопрос о Рыжем. Я вам ничего не сказал о нашем коте, а у него есть свое маленькое место в этой истории. Сестра и мать хотели непременно взять Рыжего с собой. Его посадили в корзинку, закрыли полотенцем, и он там сначала сидел довольно тихо.

На вокзале и вокруг народу было так много, что в самое здание пропускали лишь по билетам.

Мне удалось втиснуть своих в вагон. Они кое-как расположились на скамьях и вещах, и тут во время всей этой суеты Рыжий высунул голову из корзины и жалобно запищал. Проводница, толстая женщина, потерявшая от крика голос, посмотрела и объявила с возмущением:

– Граждане, оставьте корзинку с вашим котом, не разрешаю грузить. Люди и так задыхаются, а вы со своей кошкой!

– Товарищ проводник, – попросила мать, – я сейчас ему кошачий билет возьму.

– Никаких кошачьих билетов, гражданка! Такое светопреставление, а вам кошачьи билеты! Не пущу кота в вагон!

– Мама, – сказала Аннушка, – действительно нехорошо: люди не могут уехать, а мы Рыжего повезем.

– Не спорьте, – сказал я, – не стоит так хлопотать из-за Рыжего, я возьму его с собой и устрою куда-нибудь.

Я завязал корзинку и отставил ее.

Вот и первый звонок. И тут-то оказалось, что о самом главном, о том, как они теперь будут жить вдали от родных мест, и не поговорили, а теперь уже поздно.

Мать заплакала, прощаясь, а отец отвернулся и сделал вид, что считает вещи. Мы поцеловались с Петровичем.

– Прощай, – сказал Петрович, – воюй молодцом, защищай Родину… Да, ты не потерял иголку и нитку? – И старик достал из-за отворота пиджака иголку и воткнул ее в подкладку моей фуражки. Это был его второй подарок.

– На память! – торжественно сказал Петрович.

Потом отец отозвал меня в сторону и сердито приказал:

– Делай все как следует и будь здоров. Береги себя, пиши. Главное – пиши, – закончил он наставительно, как будто от этого зависел ход военных событий.

Я обнял отца, произнес несколько ничего не значащих слов, и все же мы поняли друг друга. Мы поняли то, что было за этими обыкновенными дорожными словами, еще раз расцеловались, и больше я его не видел.

Мать ничего мне не сказала на прощанье, только посмотрела в глаза долгим взглядом и поцеловала. Да велела съесть вчерашние пирожки, а то зачерствеют.

Мы обнялись, сестра долго не хотела меня отпускать и сказала не то мне, не то себе самой:

– Главное, Саша, вероятно, самое главное – не падать духом.

Поезд тронулся. А я, как и все, кто был на перроне, побежал за ним; в одной руке корзинка с Рыжим, в другой – фуражка. Бежать, сами знаете, недалеко: кончился перрон, все остановились, и поезд уполз в ералаш цистерн и товарных вагонов.


* * *

У меня был, вероятно, довольно странный вид с корзинкой, в которой время от времени попискивал Рыжий. Я стоял у вокзала – летчик, возвратившийся в «порт», отвыкший от городской жизни, от женских лиц.

К этому времени я уже сознавал всю сложность военной обстановки. Но я твердо верил в нашу победу, хотя не мог, как и все, ясно объяснить, когда и как она придет. Предстояли бои; все могло случиться со мной, но мне не хотелось об этом думать. Мне хотелось перед тем, как я снова улечу в бой, думать о чем-то хорошем, и странно, именно в это время мне хотелось доброй, спокойной жизни и счастья, как никогда.

С этим чувством стоял я у вокзала и смотрел на огромную толпу взволнованных, истомленных жарой людей, наполнявших площадь.

Надо было торопиться. Прежде всего перевезти ящики на Кирочную, сообразить, куда бы пристроить Рыжего. Но Рыжий сам решил свою судьбу. Он вдруг выскочил из корзины и побежал между какими-то чемоданами, ящиками и узлами. Я сделал несколько торопливых шагов за ним и вдруг столкнулся лицом к лицу с женщиной, едва не сбив ее с ног. Мы посмотрели друг на друга, и я проглотил приготовленные слова извинения.

Передо мной стояла Верочка Иванова, моя пионерка, то есть теперь уже не пионерка, а взрослая, но я ее сразу узнал.

Мы учились в одной школе, я был пионервожатым отряда, в котором состояла Верочка Иванова. Я гордился своими обязанностями, старался казаться взрослым и поступать по-взрослому.

Очень скоро я заметил, что Вера неравнодушна ко мне. Как член редколлегии, она засыпала меня своими сочинениями для каждого номера школьной газеты, которую я редактировал. Она буквально ходила за мной по пятам, смотрела мне в рот, даже что-то похожее на ревность появилось в ее поведении. Сначала я тяготился ее вниманием, но потом вдруг все изменилось.

По соседству с нами в Стрельне был рыбачий поселок. Домики с цветами в окнах стояли у канала, выходившего к Петровской дамбе. Огромные вязы и серебристые тополя укрывали поселок от ветров и отражались в тихой воде канала. Там стояли черные рыбачьи лодки с белыми парусами, белоснежные яхты и плавали корабельным строем выводки утят. Все там пропахло смолой, рыбой, ветром, песком. Нам нравилось бегать в поселок и ходить с рыбаками в море, вываливать из сетей в корзины улов, сверкавший серебром на солнце.

Рыбаки позволяли нам брать лодки, и это было самым веселым занятием. Собрав удочки и накопав червей, мы уходили в какой-нибудь тихий канал огромного стрельнинского парка и ловили на червяка мелкую рыбешку. Девчонок мы с собой не брали, но Верка таскалась за мной, как тень, как репейник, и я постепенно привык к ней, но на лодку, разумеется, не брал. Однажды я проиграл ей пари. Знаете ли вы пари по всякому поводу? «Вон та лодка с парусом, на котором заплата, войдет в канал раньше других – пари?» «Дядя Коля привезет из города конфеты в бумажках с петухами – пари?» «Петька как пить дать заработает двойку – пари?» И так до бесконечности. Мы вели сложнейший счет нашим выигрышам и проигрышам, и однажды я оказался в серьезном долгу у Верки, в неоплатном долгу, и она уже пробовала мной помыкать. Вот почему я должен был взять ее с собой на рыбную ловлю.

«Ну ладно, – сказал я себе, – ты у меня поплаваешь!»

Был ветреный серенький день. В канале растаяли отражения деревьев. Капли мельчайшего дождя тысячей иголок прокалывали воду. «В дождь лучше клюет», – сказал я в утешение.

Вера безропотно несла удочки и банку для червей. Мы погрузились в рыбачью лодку.

Пока мы шли тихой водой, начались обычные стоны и моления:

– Дай погрести, дай хоть немножко.

– Сиди и не лезь не в свое дело. И не урони удочки – унесет!

Как только мы вышли из канала, я пожалел о своем решении проучить эту Верку – этот репейник. За Петровской дамбой, в открытом море, ветер подхватил нас и понес. Волна нет-нет и гладила лодку еще ласковой лапой, но мы сразу же промокли.

Верка сидела у руля и дрожала от холода. Лицо у нее вытянулось. Я кинул ей куртку.

– Надень, замерзнешь, – приказал я.

«Теперь будет знать, как репейничать». Удить было нельзя. Дождь барабанил все сильней, волны заливали лодку. Нет, одному не выгрести, не войти обратно в канал. Волна и ветер тащили нас к камышам, затянувшим на большом пространстве топкий и низкий берег у поселка. Выбираться оттуда на лодке – мученье.

– Ну как, нравится? – спросил я.

– Нравится, – плачущим голосом сказала Вера.

– Тогда садись рядом, будем грести вдвоем.

Вера повиновалась. Она старалась изо всех сил. Ее мокрое горячее плечо было рядом с моим.

Мы очень устали, но в конце концов вошли в канал. Там было тихо, серая вода едва плескалась у рыбачьих лодок и яхт с намокшими парусами.

И мне вдруг стало легко и хорошо: мы вернулись, и нам не страшны теперь ни волна, ни ветер.

Я оставил весло, и Вера сразу оставила свое, тихонько придвинулась и положила мне голову на плечо. Я не прогнал ее. Я сделал вид, что не замечаю. Она сидела с закрытыми глазами, будто спит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю