355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Кучеров » Служили два товарища... Трое (повести) » Текст книги (страница 3)
Служили два товарища... Трое (повести)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:43

Текст книги "Служили два товарища... Трое (повести)"


Автор книги: Анатолий Кучеров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

– Нет, об этом можно.

– Это нашивки лейтенанта авиации.

– А я ведь сначала думала, что ты моряк и что штурманы бывают только на кораблях. Штурманы, стюарды и еще коки… Нет, давай говорить так, чтобы совсем ни крошечки о войне… У тебя есть кто-нибудь, кроме родителей?

– Сестра.

– А где она?

– Эвакуировалась.

– Это тоже о войне.

Тогда я сказал, что теперь, о чем бы ни говорить, все о войне. Вера задумалась.

– Ну, тогда ни о чем не будем говорить…

К нам постучали.

– Это к тебе? – спросила Вера шепотом.

– Тише, – сказал я, – наверно, дежурная. Видишь ли… – стук повторился. – Верочка, я тебе потом все объясню, спрячься… спрячься в шкаф.

Даже в темноте я видел, что Вера очень встревожилась. Она забралась в огромный пустой шкаф красного дерева.

Я закрыл дверцы, повернул выключатель и крикнул: «Войдите».

Вошла коридорная, сердито огляделась и сказала, что гражданка забыла лопату у моих дверей. Я попросил оставить лопату в моем номере, сказал, что гражданка ушла, скорей всего заглянет завтра, и поставил лопату в угол. На этом все кончилось.

– Верочка, – шепотом позвал я, – она ушла.

Вера вышла из шкафа, села на диван и неожиданно заплакала.

– Ну, о чем ты плачешь? Я же не виноват, что в гостинице теперь такие порядки.

– А я подумала совсем другое, Саша, – и она рассмеялась и прижалась ко мне. – Как жаль, что мне пора уходить, хотя дежурная, наверно, не придет больше.

Я попросил Веру побыть еще, по всей видимости, очень жалобно, потому что она огорчилась.

– Мне самой не хочется уходить, но ведь поезд не ждет… И на прощанье я так много… Нет, ты не знаешь, как много мне надо тебе сказать на прощанье… Мне страшно, Саша, что нам так хорошо… Вдруг столько счастья… в такое время, когда всюду столько горя.

– Я же буду лучше бить фашистов, понимаешь? И, наконец, ты напрасно заботишься об этом, об этом позаботится сама жизнь.

– Да, ты, конечно, будешь очень хорошо воевать, – убежденно сказала Вера, – иначе и быть не может: ведь за это я больше всего тебя люблю.

Мы еще долго говорили. Разговор был бестолковый и очень хороший, с нелепыми вопросами, воспоминаниями, рассказами, когда забываешь, где ты, и вдруг выясняется, что пора прощаться. Не было города, дома, избушки, где бы не прощались в то жаркое лето, где бы не говорили друг другу самых заветных, самых нужных, самых у сердца лежащих слов. Никогда за века человеческой истории так много людей сразу не уходило из обжитых, теплых, милых домов под открытое грозное небо и непогоду, чтобы, может быть, умереть, вспоминая слова последнего прощанья.

Я проводил ее до вокзала. Мы шли по пустынной улице Дзержинского. Ветреная ночь проносилась над Ленинградом. Нам встречались только редкие патрули, добродушно оглядывали нас и пропускали. Какая-то сторожиха, крест-накрест перетянутая теплым платком поверх белого фартука, посмотрела нам вслед и одобрительно сказала:

– Ишь, пташечки.

На вокзале было тесно и шумно. Уезжала рыть окопы многочисленная партия женщин нескольких учреждений: два каких-то треста и Театральный институт. Вера нашла своих подруг, они расцеловались. Потом она снова подбежала ко мне. Ее отрывали, но она все возвращалась, все не хотела меня отпустить и держала за руку. Я помог ее спутницам и ей внести лопаты в переполненный до крайности вагон, в последний раз обнял ее, поцеловал ее милые глаза, губы, волосы, и Вера вдруг заплакала у меня на плече, как плачут дети.

– Ничего, все хорошо, – повторяла она, плача и пытаясь засмеяться.

Когда поезд уже тронулся, я соскочил и пошел обратно в гостиницу.

В домах – ни огонька. Дошел до Адмиралтейства. Шумели деревья запылившейся за день листвой, небо было бурное, ползали бледные лучи прожекторов, висели аэростаты воздушного заграждения. Я шел, прислушиваясь к своим мыслям.

Я воюю, живу – и не только живу, но и люблю, и меня любят. И все враги моего народа и мои, жаждущие нашей смерти, не могут с этим ничего поделать: я живу и люблю назло всем врагам. Я шел счастливый, благодарный, самый хороший, каким я когда-либо был, по затемненному войной Ленинграду. Огромная добрая сила поднималась во мне. Да, я был счастлив в это труднейшее время.

Наутро я отправился в Адмиралтейство.

Я не предполагал, что именно этот день окажется таким значительным для меня, что именно в этот день в первый раз мелькнет мысль, о которой я всегда буду вспоминать в полетах, пока не удастся ее осуществить.

В Адмиралтействе седой инженер-капитан с удивительно румяным и молодым лицом, похожий на актера, познакомил меня с новым фотооборудованием. Вскоре его должны были установить на бомбардировщиках-фотографах. Он передал мне ворох инструкций и несколько часов добросовестно возился со мной, знакомя с аппаратурой, ее устройством и управлением. К инструкциям были приложены фото учебных бомбоударов на морском полигоне. Зеркальная гладь воды на серо-дымчатой пленке рябила от разрывов у целей.

Снимки были разные: с двух тысяч, с тысячи пятисот и с тысячи метров. Один меня поразил: бомбоудар был снят так низко над водой, что видны были не только очертания старенькой деревянной баржи, всплеск разрыва, но и легкая рябь от ветра. Фотоаппарат удачно запечатлел попадание в цель. Отчетливо играл в лучах солнца высокий всплеск воды.

– Вот это удар! – сказал я. – С какой же высоты?

– Метров двести, – пожал плечами капитан, – с этакой высоты и ерша сфотографируешь. Но удар, знаете ли, рискованный – косточек не соберешь, короче – недоразумение, однако и точность попадания и снимок действительно замечательные.

И вот тогда у меня впервые мелькнула мысль о бомбометании с малых высот, показавшаяся сначала совершенно невыполнимой и сказочной, настолько сказочной, что я сначала даже не решился поделиться ею с товарищами.

Я спрятал в планшет это «недоразумение», зафиксированное на пленке, и в тот же день уехал в часть.


* * *

Прошло два месяца после событий, о которых я рассказал.

Я долго ждал от Веры писем, а письма почему-то не приходили, и я не знал, почему она молчит. Я утешал себя тем, что вообще очень плохо доставляют письма. Воздушная война поглощала все мои силы, и в редкие дни и часы, когда я не летал, я думал о Вере. И даже когда летал, я иногда тоже думал о ней.

Я знал, что в Ленинграде стало совсем трудно. Может быть, она уехала? Почему молчит?

Я написал три письма. Я не мастер писать письма и очень мучился над ними, трудился как вол, но что получалось, и сам не понимал. В одном письме даже расфилософствовался. Как это угораздило меня написать о вылете и так мало спросить о ней? О моем стрелке Сене Котове там было больше, чем о моем чувстве к ней. Может быть, прочитав это письмо, она обиделась?

Потом я узнал, что ничего подобного не случилось – вероятно, потому, что до нее не дошли эти «сочинения». Я издевался над собой: «Вот и ты несчастлив в личной жизни, как другие». Но это было не совсем правда, потому что даже думать о ней было счастьем.


* * *

Мы стояли в лесу. Домишки прятались под соснами, а летное поле раскинулось у опушки.

Наступила осень и с нею первые, небывало ранние заморозки. Ленинград боролся в кольце, фронт стал. Немцы попытались штурмовать нашу оборону, но их отбили. Мы делались и сильней и злей, главное – сильней.

Связь с Ленинградом у нас была по воздуху или через Кронштадт. Немцы по временам обстреливали аэродром из стодвадцатимиллиметровых, и это затрудняло выполнение заданий, но не останавливало нас.

В тот год седьмого ноября густой пеленой лежал под Ленинградом снег. Мы шли по белому летному полю, по молодому снежку, и замечательное чувство собственной силы и глубокой веры в победу поднималось в нас и просилось на волю. Калугин, строгий Калугин зачерпнул обеими руками пушистый снег, смял в снежок и бросил в командира третьего звена. Минут пять мы играли в снежки.

– Не снег, а чистый сахар, – сказал Сеня Котов, откусив от снежка.

В столовой был праздничный, хотя и скудный ужин. Мы с Калугиным сдвинули наши кружки.

– За победу! За наш полк! За наших ребят! За нашу дружбу! – сказал Калугин.

– Постой, за все сразу?

– За все: в кружке-то ведь на донышке… Так вот, Борисов, бомби в самую серединку, чтобы от гитлеровской братии – перья да щепки!

Мы выпили, пожали друг другу руки и поцеловались.

Наутро был вылет на бомбоудар в честь Октябрьской годовщины. Мы с Калугиным очень точно провели операцию, и на обратном пути я крикнул ему в переговорную:

– Правильно, Калугин, сегодня воевать веселей!


* * *

Я продолжал летать с Калугиным. Дважды мы возвращались, как тогда говорили, «на честном слове и на одном крыле». Он очень хорошо летал, это был прирожденный летчик. События под Ленинградом Калугин переживал мучительно. Однажды у него надолго вышла из строя машина, но других не было, и пришлось жить без дела, а под Ленинградом шли тяжелые бои. Калугин попытался отпроситься в морскую пехоту: «Все равно, – сказал он, – положение неважное, одно к одному». Очень любил он повторять при всяком случае это самое «одно к одному». Наш комиссар Соловьев (в то время были еще комиссары, а не замполиты) устроил ему по сему случаю нечто вроде холодного душа.

Калугин был очень добр и легко увлекался людьми. Может быть, лучше всего говорит об этом одно его знакомство. Да, мы были молоды и, так сказать, обстоятельствам назло находили время любить и увлекаться.

Если вы помните, как раз в то время, когда меня вызвали в Ленинград, Калугину пришлось сбросить одну нашу девушку в тыл к противнику. Он летал с другим штурманом и сердился:

– Не люблю без тебя летать, Борисов.

Когда я вернулся из Ленинграда, Калугин рассказал мне об этом полете подробно.

Лететь им нужно было всего какой-нибудь час. Где-то в лесу на полянке было условное место. Прыгать – по световому сигналу. Покружил Калугин в условном месте, Настенька, конечно, с парашютом, совсем готова. Мой Калугин все на нее искоса посматривает: как она, не трусит ли? Разные бывали пассажиры.

Покружил он над лесом, видит: зажегся огонек раз, потом два раза зажегся и – потух, как условлено.

– Теперь можно прыгать, гражданка, выходите на крыло! – кричит Калугин в трубку.

А гражданка медлит.

Тут мой Калугин спрашивает:

– Что, страшно? – с таким, значит, расчетом, чтобы ее сразу морально поддержать и втолковать, что прыгать ночью на деревья – плевое дело.

– Нет, – отвечает Настя, – до свидания. Вылезла из кабины, встала на крыло и пропала.

Калугин немного в сторону отошел, видит: купол белый качается, при свете луны можно, конечно, заметить, но места вокруг дикие, болото.

Походил он еще, потом снова внизу по-условленному замигал фонарик – мол, порядочек, не волнуйтесь. Калугин полетел домой и все думал о Насте, надоедал даже командиру: «Нельзя ли узнать, как она, жива ли?»

И вот через два месяца, когда выпал очень дождливый и облачный день, все мы под вечер сидели в столовой, и «козлятники» резались до помрачения ума, на аэродроме приземлился маленький связной самолет, на борту его был только один пассажир. Вы догадались: конечно же, Настенька!

Об этом сразу стало известно. Калугин побежал на поле, но она уже прошла, точнее – не прошла, а ее провели к Василию Ивановичу. Настенька была ранена в плечо. Ей сменили повязку. Погодка выдалась в тот день, как говорится у нас, техническая – техникам только и работать! – и не позволяла лететь дальше. Настеньку отправили на командирской машине в Ораниенбаум.

Вернулся Калугин к ночи очень расстроенный и объявил, что сам усаживал ее в катер и что она его сразу узнала. О чем они говорили, не знаю.

Ночью не спалось, и я слышал, как Калугин долго сидел у керосиновой лампы, писал письма и говорил сам с собой. Несколько раз я слышал, как он повторил: «Удивительная женщина!»

На этом дело, казалось, и кончилось. Но, как вы увидите, это было не так.

Вскоре после этих событий и состоялся вылет, в котором мне с Васей Калугиным сначала посчастливилось разбомбить мост, а потом не посчастливилось, и мы угодили к Вале Горемыкиной в медпункт.


* * *

Вылет назначили на тринадцать часов, а в пятнадцать уже начинало темнеть.

Маршрут у меня был рассчитан и проложен на карте, да я мог и не беспокоиться о маршруте: командир полка решил сам вылететь ведущим первой тройки.

Когда вылетал командир полка, сильный ветер дул с моря, обещая не то оттепель, не то метель. Но предполагалось, что бомбоудар мы нанесем прежде, чем разыграется непогода.

Наш сто пятый летел во второй тройке и шел ведущим. Я сел на свое место позади Калугина, прибежал наш стрелок-радист Сеня Котов, и мы вырулили на старт, прогрели моторы, потом, как обычно, Калугин дал полный газ, отжал тормоза. Плавно и оглушительно заработал винт.

– Все в порядке? – спросил Калугин и помахал рукой: «уходим в воздух».

На разбеге незаметно отделился хвост от земли, самолет взлетел, и вот мы в воздухе. Калугин красиво ведет самолет, я люблю его работу.

Над аэродромом собрались, пристроились к ведущему и легли на курс.

Все было как всегда в этих полетах первой военной зимы. Меньше получаса пути до цели и обратно. В мирное время – коротенькая прогулка.

Идем намеченным курсом. Контролирую по приборам, как летим, на какой высоте. В наушники время от времени слышу, как переговариваются летчики в строю.

Сеня Котов, наверно, горланит песню. Наш Котов любит в полете петь: он подбадривает себя.

Мы почти сразу за подъемом благополучно миновали линию фронта. Командир полка хитро увел от зенитной артиллерии. Нас не прикрывают, и понятно: истребителям сегодня не летать, ни нашим, ни тем более немецким, – слишком плохая видимость, низкая и густая облачность.

Смотрю на альтиметр: стрелка показывает двести. Неважная высота, так мы очень заметны с земли, очень заманчивая цель, да и бомбить нельзя – низко. Командир, наверно, уведет за облака. И действительно, получаем приказание разомкнуть строй и набрать высоту.

– Пошли наверх! – кричит мне Калугин.

Теперь у меня много работы. Минута – и мы летим в облаках, в легком дымящемся тумане. Чем выше, тем больше он переливается цветами радуги.

Не потерять курс!

Мы летим вслепую, по компасу и расчету времени. Сверху золотистый туман, значит, толща облаков невелика.

Подъем продолжается. Тысяча пятьсот, тысяча семьсот, две тысячи. Мы вынырнули, словно из морской глубины, на солнечный свет.

– Товарищ старший лейтенант, – кричу в микрофон, – здесь благоприятная погодка!

Калугин поднимает руку:

– Порядок!

Мы летим над клубящимся материком из облаков. А в вышине над самолетом тоже плывут маленькие, легкие как пух облака. Но до этого всего мне нет ровно никакого дела. Хорошо, что облака нас прячут – и точка! Может быть, я вспомню о них на земле, об этих воздушных материках.

Становится холоднее, мерзнут руки, не могу работать с ветрочетом в перчатках, а надо внести поправку на ветер.

– На пять градусов правее! – кричу я.

И Калугин доворачивает вправо.

Мы довольно удачно и неожиданно выскочили из облаков в окно недалеко от цели. Высота оказалась тысяча метров, и бомбить можно было только с горизонтального.

Нас, конечно, не ждали: слишком низкой была облачность, к тому же сыпался снежок.

Командир полка аккуратно положил свои бомбы, и за ним – его ведомые.

За командиром полка шли мы. Внизу, впереди, в дыму разрывов – мост. Вокруг уже бесновалась зенитная артиллерия. Мост лег у меня в перекрестие прицела. Его темная полоска стала подниматься по верхней линии креста. Самое время! Я включил электросбрасыватель, и бомбы пошли вниз. Самолет стал легче.

Вот и все!

Теперь взглянуть, как легли бомбы. Будь хоть светопреставление, мне прежде всего не терпится знать, как легли бомбы.

Подо мной в смотровом стекле только дым и огонь.

Попал или нет?

В это время по радио голос командира полка:

– Калугин, ложитесь на обратный! Поздравляю, Борисов!

Значит, попал. Было счастьем услышать поздравление командира, я очень разволновался. Это большое счастье – разбомбить к чертям врага и выполнить задание! Очень большое счастье! И Калугин тоже был счастлив. Я это видел по тому, как он работал, даже по его широкой выносливой спине. Все его движения улыбались. Я передал только:

– Поздравляю, старший лейтенант!

Он ответил:

– Отправил все-таки мост к гитлеровой маме. Целую тебя, старик, тысячу раз.

Мы много раз бомбили этот проклятый мост, по которому немцы возили на Ленинградский фронт солдат, боеприпасы, муку и всю свою музыку. А мост все стоял как заколдованный. Мы только и говорили об этом мосте, фотографировали и бомбили. Задевали его несколько раз, но это были царапины. Мост тянулся тоненькой ниточкой над рекой, и вокруг повсюду торчали зенитки. Мы ненавидели этот мост, он нам снился по ночам. На каждом послеполетном разборе речь заходила и о нем. И вот Калугину и мне удалось опрокинуть его в реку!

За этими мыслями я не заметил по авиагоризонту порядочного крена вправо.

– Калугин, – крикнул я в микрофон, – выровняй, что у тебя?

– Правый мотор не работает, – услышал я ровный и, как всегда, спокойный голос.

Внизу еще стреляли, и рядом с нами то и дело рвались снаряды.

Мы слишком низко шли в тот раз. И, конечно, если бы не трудность обстановки под Ленинградом, не следовало так рисковать. Но в ту зиму это было дело десятое.

Я взглянул на приборы, они регистрировали полет, жили, дышали. Удивительно, что я даже не заметил попадания.

– Товарищ Борисов, – раздался голос Сени Котова в переговорную, – докладываю: честное комсомольское, мы здорово разбомбили мост! Как пить дать разбомбили! Там форменный муравейник, и горит, будто нефть! Черт-те знает, что горит. Вот это сбросили! С орденом вас, товарищ лейтенант!

– Ты лучше за воздухом смотри, – сказал я строго Котову.

Наш Сеня Котов, превосходный стрелок и очень хороший товарищ, не знал, что мы летим на одном моторе.

Калугин большим кругом развернулся на север и пошел, вернее, потянул домой. Скорость снизилась, и нас легко можно было сбить. Но истребителей не было, а от зенитных батарей мы ушли.

Сеня Котов передал через минуту:

– Воздух чистый. Воздух чистый. Что у командира? Почему идем со снижением? Радиостанция в неисправности, попробую восстановить связь. Воздух чистый.

Мы теперь летели, прижимаясь к низким облакам, в полном одиночестве, ориентируясь по линии берега.

Залив лежал огромным снежным полем, и на его ровной голубоватой поверхности виднелись только тени от облаков и временами тень нашего сто пятого.

Как был неприветлив и мрачен в этот час залив!

И вдруг я понял, что все обстоит куда хуже, чем казалось на первый взгляд, что дело не в одном моторе. Еще все выглядело сносно, но я чувствовал, что вдруг все стало очень плохо. Не нравился мне Калугин. Он сидел спокойно, но по одному короткому движению руки у приборов я узнал, что он взволнован до крайности.

Я проверил курс. Мы прошли три четверти пути, нам оставалось каких-нибудь шестьдесят километров. Казалось, скоро дома. И в это время я услышал в трубке глухой голос Калугина:

– Штурман! Маслопровод перебит.

Я взглянул на стрелку. Давление масла катастрофически падало. Если через несколько минут не посадить самолет, мы сгорим.

Я в последний раз отметил на карте наше местоположение.

– Дай координаты, Саша, – услышал я снова напряженно ровный голос Калугина. Собственно, ему не нужны были координаты. Калугин просто хотел, чтобы его подбодрили. Я дал координаты и намеревался сказать, что сядем на лед, но не успел, да и какое это имело значение?

Я вызвал Сеню Котова и передал:

– Идем на вынужденную…

И дальше началось самое страшное. Надо было найти подходящую площадку и сесть почти на виду у противника на лед.

Шел снег, и это могло нас спасти. Теперь нас могла спасти только плохая погода.

Не буду рассказывать, как Вася посадил на одном моторе наш бедный сто пятый на фюзеляж. Мы дали изрядного козла, при этом я сильно разбил голоду и потерял сознание.

Я очнулся на льду. Шел густой снег и с каждой минутой становился гуще.

Все были живы. Сеня возился в самолете: разбивал приборы, ломал мотор. А Вася Калугин, обожавший свой сто пятый, сидел на льду и, почему-то размахивая кулаками в огромных летных перчатках, яростно повторял:

– А все-таки мы его разбомбили к чертовой матери!

– Ну как, жив? – спросил Калугин, когда я открыл глаза.

Я попробовал встать, но не смог: ледяное поле поплыло передо мной, и я снова опустился на лед.

– Мы тебя сейчас вылечим.

Калугин снял с пояса фляжку и протянул мне. Я выпил и почувствовал себя лучше. Я еще раз попытался подняться, но теперь у меня мучительно болела нога.

– Да ты, кажется, ранен, друг? – сказал Калугин. Он стащил с меня правый унт. Нога возле ступни кровоточила в нескольких местах и очень распухла. Во время полета я не заметил ранения.

– Товарищ командир, – сказал Сеня Котов, – у штурмана в ноге, наверное, столько железного хлама, что ему не сдвинуться с места.

Калугин залил йодом рану, разорвал индивидуальный пакет и перевязал меня. Я лежал на льду и не мог подняться.

– Может, сделаем носилки, товарищ командир? – предложил Котов.

– Черта с два ты их сделаешь без инструмента! Из чего?

– Вырежем из парашюта.

Уложив на парашютный шелк, Сеня Котов попытался тащить меня, как на санях. Но это оказалось невозможным: лед был очень неровный, торосистый.

– Не беда, понесем штурмана, – сказал Калугин.

Я попытался протестовать, сказал, что попробую сам идти, хотя, конечно, это было глупо: я не мог даже шевельнуть ногой, но Калугин так рявкнул: «Приказываю не вмешиваться», что я замолчал.

Предстояло пройти пятьдесят километров поблизости от немцев, но погодка выдалась именно какая надо: валил такой густой снег, что в десяти шагах можно было потерять друг друга.

Калугин и Котов несли меня час, другой. Стало совсем темно, часы показывали пятый. Было очень неудобно и больно лежать на полотнище парашюта. Временами я терял сознание от боли.

Экипаж шел по компасу. Ни одна живая душа нас не видела и не могла видеть. Экипаж нес меня по гладкому и по торосистому льду в темноте и молчании, нес, пока ноги тащили Калугина и Котова.

Хорошо, что шел снег и было не очень холодно.

– Ну и дорога, – жаловался Котов ругаясь. Постепенно он распалился и стал ругаться от всей души и во всю ширь своих легких. Он шагал из последних сил и ругался, но под конец и это перестало ему помогать. Он был небольшого роста, горячий и быстро сдавал.

Калугин шагал ровно и молча. Осталась только воля, и она была занята одним: она помогала ему переставлять ноги.

– Командир, – сказал в половине седьмого Котов, – больше ста шагов не пройду, баста. – Он хотел пошутить и бодрился.

– Иди к черту. Иди впереди, если не можешь идти сзади.

Я вешу семьдесят пять кило. Я лежал как бревно, и товарищи несли меня. Я не мог идти, не мог им помочь, и это было мучительнее раны.

Временами я засыпал или терял сознание. Потом просыпался и смотрел в спину Котову. Он теперь шел впереди, медленно, неровно, и молчал. Только раз он мечтательно заговорил каким-то хриплым, словно пьяным, голосом:

– Если бы скинуть меховушку, можно бы и скорее.

– Я тебе скину! – вдруг заорал Калугин.

Я не выдержал.

– Вася, – сказал я, – оставьте меня здесь, вышлете разведчиков.

– Не ваше собачье дело, штурман! Лежи! – рявкнул командир.

Не помню, сколько они шли, но вдруг Калугин предложил сделать привал и поесть.

Мы разделили в темноте шоколад и галеты, глотнули спирта.

Мы больше не шли, мы передвигались. Калугин и Котов медленно переставляли ноги и кое-как тащились дальше.

«А что, если ползти? – подумал я, но не решился спросить об этом командира. Вдруг я услышал, как Вася Калугин сказал, может быть, самому себе:

– Надо думать о другом…

Я стал думать о Вере. Я вспоминал все, что мы говорили друг другу. Вспомнил, что командир полка собирался взять Калугина в Ленинград, когда вернемся из полета, и Вася зашел бы к Вере.

Как все могло быть хорошо! Как хорошо! А теперь в лучшем случае мы придем, завтра, если вообще придем. И я снова думал о Вере, и том, что, не будь аварии, командир и меня мог бы взять в Ленинград за парашютами.

В восемь часов утра было еще очень темно, хотя снег перестал идти. На востоке разгоралась багровая зимняя заря.

Мы были где-то недалеко, я узнавал впереди очертания своего берега. И все же как далеко!

День наступил ясный, солнечный, и нам предстояло пролежать на льду до темноты. Калугин, и особенно Котов, обрадовались передышке.

– Вам, конечно, все равно, товарищ штурман: как лежали, так и будете лежать, – сказал Котов.

Ему хотелось пошутить, но шутка не получилась.

Мы выбрали торос и легли за ним, чтобы нас не увидели с берега.

Я выпил спирту и сразу заснул. Я очень замерз, мне казалось, что я никогда не согреюсь, но вдруг стало совсем тепло. Я шел с Верой по берегу какой-то речки, и в речке плескалась туча загорелых ребят, пахло пряно, как на Украине, акацией, не было войны, а если она была, то уже кончилась, и у меня было легко на сердце. А рядом дышал зеленый лес, но я знал, что это не лес, а Сеня Котов, я знал, что все это во сне.

Разбудил Калугин, и я уступил ему место посерединке, а сам дремал и смотрел на ослепительный снег, пока не заболели глаза. Тогда я стал смотреть на зеленые сосны на берегу: зеленый цвет успокаивает. Я увидел берег и белые дымки над землянками врага, ввинчивавшиеся в небо, словно штопор. Было тихо и морозно. Я вспомнил про мост: мы его разбомбили к чертям, и гитлеровцам теперь придется труднее. И эта мысль была прекрасной – такой согревающей, что я старался думать об этом подольше.

– Мы еще полетаем, мы еще дадим им прикурить!

Я открыл глаза. Сеня Котов спал и бредил. Я разбудил Калугина, мы положили нашего стрелка посередине и так дремали, дожидаясь вечера, а он как назло медлил: очень уж ясный выдался денек, и закат был ослепительно багровый – снег переливался павлиньим пером – и вдруг сразу погас.

Когда стемнело, снова собрались в путь. Котов все храбрился, затянул песню, и Калугин пообещал забить ему перчатку в рот, если он не замолчит.

– Вот услышат тебя, сумасшедшего ишака, тогда узнаешь, почем фунт шрапнели, одно к одному! – рычал Калугин.

Несмотря на отдых, Котов быстро выбился из сил. Калугин шел молча, временами останавливался, снимал шлем и вытирал лицо и голову платком, и от него шел пар на морозе. Только один раз он сказал:

– Не понимаю, штурман: ростом и фигурой ты не великан, а тяжелый, словно из железа.

Котов вдруг достал свой пистолет и хотел стрелять. Калугин отобрал у него пистолет, и Котов скис и стал жаловаться, что не может больше идти.

– Хорошо, – сказал Калугин, – тогда я один понесу штурмана.

– А я что? Не дам… – заворчал Сеня Котов.

– Товарищи, – перебил я, – может быть, я теперь смогу как-нибудь идти сам.

Я встал на ноги, но режущая боль в ноге бросила меня на лед.

– Штурман, приказываю оставить дурацкие выдумки! – яростно крикнул Калугин.

Меня тащили до рассвета. А пути оставалось всего с воробьиный носок. Мы были довольно далеко от берега, но по очертаниям это был наш берег, и тогда Калугин прямо повернул на юг.

Нас увидели и пошли навстречу.


* * *

Наконец мы в жарко натопленном блиндаже, и рядом звонит телефон, и в воздухе кружатся позывные «васильки» и «фиалки».

Дальше я ничего не помню. Помню только, что я обнял Васю Калугина, он стоял обессилевший, пот стекал по его лицу.

Это был мой тридцатый боевой вылет.

Калугин был года на четыре старше меня и старше классом. В авиационной мы учились вместе только год. Я ни разу не летал в то время с Калугиным, но наши спальные комнаты приходились рядом, и в столовой мы сидели за одним столом. Это был белокурый, голубоглазый, скуластый парень, дьявольски трудолюбивый, стеснительный, как девочка, вспыльчивый, как порох, но отходчивый. Прозвали его Просо. Почему – непонятно. Просо – и точка!

В школе мы не только не сблизились, но даже поссорились, и поссорились, как мне показалось, на всю жизнь. Дело шло о пустяках: сначала он меня подвел из-за какой-то чепухи, и я получил взыскание, потом я оказался перед ним виноват. И когда через год он уехал на Дальний Восток, я о нем забыл.

Расстались мы прохладно. Встретились в полку на второй неделе войны. Его прислали с Дальнего Востока. На третьей я оказался в его экипаже.

Война очень быстро меняет и сближает людей. Через неделю Калугин сказал мне: «С тобой хорошо летать». А через месяц он заставил меня перетащить мой старый фибровый чемодан в его землянку. Мне поставили койку, и, просыпаясь ночью, я видел, как светится циферблат его ручных часов, – так близко мы теперь жили.

Мы вместе переживали неудачи и горе первого этапа войны, отощали, почернели от усталости и непрерывного напряжения, вылезали из самолета только пообедать.

Нам уже были известны личные дела друг друга, планы на послевоенное время, хотя каждый летный день мог отнять у нас это послевоенное время. Но мы не думали об этом, было очень много забот, куда более важных.

Однажды я простудился. Калугин огорчился, взволновался. «Как же я полечу без Борисова?» – спросил он командира. «Очень привык с тобой летать», – смущенно сказал он мне, когда я через две недели поправился.

Летал Калугин замечательно. Пожалуй, больше всего я любил его за то, что он хорошо летает.

Мы так привыкли друг к другу, что не могли долго оставаться один без другого. Над нами посмеивались, но мы не обращали на это внимания.

…Я долго спал в отдельной палате после перевязки (из моей ноги хирург вытащил изрядное количество металлического лома, но рана была нетяжелая), а когда проснулся, меня поздравляли. Кто только не приходил поздравить! Даже водитель бензозаправщика базы, растянув в улыбке рот до ушей, даже начфин, сухонький и аккуратный, уже немолодой человек. Связистки принесли ершистый букет из колючих сосновых веток и поставили в стакане от снаряда у кровати. Степа Климков, наш прославленный повар, сияя все еще круглым лицом, как начищенная медаль, пришел осведомиться о моем любимом блюде.

– Решено, – сказал он. – Несмотря на жесточайшую экономию, один раз приготовлю вам, что вы хотите… В самую середину моста, говоришь, угодил?

Я лежал совершенно счастливый, как маленький мальчик в день своего рождения, и мне не хватало только Калугина и Котова.

Вечером в медпункт зашел Василий Иванович – наш командир полка. Я упросил его, чтобы меня не отправляли в госпиталь. Он согласился.

– Рана несерьезная, – сказал Василий Иванович, – скоро будешь на ногах.

Все последние месяцы он был спокоен и неразговорчив. А теперь с чувством поздравил, сказал, что к орденам представлен весь экипаж, расспросил об аварии и затем сообщил, что Калугин легко ранен в руку и что Котов заболел крупозным воспалением легких.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю