355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Кучеров » Служили два товарища... Трое (повести) » Текст книги (страница 13)
Служили два товарища... Трое (повести)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:43

Текст книги "Служили два товарища... Трое (повести)"


Автор книги: Анатолий Кучеров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

Чтобы обсушиться, Морозов разжег в яме костер, с трудом набросав сухих веток, и следил за тем, чтобы он не давал дыма.

– Я этому в детстве научился, когда лошадей пас, – сказал Морозов, лежа на земле и раздувая пламя.

Захотелось пить. Воды было сколько угодно. Ее вскипятили в кружке Ивашенко, которую по солдатской привычке он таскал с собой.

За весь день они съели по куску шоколада и по галетине. В кипяток прибавили спирта и теперь, посушившись и умывшись, дремали у костра. Спать условились по очереди.

Первую половину ночи не спал Борисов. В лесу плакал филин, на болоте кричала выпь. Шорохи ночи, ночной холод, ночная тишина и лесной мир пугали и настораживали.

Летчик привыкает спать на чистой постели; ночью, если он не летает, для него как бы кончается война. Она кончается и потом приходит снова. Но он ест из тарелки за столом и пьет из стакана. И он не знает, что значит спать на голой земле, и шагать по грязи, и перемазаться в глине от сапог до фуражки, и мокнуть под дождем, и пить из лужи, если нет воды, и голодать, и жрать свой последний сухарь, твердый, как подкова. Он воевал в небе и не знал, как живет пехота, и эта первая ночь в плену у воды, и сон на земле под открытым небом, и чувство голода – все было новым и, как все новое, обостряло жизнь, и соль, казалось, стала бы солонее, если была бы соль.

Ночью луну прятал туман, в нем растворились дальние стволы сосен, берез, кусты ивы.

– Коля, – спросил шепотом Борисов, – ты ничего не слышишь?

Морозов мгновенно стряхнул сон, прислушался. За туманом лепетала вода.

– Это река, – шепотом сказал Морозов. – Она возвращается в русло, она, понимаешь, вышла из берегов, сопит и плещется. Ты разве никогда не слышал?

– Дай закурить.

Морозов с вечера собрал все папиросы в общий фонд. Их осталось тридцать.

– Бери, – сказал он, – на твоем счету ровно десять. Кури хоть все подряд.

– Я одну! Когда куришь – будто теплее.

– Поспи.

Борисов привалился к спине Ивашенко, а Морозов, положив пистолет на колени, сел спиной к стволу старой сосны.

И пока он сторожил, подремывая, вспомнилась весна в краю, где он родился, в средней полосе России, светлая, чистая и холодная, с поздними снегами в ложках. Здесь все было иным, словно и сюда доносилось дыхание моря.

С прорыва блокады под Ленинградом он почти каждый день, если позволяла погода, летал. Один раз его сбили, и он сел с Борисовым на вынужденную в поле, очень близко от аэродрома. И то, что случилось с ним сейчас, под конец войны, было непривычно и странно и рождало необъяснимое чувство, словно ему дали отпуск из воинской жизни на неизвестное время. Он в лесу, окруженном водой, спадет разлив, и он войдет в войну, как выходит из реки на берег. Но сейчас даже голод не мог убить в нем забытого ощущения покоя и тишины. А рядом дремало смутное ожидание опасностей, когда схлынет вода. Но это еще не завтра.


* * *

На заре проснулись тысячи птиц: утки, бакланы, чомги, и завязали соседские разговоры. Они летели на север и отдыхали у воздушной дороги. Огромные крылья прошумели над лесом, – может быть, лебеди. Говорят, они живут в этом болотном краю.

Солнце выползло из-за края земли среди редких, легких как пух облаков; темно-красное в первое мгновение, оно сразу стало золотым. И вода, казавшаяся ночью черной и слепой, вдруг обрела свои голубые оттенки, словно прозрела, гляделась в небо и отражала его. Кусты ивы стали розовыми, на них зазеленели сережки.

– Ребята, подъем, – сказал Морозов, – мыться, и поищем яиц.

Он посмотрел на уток, плававших почти у берега. И все же не следовало стрелять: услышат, чего доброго.

– А я уже давно не сплю, товарищ капитан, – сказал Ивашенко, лежавший на лапах сосны, положив голову на руку, – и смотрю, как тут здорово красиво. Были бы краски, я бы тут пожил, я ведь человек городской, дачник. И таких мест я никогда не видел, просто о войне забываешь.

– Не тревожься, она о себе напомнит, – сказал Морозов.

Что– то мешало ему принять дружбу этого голубоглазого человека. Липочкин тоже был интеллигент и, как казалось Морозову, многого не понимал в жизни, но был святой справедливости человек. А этот казался наивным, чудаковатым и беспомощным. Пересиливая в себе неприязнь, стараясь быть справедливым, как Костя Липочкин, Морозов позвал Ивашенко:

– Пойдем полоскаться и поищем гнезда птиц. Мойся в кустах, чтобы не было видно твой замечательной личности. Тут, между прочим, немцы, может, сидят, как и мы.

– Да нет здесь никого, – убежденно сказал Ивашенко.

– Много ты понимаешь.

Морозов нашел пять утиных яиц.

– Ну и жизнь! Как в санатории, – восторженно сказал Ивашенко.

– Может, последний раз в санатории, – мрачно ответил Морозов. – Ты только не пугайся. – Морозову доставляло удовольствие дразнить стрелка.

– А чего мне? Я как все, – сказал Ивашенко. Когда разожгли в ямке костер, Борисов еще спал.

– Пусть еще поспит, не шуми, – сказал Морозов. – Он столько полетал, ему можно.

– Пусть спит, – согласился Ивашенко и улыбнулся своей обезоруживающей улыбкой.

Морозов спек яйца, вскипятил воду и стал будить друга.

– Где я? – вскочил с земли Борисов.

– Тебе виднее, штурман. Стрелок утверждает, что мы в санатории.

Морозов выдал каждому по галетине и папиросе:

– Шоколада не будет.

Муха получила свою скудную порцию. Поев, они забрались в кусты. Оттуда открывались и лес, и вода, и болота.

– Заметили, как убывает вода? Может, к ночи выпустит. Тогда пойдем на восток… Главное, правильно себя чувствовать, ребята… Войне, может, осталось всего ничего, мы победили и нам в самый раз топать победителями. Мы здесь люди, а не эта коричневая нечисть. И здесь польская земля. Не такое уж трудное дело шагать по земле друзей.

– Вы не говорите, вы изрекаете, командир, – насмешливо сказал Ивашенко.

– Ничего я не изрекаю, но только что я понял очень важную штуку: мы не должны бояться собственной тени и хрен знает чего еще. Предлагаю возвращаться на аэродром спокойно, как колхозники, что ли, с поля. Тогда мы всюду пройдем.

– Колхозники, которым надо идти по ночам и не наступить на сухой сучок. Три пистолета, три обоймы патронов, по десять папирос на брата, и разбитые в кровь морды… – сказал Ивашенко.

– По девять папирос, – поправил Борисов. – И ничего, хотя и по девять, а пройдем.

– По девять – так по девять. Не обращайте внимания на мои слова, командир. Во мне сидит бес противоречия, я всегда спорю, это моя вторая натура.

– Ну и спорь.

– Так ведь спорю, а сам очень хорошо понимаю. Пойдем как победители, это по мне, – легко рассмеялся Ивашенко.

Морозов вспоминал полеты с Борисовым. Сколько раз с трудом дотягивали до земли, и никогда Борисов не унывал. А как они ходили на бомбометание с малых высот! На его, Саши Борисова, знаменитые бомбометания.

– Сегодня еще раз понял, почему стал летать с тобой, Саша, – сказал Морозов. – Упал с тысячи метров и чувствуешь себя человеком. Вот за это.

– Агитируешь, Коля?

– Агитирую.

– Товарищи, это рай, это болотный санаторий! Я, кажется, начну говорить стихами, – сказал Ивашенко, стараясь показать, что и ему не страшно и даже как будто весело.

– Ну и валяй, а я никогда не написал и двух строк, похожих на стихи, не умею отыскать рифму, – теряя интерес к разговору, сказал Морозов. – Мне это не угрожает.

Они лежали в кустах, курили и смотрели, как закипает в кружке вода. В ней жила успокоительная сила родных вещей.

И такой же покой источал цветок на тоненьком зеленом стебле. Он выглянул из-под прошлогоднего листа и тянул к солнечному лучу мохнатую желтую голову.

В кружке поднялись пузырьки, и от пузырьков тоже веяло покоем. Прилетела бабочка-капустница, белокрылая, серебристая. Она села на желтый цветок и замерла, едва вздрагивая от слабых порывов теплого ветра.

Ивашенко потянулся к ней рукой. У него даже рот раскрылся от удовольствия.

– Не тронь! – крикнул Морозов.

Ивашенко отдернул руку, пустил в бабочку струйку дыма, и она улетела. Он смотрел вдаль на мокрые черные кусты, на лес и горизонт. Глаза резало от блеска и солнечного света, скользившего по воде.

– Хватит нам кипятку, на что он?

– А чтобы как на охоте. Постреляли уток, вернулись, кипятим чаек, – сказал Морозов, оглядываясь. – Здорово я любил с отцом в лес ходить! На охоту не брал, а за ягодами – пожалуйста. Почти такой же лес, летом всякой ягоды – заешься!

– Давай рассказывай, чтобы на часы не глядеть. Стемнеет – пойдем, – предложил Борисов.

– О чем? О любви? Ты же знаешь: жениться не удосужился, и вопрос этот для меня серьезный.

– Для меня он тоже был серьезный, – сказал Борисов. – А теперь решенный вопрос. А у тебя сейчас – та рыжая из парикмахерской? Расскажи.

– Хорошая девушка, – сказал Морозов, стараясь вернуть из бесконечной дали вчерашний разговор и неожиданно явственно вспомнив ее чистое горячее дыхание. – Хорошая девушка, – повторил он, – вот язык плохо знает, никакого человеческого объяснения, почти как глухонемые на пальцах.

– Ну и брось ты это дело, Коля, по-дружески говорю, – сказал Борисов, хмуро глядя в спокойное, теплое небо.

– Я с ней сегодня вечером хотел встретиться, – не слушая Борисова, сказал Морозов.

– Другого найдет, не беспокойся.

– Думаешь? – недоверчиво спросил Морозов. – Нет, ты со зла. Да и что ж она, по-твоему, из железа? Все приходят и уходят, прилетел, посидел, перышки почистил и бывайте здоровы. Вот останься с ней кто-нибудь, тогда другое дело. А то она только встречает да провожает… Нет, я у тебя по другому случаю хочу совета. Эта рыжая, вероятно, как бой местного значения. На что-то рассчитывали, а серьезного результата нет.

Морозов столкнул с огня кружку и засыпал огонь землей.

– Про ту девушку в Доме офицеров я уже тебе рассказывал, ну, она у меня вроде миража в пустыне: глазами видишь, а нет ни адреса, ничего! И будь я самый счастливый, и то по теории вероятностей не встречу. Блажь.

– Другую встретишь, – сказал Борисов.

Весна, и ветер с запахом ив, и озерная тишина – все настраивало на благостный лад, и непривычные мысли лезли в голову, светлые, словно вымытые в весенней воде.

– Вот мы решили поговорить о любви, – сказал Морозов задумчиво, – так мне же, ей-богу, нечего вам, ребята, рассказать. Впрочем, вспоминается одна глупая история, еще довоенная. Был я тогда совсем зеленым парнишкой и полюбил ходить в театр, когда мы в город из деревни приехали. Выпрошу у матери денег, приглажу вихры и отправляюсь с ребятами, а иногда и без денег – зайцем. Театр в нашем городе казался нам огромным, была своя, постоянная труппа. У режиссера такая странная фамилия двойная, вторую часть еще помню: Замирайло или Загорайло. Ставили разные пьесы – и современные и классические. Я классические очень любил. «Отелло» три раза ходил смотреть, так жалко Дездемону было. Ну вот, отправился с дружком без билета, проскочили мимо капельдинера в партер, только стал гаснуть свет, юркнул я на пустое место. Сижу, на сцену смотрю.

Поворачиваю глаза – рядом Дездемона, то есть другая, но вроде бы и та.

– И ты влюбился?

– Ну конечно: сразу! Положил руку на подлокотник да нечаянно и прикоснулся к ее руке. Ощущение такое, будто замкнулось электричество силой в двадцать тысяч вольт! Чуть до люстры не подбросило. И главное, никто этого электрического удара не чувствует, ты один. Едва в кресле сидишь: перед глазами туман и рука словно приросла к той, другой.

Чудовищно сильное ощущение… Ну вот, сижу я рядом с Дездемоной и ничего на сцене не разбираю, ослеп и оглох.

Наконец, понемногу загорается свет, поворачиваю голову и вижу: соседке-то моей за сорок, и лицо у нее злое, тяжелое. И что это было? Игра угасавшего света превратила ее в красавицу? Я убежал, как заяц, на галерку и смотрел второе действие оттуда. Вот вам моя первая любовная история.

Морозов засмеялся веселым ребячливым смехом.

– Тише ты! Кричишь и вправду, как в доме отдыха.

– О, свет – великая сила! – сказал с глубочайшим убеждением Алеша Ивашенко. – На палитре у художника лежит свет, а в магазине в коробках продают радугу.

– Фантазер, – сказал Морозов. – А все же неплохо: входишь в магазин и просишь: «Заверните мне радугу».

Они долго смеялись. И тот, кто увидел бы их в эту минуту, поразился бы и веселью, и молодости почти беззаботной, для которой все будто легко.


* * *

Ночью они вышли из окружения воды и пошли в сторону фронта, на северо-восток. В густом ольшанике они наткнулись на обломки немецкого самолета. Мертвый летчик лежал с искаженным лицом в разбитой кабине, он был в шлеме, в черной кожаной куртке.

– Может, этот нас подбил, собака? – сказал Морозов.

Ивашенко, воевавший меньше других и вблизи видевший смерть только в госпитале, испытывал непреодолимое отвращение к мертвому летчику.

Он посмотрел в лицо врагу при голубом свете фонарика. Нет, ничто в нем, Ивашенко, не ликовало. Он не испытывал справедливого чувства мести, хотя и видел его у других. Он объяснял это тем, что родные и близкие его живы. Ему даже стало неловко перед товарищами, словно он был в чем-то хуже их.

– Не скули, Муха, – сказал он собачонке, стараясь забыть лицо мертвого летчика.

«Просто я очень штатский, – думал Ивашенко, – всю войну учусь, как сукин сын, и все равно шпак».

Они подошли к дороге, обыкновенной дороге, покрытой асфальтом. Видимо, это была забытая людьми дорога: никто по ней сейчас, ночью, не ехал и не шел. Она была как река, казалось, в ней отражаются звезды. Они пошли рядом с дорогой, лесом, на север.

– У меня план такой, ребята, – сказал Морозов. – Дойдем до первого подходящего жилья, только бы жили в нем поляки. Они здорово не терпят эту фашистскую сволочь и уж как-нибудь помогут… Слышите?…

Вдали за их спинами все громче и настойчивей трещал мотор.

В фосфорическом свете луны блестела дорога. Ветви деревьев рисовали на асфальте черные тени.

Вдали показался мотоциклист. Он был весь черный. Он мчался без огней. Может, ему было страшно на этой глухой земле среди чужого народа?

Когда он приблизился, Муха неожиданно выскочила из-за пазухи Ивашенко и залаяла.

Мотоциклист остановился.

– Ах ты, сука! – зашипел Борисов.

Ивашенко бросился на собачонку и прижал ее к земле, но она продолжала жалобно тявкать. Она чуяла врага.

Мотоциклист остановился и опустил одну ногу на асфальт. Может быть, в лае собачонки ему почудилась близость спокойного жилья среди дьявольской лунной ночи. Он, наверно, знал дорогу и старался вспомнить, где здесь поблизости хутор или деревня, но вспомнить не мог и озадаченно осматривался. Одна его нога была на педали, а другая твердо стояла на земле. Теперь блестели пуговицы его солдатской формы.

– А черт, – сказал Морозов и выстрелил.

Он выстрелил только один раз, и мотоциклист упал, опрокидывая на себя тяжелый мотоцикл.

Выстрел прокатился по окрестности и замер.

– Ой, зачем вы это, командир! – огорченно зашептал Ивашенко, прижимая к земле замолчавшую Муху. – На кой он вам сдался!

– Не понимаешь, стрелок? Прочисть мозги.

Морозов и Борисов вышли на дорогу, остановились над парнем. Он лежал под мотоциклом. Он был молод, удивление проложило складки на его лбу, округлило глаза и замерло.

Морозов сунул руку во внутренний карман его кожаной куртки, достал бумажник. В нем лежало пятьсот марок, сержантское удостоверение, два письма в конвертах, фотография хорошенькой девушки у куста жасмина и еще одна фотография парня в новенькой солдатской форме.

– Держи деньги, пригодятся, – сказал Морозов, – и автомат тоже. Алеша, оттащи его в лес подальше. Жаль, мотоцикл не взять…

Они бросили мотоцикл в канаву, полную светлой воды. Ивашенко потащил мертвого мотоциклиста в лес, за ним молча шла Муха. Бросив тело, он сразу же забыл о нем.

…Они торопливо прошли километров пять.

У пустой дороги на лесной опушке замелькал огонек. Он посылал навстречу тоненький луч, запутавшийся в ветвях.

– Что там? – Борисов взял автомат и осторожно пошел вперед, прячась за деревьями.

Свет горел невысоко над землей, будто елочная звезда.

Распятье. Они видели такие на литовских дорогах. Дубовый деревянный крест и раскрашенное, с каплями крови на ранах, тело Христа. Над хмурым ликом, потемневшим от непогод, и терновым венцом сияла зажженная лампада.

– Жилье близко, – сказал Борисов и подумал: «Наверно, польская старуха или дед каждый вечер зажигают эту лампаду. Вокруг все перемолола война, а эти люди выходят на дорогу и зажигают огонек, чтобы он светился в ночи».

– Да, – заметил Морозов, – здорово отсталый по части религии здесь народ.

– Очень старое распятье, – сказал Ивашенко, – есть что-то хорошее в этом обычае зажигать для путника свет.

– Чего он брешет, наш стрелок? – спросил Морозов. – Ты что, в бога веришь?

– Ничего не верю. Просто вижу красоту там, где ты не видишь, хотя и летаешь, как бог.

– С таким лихим экипажем мы еще полетаем, – огрызнулся Морозов. – Смотри, стрелок, чтобы Муха у тебя не тявкала… Поищем святых старичков.

Они пошли к домику на опушке. За ним тянулся луг и снова лес. Дом стоял за невысоким забором, под черепичной крышей.

– Хуторок, – сказал Морозов, рассматривая пристройки.

Окна слепые – темнота. Во дворе ни машин, ни лошадей, ни часовых.

– Постучу, – шепотом сказал Морозов, – а вы подождите…

Они пролезли в щель в покосившемся заборе, и сразу же на цепи яростно залаяла собака.

Морозов тихо свистнул ей и стукнул в дверь.

Тяжелая дубовая дверь приотворилась. На пороге стоял старик с седой щетиной на ввалившихся щеках и с белыми усами под ястребиным носом.

– Цо ты за члувек? – испуганно отступая, сказал старик.

– Немцы есть? – шепотом спросил Морозов.

– Немцув нема, – ответил старик. – Жинки та дэцки.

– Вот и хорошо, дедушка. Нас тут трое, надо нам добраться до своих…

– Мильч, стара, – крикнул старик, и собака перестала лаять. – Цо пан муви?

– Русский, понимаешь, хозяин? Нам до своих добраться, чего-нибудь поесть.

– Вы з плену?

– Нет, хозяин, из лесу.

– Из лесу? – переспросил старик. – Заходьте, пане.

Они вошли в сени, где было тепло, стояла бочка, прикрытая доской, и пахло солеными огурцами.

Старик проводил их в кухню, задернул занавеску в окне и зажег керосиновую лампу.

– Сядайте, пануве, – сказал хозяин, снял с полки хлеб и, положив на стол, стал отрезать ломти. Руки его дрожали. Он порезал палец, пососал его и сунул в жилетный карман.

Гости сели к столу. Борисов держал автомат на коленях.

У Ивашенко за пазухой сидела Муха и смотрела на хлеб.

– Млека, панове? – спросил стс-рик и поставил на стол глиняный кувшин в цветах и кружки. – Цо то за песек? Може песек хце млека?

В кухне было тихо, в простенке тикали часы с ангелом на эмалевом циферблате. И троим пришельцам было странно сидеть вот так за молоком и хлебом на чужой земле, среди чужих людей.

О чем думает этот старик?

– Где немцы, дед? – спросил Морозов.

– В место, в городе, – сказал старик, – тутай недалеко, Панове. А вам до немцув?

– Лучше бы без них, – сказал Борисов.

Старик засмеялся дребезжащим смехом.

В это время приоткрылась дверь и в нее заглянули четыре заспанных испуганных лица: мальчик лет двенадцати, девочка лет трех, бабка, натягивавшая юбку, и девушка с растрепавшейся косой.

– То бабця Юстина, – сказал старик, – то Юлька, хлопчик Франек, а маленькую… – он не договорил. Залаяла на цепи собака.

– Сховай их, Юстина, – сказал старик.

Старуха втолкнула гостей в комнату, где стояли две постели и сундуки, подняла крышку погреба в углу.

– Ховайтесь, добрые люди, – сказала она, – и Юлька з вами.

Они вчетвером оказались в погребе.

Во дворе топали сапогами.


* * *

– Что ты медлишь, старый осел, когда тебя требует оберст? – крикнул солдат на крыльце.

В темноте у дома, освещая двор фонариком, стоял усталый мрачный человек.

– Ведите себя вежливо, Тьяден, – сказал он простуженным голосом, – пора понимать обстановку.

– Слушаю, господин оберст.

– Мы не хотели нарушать ваш покой, многоуважаемый господин дорожный мастер, – сказал оберст старику.

– Я его отец, Стефан Явор, пан оберст. Дорожный мастер в городе.

– Очень приятно познакомиться, пан Явор… Мы идем издалека… Транспорт не пришел, ночь застала нас в пути, нас окружили болота, отрезали от мира… И мы шагали напрямик… Никто не знает, что здесь происходит… У дороги мы наткнулись на убитого посыльного и на его мотоцикл. Солдаты устали. Не хочется ночью идти через лес… Позвольте моим людям переночевать у вас… Можно на сеновале… Кто в доме?

– Женщина и дети, пан оберст. Пусть ночуют ваши солдаты. Я счастлив быть вам полезным.

– Тьяден, – крикнул оберст, – устройте людей… Выставить караул.

– Позвольте проводить вас в покой для гостей. Нет ли у вас желания выпить парного молока?

Оберст сразу лег.

– Тьяден, – крикнул он, – ты присчитал этого мотоциклиста к тем, которых мы похоронили?… – Он многозначительно взглянул на хозяина. – Дорогой пан Явор, я хороню мертвых. Я иду на восток и на север, и на запад и хороню мертвых… Люди так долго и так обильно убивали, что теперь очень важно всех похоронить… Если этого не сделать, может произойти весьма нежелательное отравление атмосферы… Где ты, пьяный медведь, Тьяден? Где моя команда? Где мои таблетки… Я совсем разучился спать. И теперь снова учусь этому делу.

– Я здесь, господин оберст, – крикнул из сеней Тьяден. – Солдаты спят в овине, лучше переночевать под крышей, чем на этой собачьей дороге, где сама ночь стреляет… Завтра доберемся до госпиталя. Вот ваши снотворные облатки. А ты, старина, – обратился он к Явору, – принеси молока и не вслушивайся в слова господина оберста, они слишком трудны для понимания.

Тьяден почесал свой чугунный затылок и, памятуя наставления оберста, дипломатически вежливо спросил:

– Нет ли в твоем доме, старина, напитка покрепче, чем из коровьей сиськи?

– Принесу вам, пане, сливяночку, которую подавали в замке на свадьбах, крестинах и, конечно, похоронах, – сказал старик Явор и пошел в комнату к женщинам.


* * *

– Если эта проклятущая собачонка залает!…

– А наверху она бы скулила, стала б нас искать, – шепнул Борисов.

– Только дурачье летает с собаками! Тише.

Муха пристроившись, у дырявой бочки, в которой когда-то квасили капусту, спокойно спала.

– Не бойтесь, Панове, – шепнула Юлька в темноте, – тут глыбко под землей, ничего не слыхать. И меня тутай уже двое рокив ховают от немцув, як воны приходят до нас в дом.

Она бойко тараторила на странной смеси русского, польского и украинского.

– Дидусю нимцы, чтоб воны сказылись, не трогают, и батю тож. Он дуже хитрый, дидуся. Сидайте, я сейчас огонек засвечу.

Юлька зашарила на полу и наткнулась на Ивашенко.

Ивашенко осторожно обнял ее и глухо сказал:

– Не надо б огня, Юлька: еще немцы увидят.

– Та ни… – засмеялась Юлька, – отсюда ничего не видать. Ой, пан, пустите, я пошукаю сернички.

Борисов зажег зажигалку. Морозов исподлобья посмотрел на Ивашенко:

– Везучий ты парень, стрелок. А ну, не тронь девку!

– Та ни! – зашептала Юлька. – Пан офицер шутит.

Юлька нашарила свечку, Морозов ее засветил, и, когда она загорелась, все зажмурились: так ослепительно засияли в дрожащем свете глухие стены погреба, а розовое, с трепетными тенями лицо Юльки показалось таким красивым и хорошим, что Ивашенко грустно вздохнул.

А если вот сейчас сюда войдут немцы? И это будет его последним боевым днем. Обидно погибнуть на самом пороге победы. Но в глубине души ему казалось, что это невозможно. И хотя многие его товарищи погибли и он становился на место погибших, ему казалось, что с ним этого никогда не произойдет. И даже когда он видел мертвых рядом, вот совсем недавно этого немецкого летчика и мотоциклиста, он видел смерть как что-то, что может быть только вне его, а не в нем. И даже когда он был ранен и боль наполняла его и напоминала о смерти, он не понимал, что она может за ним прийти. Он не верил, не чувствовал, что такое может с ним случиться. А вот прелесть молодого Юлькиного лица и теплоту ее кожи и улыбки он чувствовал и его сердце билось сильнее. И он сильнее сжимал автомат, который доверил ему Морозов. Он смотрел на Юльку и радовался ей. А та то и дело исподтишка бросала в него молнии, зачаровываясь жаркой голубизной его глаз.

У Морозова были другие мысли. Он думал о брате, о матери. Он думал и о конце войны, и ему страстно хотелось заглянуть в то, что будет после нее. Он зажмуривался, и по телу его пробегали мурашки счастливого волнения. Такая ослепительно прекрасная жизнь должна была начаться для всех: и волшебное изобилие и не менее волшебное единение всех воевавших с фашизмом. И эти тайные его мысли, которые он почему-то стеснялся высказывать другим, одолевали его сейчас в погребе.

Он вспоминал и Липочкина, как они, несмотря на запрещение, купались в ледяной воде в море, как он без успеха таскал его на танцы, вспоминал его доброту, проницательный свет его глаз и прекрасную деятельную силу его ума, который ему, Морозову, так много впервые отворил в мире. Думая обо всем хорошем, обо всем, что должно остаться навеки, нельзя было его не вспомнить. Он гордился погибшим другом и связывал его дела с величайшим благополучием людей. Но он не мог не думать и о том, что если ворвутся немцы, то надо как-то отбиться, уйти от них, чтобы еще раз полететь, окунуться в небо.

Он в трепетном волнении обошел погреб. Найти лаз, щель… Но щели в стенах были тесные, мышиные норы, которые никуда не вели, и он вернулся на свое место. Как в самолете, оно было рядом с Борисовым. Сердце его стучало, и он сжимал пистолет, как руку друга.

Борисов полулежал на полу, прислушиваясь. Казалось, он слышит над головой шаги обыскивающих дом, скрипучий, будто половица, голос деда. Нет, он не выдаст их, иначе зачем здесь Юлька? И почему деду испытывать к этим в мышиных мундирчиках чувство приязни и дружбы? За то что они сожгли Варшаву и гоняли вот таких Юлек на работу, как скот? И собирали чужой урожай? И вместо дорог тянули колючую проволоку? Нет, дед не выдаст. Заставляя себя разумом верить этому, Борисов не мог освободиться от тревоги. Он не думал о себе, он думал о Вере, о сестре Аннушке, и ему казалось, что им угрожает какая-то опасность и он должен вырваться отсюда, чтобы их спасти. Ему тоже вспоминался Костя, Костя ему тоже был сейчас особенно необходим. Он умер в бою, они не слышали от него жалобы, он только передал: «Я ранен». О чем он думал тогда?… Однажды он рассказал, как взвесили луч солнца. Это показалось им, Борисову и Морозову, таким сказочно удивительным, что они долго не могли прийти в себя от восторга. Липочкин обладал этой счастливой способностью думать о самом интересном, о самом удивительном, а не о себе. Его мысли и сердце всегда были отданы жизни. И в последнюю минуту он, быть может, решал задачу вроде той, с солнечным лучом. И, вероятно, он, Борисов, что-то хорошее и доброе перенял от погибшего стрелка. Перенял, и долго еще будет передаваться ему нечто невесомое, а, может быть, имеющее вес как луч света, от сердца к сердцу, от переставшего биться к живому. Борисов лежал и думал о близких, о гибели Кости и забывал о себе.

И только у Юльки шевелилась одна мыслишка на дне ее рано проснувшегося сердца – мысль о коротеньком огарке свечи. Она смотрела на него с ожесточением и твердила про себя как молитву: «Ой, догори, догори, скорийше!…» И невольно подвигалась к Алексею Григорьевичу, который казался ей всей доблестью и мужеством дружественной воинской силы. Но свечка кренилась-кренилась, потихоньку трещала и не желала гаснуть, хай визьме ее хвороба!

А что же будет, когда свечка погаснет? Юлька сможет тогда не прятать лицо, не опускать глаза, как при этом слепящем свете. И никто не прочтет ее мыслей, и она, не стыдясь, сможет глядеть в темноте на своего соседа и еще совсем, совсем немного придвинется к нему.

Так и не дождавшись той счастливой минутки, когда свеча дотает, Юлька уснула и привалилась к Ивашенко, а он, стараясь не двигаться, чтобы не разбудить Юльку, смотрел в угасающий огонек свечи.

– Похоже на поезд: сидим и едем к черту на рога, – шепнул Морозов, отрываясь от своих мыслей. – Самое время что-нибудь рассказывать, какую-нибудь историю.

– Давайте, ребята, – шепотом поддержал Борисов. – Раз крысы сразу не пришли, до утра – порядок. Я, что ли, начну. Вот сейчас думал о сестренке, а потом вспомнил историю. Не выдумка, а, понимаешь, самая настоящая. Один перегонщик рассказывал…

Случилось где-то на Волховском, тоже у бомбардировщиков, с летчиком Островским. Полетел он бомбить, и снаряд как раз угодил ему в бензопровод. Машина вспыхнула, тут и думать нечего о том, чтобы посадить. Островский приказывает прыгать, высота порядочная – две тысячи метров. Выскочил штурман, и тут Островский заметил, что тот к своему креплению парашют забыл пристегнуть и выпрыгнул как есть. Островский еще подумал: «Вот сплоховал парень: выскочил на тот свет». И недолго думая, сам полез из кабины. Очнулся он на откосе, там такой откос был крутоватый, к речке, под снегом. Не помню, какая речка, может, Волхов. Очнулся и видит: и на нем парашюта нет, забыл к лямкам пристегнуть. У штурмана ошибку заметил, а сам сгоряча прыгнул с двух тысяч метров даже без зонтика – и живой! И, понимаете, как получилось: приземлился он по касательной к обрыву в глубокий снег и съехал по снегу, по кустам к самому берегу скатился. Только сознание потерял, а так целый и живой!

– Здорово! – сказал Морозов, слышавший об этом полете, но не хотевший огорчить друга.

Ивашенко от рассказа сразу очнулся и посмотрел обалделыми сияющими глазами на Борисова.

– С двух тысяч без парашюта и живой? А штурман?

– Ну ясно: насмерть.

– Такое может случиться раз в тысячу лет, – сказал Ивашенко, – а еще говорят: не бывает человеку счастья, везенья. И знаете, ребята: у меня тоже такое чувство, что со мной ничего не случится, черт его знает откуда, но уверен.

– Ты здорово счастливый: стоит тебе сесть в самолет, и он, как миленький, топает на вынужденную, – сказал Морозов.

– Не в том дело, ребята, – заволновался Ивашенко, – а, понимаете, у меня чувство, будто я навечно живой! – Он едва громко не рассмеялся и захлопнул рот ладонью, а глаза его продолжали блестеть и смеяться. – Ну понимаете, придут немцы, а мы как-нибудь выскочим. Не верите? Постреляем их и выскочим.

Морозов, может быть, в первый раз улыбнулся, глядя на стрелка.

Догорела свечка, и погреб наполнился темнотой.

– Ребята, – сказал Морозов, – в этом вонючем погребе, где так и шибает прошлогодней капустой, все вспоминаю, как я с батькой еще в деревне за грибами ходил. До чего легко дышалось! Места у нас березовые, к осени лист от ночного холода начинает позванивать. Днем светло и солнечно. Очень меня в родные места тянет… Стал я летчиком в войну, но какой же я военный? Кончится вся эта заваруха, разобьем фашизм, уйду на землю… Я же теперь и механизатором, кем хочешь могу. Пускай батька с маткой в городе. Батька настоящим рабочим стал, слесарем, а я домой хочу. И понимаешь, ни большие дома, ни трамваи, ни театр, ни вечера в Доме офицера – ничего такого мне теперь не надо. А вот пойти на пашню или в березовый лес.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю