Текст книги "Служили два товарища... Трое (повести)"
Автор книги: Анатолий Кучеров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Вот и моя землянка.
– Очень смешная землянка?
Мы вспомнили гостиницу, и Вера засмеялась. Она чудесно смеялась. Она не разучилась смеяться, и мне от этого стало легче, такой у нее был хороший смех.
Четыре ступеньки вниз, четыре направо. Командир и штурман с летчиками сидели за столом и обсуждали что-то. Когда мы вошли, все головы повернулись в нашу сторону.
Но командир ничего не сказал, продолжал разговор, будто нас и не было. Я прошел с Верой за перегородку.
– Вот мой дом.
– Но ты удобно живешь. Один? А постель какая! Мы втроем спим на одном топчане – и ничего.
– Я тоже жил с двумя товарищами, но теперь мне лучше, когда я один.
– Мы не мешаем? – спросила Вера шепотом. – Давай разговаривать тише.
Я кивнул, подбросил несколько поленьев и щепок в печурку, раздул огонь. Вера сняла шинель, сняла ушанку.
– А тебе нравится, что я стриженая?
– Нравится.
Вера принялась тихонько хозяйничать, и мне показалось, что она живет здесь очень давно. Как ладно на ней сидели гимнастерка и ремешок через плечо!
– Оставайся здесь совсем.
– Останусь.
Она сняла сапоги: застыли ноги.
– Ой, Саша, напрасно сняла! Не умею надевать портянки.
– Я тебя научу.
– А ведь в десять мимо аэродрома пройдут наши машины. Я попросила командира автобазы.
– Сейчас семь.
За перегородкой говорили о полетах. Вера сидела на моей постели очень красивая, я ее не знал такою. Мы изменились. Я уже не был веселым, беззаботным лейтенантом, каким встретил Веру, изменилась и она.
– Помнишь, тебе хотелось, чтобы я не летал, ты только не решалась сказать, признайся? А теперь… Ты меня не разлюбила за все, что случилось? Только правду.
– Нет, Саша. Но я хочу, чтобы ты летал, просто из эгоизма хочу, потому что ты мне нужен самый хороший. И ты ведь и есть самый хороший, Саша.
Вера перешла к печурке, долго смотрела на огонь и вдруг сказала:
– Давай встретим сейчас Новый год, если ты хочешь встретить его со мной.
И вот на ящике вино, кружка, коробка консервов и печенье. За стенкой тихо: все ушли. Мы пьем с Верой по очереди из моей кружки, едим тушенку с ножа. Так мы встречаем Новый год, сорок третий, за день до его рождения.
Метель бросает снег в мое завешенное одеялом окно у самой земли. Из огненной пасти печки вдруг вырываются язык пламени и клубы дыма. Искры падают вокруг – это ветер задувает в трубу.
Мы сидим рядом в пустой землянке. Очень тихо, только ветер шумит в печурке. А время бежит так быстро, так сумасшедше быстро, что скоро оно нас разлучит. Надолго ли? На год, на два или на всю жизнь?
– Теперь пора, – сказала Вера. – Вот мы и встретили Новый год.
– Обожди, – попросил я. – Может быть, тебе что-нибудь нужно, Вера? Может быть, денег для твоих родных?
– Мне совсем ничего не нужно, у меня все то же, что и у тебя, Саша.
Вера долго возилась с портянками. Я помог ей надеть шинель, и мы вышли.
Я низко нагнул голову, чтобы ветер не дул прямо в лицо, и освещал фонариком дорогу. Мы медленно шли навстречу ветру. Желтый круг ослепительно освещенного электричеством снега бежал впереди.
Вот и шлагбаум. Вдруг рядом из темноты вынырнула фигура краснофлотца Горбунова. Они с Верой, оказалось, попутчики. Я попросил его помочь добраться младшему лейтенанту.
– Есть! – весело сказал Горбунов.
Мы долго стояли, ожидая машину. Наконец послышалось гудение, блеснула полоска голубого луча на дороге. Я помахал фонарем. Первая машина остановилась. Это была колонна, которую ожидала Вера. На прощанье она шепнула: «Ты будешь летать», и погладила меня по лицу.
Я помог ей забраться в кузов и перелезть через какие-то ящики и разбитый мотоцикл. Горбунов уже был там.
Вера вдруг поднялась, хотела еще что-то сказать…
Но машина загудела и дернулась, и Горбунов потянул Веру за рукав.
* * *
– С наступающим, товарищ старший лейтенант, чтоб всей фашистской армии в сегодняшнюю ночь околеть! – поздравил меня Горбунов по возвращении. Он снял ушанку и достал из-за каракулевого уха записочку. – От барышни, то есть от младшего лейтенанта, – сказал он с подчеркнутым безразличием. – Очень приятный командир… Немного о летчиках расспрашивали, потом отвернулись. Гляжу – что такое? Достают платочек, глаза вытирают. Я им, конечно, советую: «Пересядьте, товарищ лейтенант, вам ветер в глаза». А они: «Ничего, я люблю, когда ветер». Ну, конечно, кто что любит!… Потом, когда прощались, достали из сумки тетрадку, вырвали листок, написали на коленке. «Передай, – говорит, – старшему лейтенанту».
Горбунов протянул письмо. Я развернул его:
«…обмороженного не следует сразу вносить в теплую комнату…»
Я перевернул листок. Несколько слов, написанных чернильным карандашом, почти расплылись. Я разобрал только: «Будь здоров и не дури!»
* * *
Я твердо решил, что сам пойду к майору и попрошу разрешения на вылет: надо проверить правильность расчета. Но прошел весь день, наступил канун Нового года, а я все еще не набрался храбрости. Смешно было, конечно, идти ночью, да еще новогодней, к нашему командиру. Но я сказал себе, что только пройдусь по аэродрому.
И надо же было так случиться, что я догнал майора. Он шел не торопясь, как всегда немного сутулясь.
Я отдал честь.
– С Новым годом, товарищ Борисов, – приветствовал майор в своей обычной суховатой и резкой манере. – Вышли взглянуть на погоду?
Он замедлил шаг, и мы оказались рядом.
Майор посмотрел на меня задумчиво, приблизив лицо, и вдруг сказал как-то особенно грустно:
– Скучно вечером одному, да еще под Новый год, Борисов.
Потом помолчал и незнакомым голосом спросил:
– А что, к вам невеста приезжала?
– Да, товарищ майор, – признался я, мучительно смутившись.
– Хорошо молодым, – вдруг взволнованно заговорил майор, – все заживет, и рубца не заметишь. А у меня сын был такой, как вы, – летчик. Погиб в прошлую зиму. Даже победы не почувствовал, вкуса ее… И жена здесь умерла тогда же… Вот и выходит, все начинай сначала. Да поздновато в мои годы!… А главное, забыть не могу. Невозможно забыть, – добавил майор, покашливая.
– Знаете, – сказал он вдруг, – когда вы отпуск брали, я от одного старого приятеля письмо как раз получил. Вот в нем и описывалось. Не о сыне, конечно, – сын ушел в полет и не вернулся – кто ж тут что-нибудь расскажет… О жене, как она жила последние дни в Ленинграде. Приятель прилетел в командировку по делам службы, зашел к ней, принес всякой всячины от щедрот «Большой земли». Но застал уже самый конец… А потом этот приятель на обратном пути на Ладоге угодил под осколок, полгода лечился, письмо сразу не отправил, и получил я его почти через год, когда уже все, конечно, знал. Но в письме были разные новые подробности… Невозможно забыть, – повторил майор.
Я не знаю, что говорить в таких случаях, как себя вести, и страдаю от проклятой неловкости. Но майору, как мне показалось, было тогда все равно, с кем говорить, только обязательно при ком-то подумать вслух, выговориться.
– Раньше очень тяжело было, даже странно, что так много может вынести человек. А вот, выходит, может. Меня привычка к военной жизни спасла. Шесть тридцать – значит, вставать, бриться; хочешь не хочешь, а надо бриться, и сапоги почистить, и подворотничок подшить! А там самое важное, для чего мы живем и все это переносим, – боевая работа… И главное – победить! Вы это должны понимать, Борисов.
Майор остановился, постоял, посмотрел на небо и вдруг резко повернул к своей землянке. Я пошел за ним. У входа он так же неожиданно и не по-уставному предложил зайти.
В его маленькой комнате я ни разу не бывал. Железная койка, столик у стены и два стула. Над столом фотография женщины и молодого человека в армейской форме.
Дневальный принес кипяток.
Я чувствовал себя очень неловко, обжигался чаем, а майор задумчиво прихлебывал из кружки и вдруг, уже иронически сощурившись, объявил:
– А знаете, для чего я вам это рассказал, молодой человек? Чтобы вы, простите за резкость, не носились со своими переживаниями, как с писаной торбой.
Будто мгновенно исчез куда-то незнакомый и ласковый майор, и вот он снова передо мной, колючий, язвительный.
Я покраснел и вскочил. А майор как ни в чем не бывало продолжал уже привычным, немного деревянным голосом:
– Согласен, кое-что вам пришлось по заслугам перетерпеть. Самое важное, что по заслугам. Понятно?
Я стоял совершенно ошеломленный.
– …Думал я, что вы меньше будете уединяться, а вы стали избегать товарищей, – продолжал майор, – сидите, как медведь в берлоге. С меня, что ли, пример берете? Молоды еще, молоды… Стыдно… Ну что ж, давайте делом займемся.
– Есть, – говорю, – заниматься делом. – Даже каблуком щелкнул. А каким делом, кто его знает, ничего не пойму.
Вышли на командный к картам.
Майор встал, лицо бесстрастное (только теперь я лучше его понимал: поглядишь – тихо, гладко, а на деле – горит человек), одернул китель и этак официально отрубил:
– Выкладывайте, старший лейтенант, ваши расчеты.
* * *
Наутро все стало известно. Я не спал всю ночь и, счастливый до сумасшествия, занимался районом обороны противника, где мне предстояло нанести удар. В окно постучал Котов.
Он вошел на носках, таинственно приложив палец к губам и улыбаясь до ушей.
– Разрешите поздравить, товарищ старший лейтенант? Я уж знаю, чего же скрывать!
– А что знаешь, старик?
– Капитан говорил… Нашему, говорит, майор разрешил летать… Можно сесть, товарищ старший лейтенант?
Сеня сел, вытер рукавом мокрое от снега и раскрасневшееся на ветре, улыбающееся лицо.
– Ну и погодка, не дай бог лететь в такую пургу… А капитан много о вас говорил… Он все последнее время как лев сердитый.
Сеня Котов подробно передал свою беседу с Калугиным.
Калугин вызвал стрелка. У него, вероятно, было то хорошее, доброе настроение, за которое мы все его любили. Но Сеня не заметил этого: командир брился, и все лицо у него было в мыльной пене.
Калугин строго посмотрел на Котова, и Сеня, конечно, решил, что сейчас будет очередная проборка.
– Понимаете, товарищ старший лейтенант, – сказал доверительно, наклоняясь ко мне, Сеня, – я как раз пулемет чистил и не дочистил, прибежал Степкин. «Беги, говорит, меняй унты». А у меня как раз правый унт прохудился, порется по швам, и срок им вышел. Побежал я в кубрик за аттестатом. А тут он меня и вызвал. Стою я перед командиром и думаю: «Так и есть, сходил к нам на машину и обнаружил безобразие с пулеметом».
Я очень хорошо представил себе эту сцену, как Калугин сидит перед зеркалом, а Котов ждет проборки.
«Ничего не слыхал? – спросил Калугин у Котова. – Ты же любопытный».
«Ничего», – все более робея ответил Котов.
«Ну так вот: наш-то снова полетит!» – стирая мыло, объявил Калугин. И тут Котов увидел непонятное выражение на лице командира: не то Калугин радовался, не то сердился.
«Больно скоро его пускают летать, – сказал Калугин ворчливо, – и еще на всякие опыты. Для этого летчик настоящий нужен. Еще один самолет, чего доброго, угробят. Нет, я б его, мальчика, не выпускал, пускай тут околачивается».
– Стою перед ним, – сокрушенно объяснял Котов, – и никак не пойму: чего он кричит, все больше расходится и лезет из себя, ну как тесто из квашни. Припомнил он мне тут и пулемет. «Я тебя, говорит, думаешь, затем позвал, чтобы приказы командира полка докладывать? Ты мне доложи, почему на пулемете тряпка висит? Все вы хороши!»
– То есть вы и я, – пояснил Котов. – «Получай, говорит, наряд вне очереди, передай дежурному». Пришел, получил наряд и – к вам, поздравить. Можно сказать, из-за вас пострадал. Только, товарищ старший лейтенант, – Сеня наклонился ко мне и заговорил шепотом, – по-моему, капитан доволен и сердится на себя, что доволен. Вот честное комсомольское!… Может, еще с нами полетите, товарищ старший лейтенант?
Я не хотел говорить об этом с Сеней и спросил его, что пишут из дому.
– Ждут, очень ждут! – рассудительно сказал Котов. – До того крепко ждут, что даже жалко: мало ли что. А картошки до лета хватит.
* * *
Утром у меня состоялся еще один любопытный разговор со Степой Климковым.
Я пришел в столовую рано, занял место и поздоровался с Любой. Она убежала на камбуз, но вернулась не одна. Впереди очень торжественно выступал Степа Климков с подносом, на котором не менее торжественно плыла чашка какао в облачках пара. Климков поставил передо мной какао и, откашлявшись, внушительно объявил:
– С сегодняшнего дня вы, товарищ старший лейтенант, переводитесь на летное довольствие по норме «один-а».
Какао по норме «один-а» стояло у моего прибора как знак возвращения к единственно правильной для меня жизни.
Потом Климков сменил официальный военный язык на дружеский, и на лице его появилось такое же хорошее выражение и такая же сердечная улыбка, как у Сени Котова, и так же, как Котов, он многозначительно произнес коротенькое и всегда приятное «поздравляю». Поздравив, он, конечно, вспомнил о «переходящих остатках». Убежден, что он придавал этой своей мысли грандиозное значение.
Я сказал Климкову, что он сочинитель прописных истин и чудовищный болтун. Климков совсем не обиделся, пожелал мне ни пуха ни пера и удалился на камбуз.
После обеда состоялся третий и самый интересный разговор.
Зашел майор Соловьев. Он торжественно поздравил, и я выслушал, как музыку, это светившееся и повторявшееся для меня слово «поздравляю».
Потом Соловьев завел разговор о втором фронте (тогда все говорили о втором фронте), потом о погонах (тогда все говорили о погонах), потом о новых воинских званиях (и об этом все говорили). Было очень приятно, что пришел ко мне майор Соловьев, – мы, старые летчики, воевавшие с первого дня, особенно любили его за доброе расположение к нам. Соловьев понимал мое чувство и делал вид, что совсем не торопится.
Вспомнив о приезжавшем младшем лейтенанте, майор вогнал меня в краску, но и это было приятно. Только под конец Соловьев спросил, готов ли я к полету, не отвык ли, не надо ли перед боевым хоть «покрутиться в воздухе».
Я сказал, что слетаю в зону или на полигон на учебное бомбометание, если погода поправится.
– А с кем полетите?
– С Морозовым, – ответил я, едва не назвав своего летчика по привычке Булочкой.
– А не молод? Задача у вас больно трудная для летчика и непривычная.
– Товарищ майор, я уже получил разрешение от командира полка и эскадрильи. Я верю в Морозова, видел его на взлете и посадке, в воздушном строю. У него есть в руках талант, что ли, и он хочет испытать бомбометание с малых высот. Вот увидите, – продолжал я разгорячась, – он из молоденьких, которые становятся героями. Вы скажете – «Булочка». Нет, это только молодость. У него железное здоровье, совсем нет нервов и глазомер нечеловеческой точности, просто птичий.
Мне померещилось сгоряча, что майор, чего доброго, станет спорить и, поговорив с командиром, возможно, включит меня в экипаж к кому-нибудь из стариков. Я ожидал возражений, но Соловьев согласился.
– Раз верите – летите. Верить – это, знаете ли, большое дело. А ваш Морозов молодец. Он и у меня хорошо занимается, живой ум.
* * *
На первый взгляд все казалось очень просто. От нас требуют точного бомбометания. Чем меньше высота бомбометания, тем точнее удар, и я вплотную занялся этим делом. Писать в подробностях об этом не стоит.
Но тут, знаете, снова завернула балтийская погодка. Горизонтальная видимость метров на пятьсот, облака стелются над соснами и, как дым, ползут над аэродромом.
И вот как раз в эту погоду все началось.
Началась операция прорыва ленинградской блокады.
Как сказал Соловьев, за нами следил весь мир. Он сказал об этом, стоя на железной бочке из-под горючего, наполовину врытой в снег. Вокруг в строю – экипажи всех эскадрилий, инженеры и техники. Соловьев держал речь недолго, это была простая и коротенькая речь. Но есть речи, исчезающие из памяти почти мгновенно, а эта запомнилась надолго.
Соловьев стоял на бочке, и с низкого неба сыпался густой снежок, и красивые, будь они прокляты, облака в десять баллов закрывали от нас небо.
– Товарищи, – сказал Соловьев, – нам выпало нелегкое дело. Не буду вам говорить, что лететь сейчас нелегко, мы с вами не дети. Работать в воздухе сегодня более чем трудно. Так сказать, немалая задача и немалая честь. Но ради того, для чего вы полетите, можно преодолеть многое. И вы это знаете. Все вы побывали в Ленинграде и посмотрели на народ, и вам все понятно, товарищи. Одно могу сказать: позволяли б годы, полетел бы с вами, взяли бы стрелком – стрелком бы полетел…
Соловьев достал платок и вытер глаза. Экипажи стояли молча, никто не шелохнулся, только снег густо посыпал наши шлемы и комбинезоны, и хорошее, чистое, восторженное чувство, не так уж часто посещающее человека, которое тоже навсегда запоминается, подкатило мне к горлу и першило там, словно хлебная крошка. И все мои заботы и огорчения ушли от меня, как говорят поэты, в неведомую даль.
А рядом стоял Морозов. Я посмотрел на нашего Булочку и увидел в его внимательных глазах хорошую и, как это говорится, благородную решимость.
В другом конце, возле экипажей своей эскадрильи, стоял Вася Калугин, неуклюжий, квадратный, и смотрел на снег под ногами.
И вдруг издалека донесся гул артиллерийской подготовки. Все насторожились, подняли головы, а гул, отдаленный и могучий, все нарастал и прорывался сквозь снегопад.
Все заулыбались, оживились, стали перебрасываться словечками.
Взял слово командир полка. Не знаю, как он отнесся к речи Соловьева, скорее всего она показалась ему очень штатской, и, наверно, майор считал, что все эти откровенности ни к чему. Но мне теперь нравился наш командир полка. Он не стал вдаваться в подробности и только сказал:
– Я сообщил командованию: в этом вылете иду ведущим. Всем быть у самолетов, готовность номер один, подробности у командиров эскадрилий.
Майор слез с бочки и пошел своей ровной походкой, застегнутый на все пуговицы, заложив правую ладонь за борт шинели, а гул артиллерии катился по аэродрому.
Мы с Булочкой сели на бомбу, разложили карту и стали рассматривать цель. Наша цель была артиллерийской батареей. И в этой операции нам, морякам, приходилось действовать по сухопутным объектам. Предстояло нанести, по существу, штурмовой удар и к тому же в плохую погоду.
А у нас, как я уже неоднократно докладывал, задача была особенная. Нашему экипажу отвели цель. Остальным предстояло бомбить с обычно принятых высот. Если действовать одновременно, мы рисковали угодить под бомбы наших товарищей. Вот почему нам приходилось бомбить в строго определенном квадрате и точно по времени.
Морозов отлично усвоил задачу, а наш стрелок-радист Костров, высокий, красивый парень, работавший до войны токарем в Калинине, спросил:
– Так что можно лететь без парашютов? На кой они при такой высоте?
– Лететь с парашютом, – приказал Морозов.
Мы сидели на бомбе и рассматривали карту, когда с термосами подошли Степа Климков и Люба в белоснежном халате поверх ватника.
– Товарищи, – торжественно сказал Климков, – прошу обедать. Можно под крылом, можно салфетку на снег.
Люба несла корзину с посудой и хлебом.
– Вот это обслуживание, – сказал Морозов, – вот это уважение к человеку! Только я не нагулял аппетита, Любочка.
Мне тоже не хотелось есть.
– Слетаем, тогда другое дело, – предложил Костров.
– Что за наказание! Не хотят питаться как положено, – рассердилась Люба.
Во время пререканий с Любой я еще издали увидел Горина. Он не шел, а бежал, точнее – несся как на крыльях, а планшет летел на ремешке за ним.
Горин подбежал ко мне, мы обнялись.
– Ну вот, я же говорил! Поздравляю… Специально приехал, рассказать в газете о ваших делах. Первым делом разыскал майора, – сообщил Горин, устраиваясь на таре от пятисотки. – «Как, спрашиваю, Борисов?» – «Ничего, сейчас полетит». – «Обычный полет?» – «Не совсем». – Тут я понял, что речь идет о твоем маловысотном, – Горин весело сбил ушанку на затылок. – У вас что, Любочка, котлеты? Давайте котлеты и какао, давайте, с утра ни крошки во рту… Разносите по экипажам, а? Готовность номер один?… Здравствуйте, друг Климков!… Товарищи, попробуйте эти котлеты – отличная работа.
– Какая там работа, – проворчал Климков, – у меня к вам, товарищ лейтенант, большая просьба: поговорите вы с командиром полка, я в наступление хотел бы, попробовать по военной специальности, я же стрелок-радист, у меня один личный «мессер» на счету.
– Это уже третий такой повар, – весело сказал Горин. – Не горюй, Климков. Я вот тоже просил у командующего разрешения на полет – отказал: «Мне, говорит, освещение боевой деятельности в печати тоже нужно».
* * *
Над аэродромом снова тихо. Могучий гул артиллерии замер где-то за соснами. Снег все еще падает.
Получаем приказ о вылете в четырнадцать ноль-ноль.
Механики прогревают и заводят моторы.
К низким облакам, набитым тысячами тонн снега, взлетает оранжевая ракета.
Дан старт. Первой уходит эскадрилья Калугина. Калугин, на кругу собрав своих ведомых, уходит.
Второй вылетает первая эскадрилья. Ее ведет майор. В летной куртке и шлеме его трудно узнать. Он оживленнее, чем обычно. С ним флагштурман полка, они летят на голубой командирской машине.
Затем вылетает наша эскадрилья.
И вот я снова в кабине, на своем штурманском месте. Снова на мне мой любимый летный комбинезон и унты из собачьего меха, снова на коленях планшет с маршрутом, снова в наушниках шумит эфир – и я снова живу жизнью, для которой рожден.
Я посмотрел на приборную доску: высота тысяча метров, идем сквозь снег, ничего не видно. Самолеты держат большие интервалы: при такой погодке нетрудно врезаться в соседа.
– Морозов, – кричу в переговорную, – в такую погоду легко побросать и с малой высоты в белый свет как в копеечку.
– Слушай, Саша, – кричит мне Морозов, – выведем ли на цель в этакой каше?!
Наша цель в квадрате тридцать три. Передо мной аэрофотоснимок: возвышения снега, елочки, как микроскопические капли туши на молочного цвета целлофане, а у елочек на снегу ровные темноватые полоски – след пороховых газов. Они и выдают батарею.
Батарея преграждает дорогу нашим войскам и прикрывает огнем свой передний край. Уничтожить батарею – это все равно, что проложить тропку в глубину укрепленного района.
Сверяюсь по приборам. Солнца нет, только снег, золотистый от солнечного света там, где луч солнца вдруг пробивает снежные облака.
Лететь нам очень недалеко, совсем близко. Так коротки полеты только над осажденным Ленинградом.
По расчетам, цель где-то рядом. Запрашиваем разрешения выйти из строя. Едва успеваю проверить маршрут, скорость, высоту – и цель уже под нами.
Снег немного редеет, но внизу все укутывает белая пелена. Показываю Морозову на цель.
– Пикируй! – кричу я в переговорную. Рука на бомбосбрасывателе, и я чувствую противную дрожь во всем теле и пот.
Зенитных разрывов не видно: нас еще не заметили.
Легко сказать: пикируй с такой небольшой высоты.
Морозов идет под небольшим углом, это полупике, вернее – крутое планирование.
Стрелка высотомера падает. Мы снижаемся.
Привычный, такой знакомый звон в ушах. Разрывов нет…
Кровь приливает к сердцу. Морозов наклонился над приборной доской. Мы снижаемся.
Внизу черный и рыжий снег, и редкие зеленые сосны, и поредевший, падающий, вихрящийся снежок. И вдруг я вижу ослепляющие полосы света, четыре, еще четыре, и черный дымок. И снова четыре полосы света ложатся на черный снег – и снова дымок.
Батарея! Она впереди, она ведет огонь и в грохоте не слышит нас и не видит нашей тени.
– Давай, давай, Морозов! Давай, друг! – кричу я в переговорную. – Развернись немного, видишь, цель?
– Вижу, – кричит Морозов, – плохо вижу, но вижу.
– Давай пониже.
Мы клюем к земле, и стрелка высотомера падает мгновенно.
Кажется, вот-вот редкие сосны врежутся в фюзеляж.
Счет идет на секунды. Мы зашли на батарею сзади. В снежной мгле с трудом, но все же можно различить орудия и даже фигурки орудийной прислуги.
Моя рука на сбрасывателе, я считаю секунды, и сердце отсчитывает их со мной: один, два, три… Мы идем на огромной скорости.
Батарея впереди. Я прикидываю ничтожное упреждение, нажимаю сбрасыватель, кладу всю серию и чувствую, как машина из планирования переходит на набор высоты, задирает нос, и высотомер у меня скачет перед глазами… Мы идем вверх, я считаю секунды, и Морозов считает секунды.
Поворот – и я смотрю на батарею. Ее окутывает дым, и в дыму мелькают огни: рвется батарейный запас. Батареи больше не существует, узенькая тропинка в глубине обороны врага открыта для нашей пехоты.
– Эй, Костров, – кричу я в переговорную, – что тебя не слыхать, видал?
– Видал, – спокойно отвечает Костров, – с такой высоты в какой хочешь снегопад увидишь. Можно сказать, подкатили прямо под ноги. Они и не думали, что в такую погоду летают.
Нам недолго возвращаться, но снег, черт его знает почему, становится гуще.
Мы идем на высоте, ничего не видя под собой.
– Можно сесть не на аэродром, а на тот свет, – ворчит Морозов. В его голосе грубые, не свойственные Булочке нотки, и они нравятся мне.
Мы приземляемся с грехом пополам, я набиваю себе огромную шишку. Выясняется, что у самолета двадцать одна пробоина.
Самолет вводят в строй через час, и мы снова вылетаем.
* * *
Еще три раза в день мы успешно бомбим с малых высот. Погода проясняется, и фотографы снимают нашу работу. Каждый раз в новых квадратах.
Теперь видно небо в разрывах облаков, снег редеет. Сумерки.
У меня такое ощущение, что наши войска все глубже вгрызаются, хотя и медленно, шаг за шагом, в оборону противника, и это – чудесное ощущение. На местах первых бомбоударов – наша пехота. Мы летим низко, и бойцы машут нам. Морозов отвечает, покачивая крылом.
На четвертом полете зенитный снаряд вырывает добрую часть правого крыла, и мы с великим трудом ковыляем до дому.
Все равно физически почти невозможно лететь в пятый раз. Я выхожу из кабины и поскальзываюсь, земля вдруг идет куда-то вверх, где в подернутом дымкой небе висит лимонная долька луны. Меня подхватывает Морозов, мы почему-то целуем друг друга, и он говорит:
– Ничего, это сейчас пройдет, это бывает.
И действительно, неизвестное «это» проходит.
На аэродроме суета, чинят подбитые машины. Третий экипаж второй эскадрильи вернулся с ожогами. Потерян один самолет.
Майор водил три раза, его стрелок ранен.
Мы идем с Морозовым в столовую, навстречу нам попадается Горин и сообщает, что пехота перешла Неву.
Наступление продолжается.
Мы уже знаем об этом. У меня легко на сердце как никогда, и я повторяю про себя на разные лады: «Наступление продолжается! Наступление продолжается!»
* * *
– Люба, Любушка-голубушка! – кричу я из-за стола. – Нам послеполетные, да поживей!
Но вдруг я вижу нашу толстую и веселую Любу с румянцем во всю щеку, с кокетливой мушкой над верхней губой, нашу простоватую Любу, могучая поступь которой сотрясает половицы столовой, плачущей. Она в уголке вытирает глаза мокрыми от слез пальцами. Ее обступили летчики, они стоят, молчат и, постояв, отходят. Подхожу и я с Морозовым.
– Чего ты, Люба? – стараясь заглянуть ей в глаза, спрашивает Морозов.
– Сеню Котова осколком насмерть! – говорит Люба и снова плачет.
– Что ж тут поделаешь? – рассудительно говорит Морозов, кривясь, как будто ест лимон. – Не плачь, Любушка, это с каждым может случиться. Он что тебе, жених?
– Все вы у меня женихи! – сердясь, всхлипывает Люба. – Даже пореветь не дадут. – И она ушла на камбуз. Климков вынес послеполетные.
Мы с Булочкой выпили молча за наступление и в память Сени Котова.
В сумерки его хоронили.
Сеня Котов лежал в открытом гробу в реглане. Снег падал на его спокойное лицо.
Хоронили на маленьком кладбище за аэродромом (там лежали только наши товарищи). Калугин бросил несколько горстей земли в могилу, и я бросил. Потом Калугин отобрал лопату у краснофлотца и стал закапывать. Он был красный, потный и очень злой.
Тридцать боевых вылетов я провел вместе с Сеней Котовым. Мы привыкли и полюбили друг друга.
У гроба – замполит Соловьев и Степа Климков. Климков и Котов – из одного села, побратимы.
Когда мы возвращались с кладбища, Степа Климков попросил у Соловьева разрешения обратиться с просьбой.
– Товарищ комиссар, – сказал Климков, – разрешите хоть раз слетать за Котова. Я же хороший стрелок, значок получил. Люба вполне справится, я же только раз слетаю!
Котов мне сызмальства друг, и теперь я о нем семье отписать должен, как все было. Я ведь не насовсем прошу, насовсем майор не разрешает, а вы хоть раз позвольте, отомстить за Котов а!
– Разрешите Климкову полететь, товарищ замполит, – попросил Калугин.
– Согласен, пусть один раз полетит, отомстит за Котова, – сдался Соловьев.
Климков просиял, козырнул и отправился бодрым шагом на камбуз.
* * *
Наступление продолжается третий день.
Днем я счастливо воевал, несмотря на отвратительнейшую погоду, а ночью, выбывая из войны и лежа в теплой постели, думал о Вере, о том, что она идет вперед с войсками, медленно, но упорно идет вперед на соединение с волховчанами, и у нее нет сейчас теплой постели. И я представляю Веру с санитарной сумкой через плечо. Хорошая моя, как тяжело идти по глубокому снегу, как тяжело идти навстречу опасности, как тяжело не спать ночей и слушать стоны, видеть мучения товарищей, с которыми вчера пил из одной кружки, как тяжело после беспокойного сна увидеть себя не в своей землянке, а под овчинным тулупом, в сарае, простреливаемом пулеметным огнем. И как хорошо в такое время, проснувшись под полушубком, увидеть знакомый курчавый затылок товарища! Как хорошо вместе растапливать в котелке чистый снег и заваривать в нем половину осьмушки кирпичного грузинского чаю! Потом я думал о первом поезде, который придет в Ленинград на Московский замерзший вокзал. Все это приятные мысли, с ними не хочется расставаться.
На вторую ночь наступления меня разбудил Морозов. Он ходил к фотографам. Проявлена пленка, и – странное дело: далеко не все попадания в цель. Правда, даже не попавшие точно в цель бомбы сделали свое дело. Но при бомбометании с малой высоты это странно.
– А мне все казалось, что попадаем, как в яблочко, – огорченно сказал Морозов.
Я слетел с постели, как от разрыва бомбы, вскочил, оделся и пошел к фотографу. Вот его дорожные грузовики. В землянке пахнет леденцами, сушится пленка на барабане. Мы рассматриваем на свет пленку.
Снег, булавочные головки сосен, какие-то тонкие завитки теней, тени дороги, тени батареи, и вокруг черные пятнышки на белом снегу – одно, два, три… Ни одна бомба не пересекла тень батареи – они легли тесной полуподковой. Перелет и недолет, в этом надо разобраться.
На другой день меня и Морозова вызвал командир полка. Наступление ничего не изменило в обиходе майора, хотя он и водил на бомбоудар и вряд ли спал последние ночи. Майор побрит, китель на нем почищен и застегнут. Он строго смотрит на наши комбинезоны и, кажется, отошлет переодеваться. Но, по-видимому, майор забывает об этом и спрашивает суровее обыкновенного: