Текст книги "Воспоминания и впечатления"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Ленин из красного мрамора *
Начну хотя бы с самого давнего воспоминания, которое, впрочем, публикую не в первый раз. В 1904 г., в одно раннее весеннее утро 1 ко мне в дверь комнаты в отеле «Золотой лев» около бульвара Сен-Жермен в Париже постучались. Я встал. На лестнице было еще темно. Я увидел перед собою незнакомого человека в кепке с чемоданом, поставленным около ног. Взглянув на мое вопросительное лицо, человек ответил:
– Я Ленин. А поезд ужасно рано пришел.
– Да, – сказал я сконфуженно. – Моя жена спит. Давайте ваш чемодан. Мы оставим его здесь, а сами пойдем куда-нибудь выпить кофе.
– Кофе действительно адски хочется выпить. Не догадался сделать этого на вокзале, – сказал Ленин.
Пошли. Но в эту пятичасовую пору по всем улицам левого Парижа вокруг Вожирара все было закрыто и пусто.
– Послушайте-ка, Владимир Ильич, – сказал я, – тут в двух шагах живет один молодой художник по фамилии Аронсон, крупный мастер, уже заслуживший немалую известность. Я знаю, что он начинает работу страшно рано. И по чашке кофе он нам даст. А там и Париж начнет жить.
Мы зашли в мастерскую скульптора Аронсона 2 , в которой я с тех пор так часто бывал и в которой постоянно появлялись шедевры, копии которых уплывали во все страны света.
Владимир Ильич разделся и в своей обычной живой манере обошел большую мастерскую, с любопытством, но без замечаний рассматривая выставленные там гипсы, мраморы и бронзы.
Между тем любезный хозяин приготовил нам кофе. Владимир Ильич со вкусом крякнул, намазал хлебец маслом и стал завтракать, как сильно проголодавшийся с дороги человек.
Аронсон отвел меня в сторону:
– Кто это? – зашептал он мне на ухо.
Мне показалось не совсем конспиративным называть Ленина. Я ведь даже не знал, есть ли у него регулярный паспорт для пребывания в Париже.
– Это один друг – очень крупный революционный мыслитель. Этот человек еще сыграет, быть может, большую историческую роль.
Аронсон закивал своей пушистой головой:
– У него замечательная наружность.
– Да? – спросил я с изумлением, так как я был как раз разочарован, и Ленин, которого я уже давно считал великим человеком, показался мне при личной встрече слишком похожим на среднего… хитроватого мужика.
– У него замечательнейшая голова, – говорил мне Аронсон, смотря на меня с возбуждением. – Не могли бы вы уговорить его, чтобы он мне позировал? Я сделаю хоть маленькую медаль. Он мне очень может пригодиться, например, для Сократа.
– Не думаю, чтобы он согласился, – сказал я.
Тем не менее я рассказал об этом Ленину, о Сократе тоже. Ленин буквально покатывался со смеху, закрывая лицо руками.
В 1925 г. в Париже Аронсон пригласил меня посмотреть сделанный им большой бюст Ленина, пока в гипсе.
– Я пришел к выводу, – сказал мне художник, что я могу и должен сделать бюст Ленина заочно. После его смерти он стоял передо мной все более пластичный и определенный, и этот его образ, созданный почти целиком моим воображением, показался мне достойным по меньшей мере выполнения.
Бюст был замечательный. Он сразу приковывал к себе внимание своей значительностью и содержательностью. Конкретного сходства с Лениным, каким он был в общежитии и каким, конечно, прежде всего представлялся скульпторам, позируя им между делом и как раз без малейшего «позирования», было не так много. Хотя, конечно, всякий сразу, взглянув на бюст, сказал бы – это Ленин.
Но замысел Аронсона мне казался совершенно ясным И очень привлекательным.
Конечно, огромная личность Ленина, если ее брать «легендарно», т. е. стараться в мраморе уловить черты его образа, который строится в человечестве, отражая не физическую его фигуру, а культурную, общественно-революционную, допускает разные толкования и, наверное, еще много раз будет подвергаться таким толкованиям методами всех искусств.
Но что дал Аронсон? Он воспринял Ленина, если хотите, политически даже несколько наивно и тем не менее, как я уже сказал, многозначительно. Художник Аронсон, еврей и демократ, ненавидел самодержавие. Ленин для него прежде всего воплощение и вождь революции, вдребезги разбившей трон. Он благодарен ему за это, горд им как великим демократом, но как мирный художник, как культурник он сильно испуган им – этим властным разрушителем.
Он хорошо знает, что Ленин пошел дальше, что революция, связанная с именем этого великого человека, разбила также и капитализм и провозгласила реальный, на деле осуществляемый переход к царству справедливости.
Аронсон часто, хотя и бегло, говорил мне о том, что для него Ленин принадлежит «к семье Моисеев и Иисусов», ибо он, по его мнению, так же страстно, сверхчеловечески любил людей и ту справедливость, в атмосфере которой они только и могут найти свое счастье и достоинство.
– Но Ленин, – говорил мне художник, – выше всех пророков прошлого, потому что он не предсказывал и не звал, а осуществлял как государственный человек: беспощадно разрушая и властно созидая.
Это разрушение, эта беспощадность, притом направленная против частной собственности, с которой мирный ваятель Аронсон, наверно, далеко еще внутренне не покончил, придали в глазах Аронсона облику Ленина нечто демоническое.
Я не утверждаю здесь, что Аронсон совершенно сознательно поставил себе такую программу, но я утверждаю, что в своем первом бюсте он именно ее полностью воплотил и притом с огромным мастерством.
В мастерстве Аронсона, проявленном им в первом бюсте, том, который он позднее привез в Москву – гипсовом 3 ,– дружно сочетались в один стиль два начала: художественно-реалистическое и активно-романтическое. Голова Ленина на крепкой шее устремлена вперед. Его огромный лоб, отделанный анатомически безукоризненно, полон мысли, одновременно взвешивающей и делающей выводы. Его глаза зорко устремлены вдаль. Это поистине орлиный взор, обнимающий широту жизни и вместе с тем выбирающий точку, куда нужно направить с высоты молниеносный удар. При чрезвычайно решительном очерке нижней части лица, при могучей волевой челюсти, Аронсон придает самому рту, крупным губам неожиданную мягкость, именно здесь, как в ряде почти незаметных, но решающих черточек около углов глаз, около углов рта разместил художник сострадание, огромное трагическое человеколюбие.
Все это создано методом художественного реализма, все это опирается на великолепное знание анатомии и выразительности человеческого тела. О реализме сыром здесь не могло быть речи уже потому, что бюст делался без оригинала и без натурщика. Это – точное соответствие природе, свитое в целостный пластический аккорд.
Но Ленин в бюсте Аронсона производил впечатление сверхчеловеческое. Это было достигнуто, конечно, не только самой, превосходящей натуру величиной работы. Тут дело не в простой величине, не в сантиметрах – приемами гораздо труднее уловимыми, чем реалистические, с каким-то взлетом лба, какой-то гиперболой висков, самим богатством непередаваемого словом психологического содержания, написанного на лице, дано это сверхчеловеческое, как я уже отмечал, это сатанинское по силе воли pi интеллекта, по какой-то, пожалуй, злой в своей беспощадности победоносной возвышенности над мелким и обыденным. Он все может, он ни перед чем не остановится, он выполнит до конца: потому что в этом смысле он холоден как лед и тверд как железо.
Но и романтическим методом Аронсон вновь повторяет: а внутренним законом его всепобеждающей энергии все же является любовь.
Аронсон выполнил свою мечту. Он воплотил свое произведение в красном мраморе. Бюст теперь готов в этом окончательном виде 4 .
Несколько дней тому назад 5 я смотрел его в мастерской художника вместе с т. Довгалевским 6 .
Тов. Довгалевский не видел первого бюста в гипсе и большого размера. Он безоговорочно нашел бюст превосходным. Я также придерживаюсь этого мнения, но мне кажется, что бюст несколько потерял в стихийности, в непосредственной мощи.
Я ни в каком случае не утверждаю, что это выпало теперь из бюста, я только боюсь, что эти стороны художественной характеристики Ленина несколько ослабли, быть может, больше выступило на первый план бесспорное и многоопытное мастерство. Оно позаботилось о некоторой тонкой красоте всего облика Ленина: он и тут мудр, полон энергии, беспощадности и доброты. Но в то время как тот гипсовый Ленин казался мне выражением социальной личности вождя, какого не давало даже в моменты наивысшего подъема ему его физическое тело, его реальная голова, – сейчас я скажу, что Ленин часто во время своих вдохновенных речей или председательствования в Совнаркоме имел в выражении своего лица нечто до такой степени пламенное, зоркое, я бы сказал, львиное, что одна-другая особенно удачные фотографии доносят и до лиц, не знавших Ильича, те стороны его наружности, которые, пожалуй, с точки зрения психической мощи не превзойдены Лениным из красного мрамора.
Из этого, конечно, вовсе не следует, чтобы «Ленин из красного мрамора» не являлся одним из вершинных, а может быть, до сих пор и самым высоким художественным отражением Ленина.
Эвиан 7 .
<18 август а 1933 г.>
Опять в Женеве *
Мои молодые читатели!
Вам, конечно, еще неизвестно, что такое воспоминание. Я не хочу этим сказать, что вы никогда не вспоминаете ваш вчерашний день или, может быть, ваше детство. Но нужно прожить порядочно десятилетий, для того чтобы полностью понять, что такое воспоминание о прошлом. Вот когда после очень долгого периода времени, в 10–20 лет, приезжаешь в какой-нибудь город 1 , который был свидетелем крупных переживаний в твоей жизни, тогда появляется в сознании совершенно своеобразный феномен.
Вы можете быть в положении вполне удовлетворительном, вовсе не жалеть о вашем прошлом и не находить его лучшим, чем ваше настоящее. И все-таки вдруг, когда вы ходите по площадям, улицам и переулкам такого полузабытого города, когда он воскресает перед вами в действительности, вдруг что-то сдвигается внутри вас, и рядом с теми, кто ходит и ездит сейчас по городу, воскресают перед вами отсутствующие, может быть, уже не живущие на земле, – былое вырастает перед вами на фоне действительности и крепко хватает вас за сердце.
Эти воспоминания всегда сопровождаются каким-то сладостно-горьким чувством. Как будто видишь и самого себя в гораздо более молодом двойнике и как будто почти с полной реальностью переживаешь рядом с действительными переживаниями и те, давно прошедшие. И это неожиданно ярко воскресшее прошлое всегда кажется приятным, родным, всегда кажется каким-то другом, вернувшимся из далекого-далекого путешествия, где друг этот чуть не погиб или чуть не был вовсе забыт.
И вместе с тем всегда в таком воспоминании есть своя горечь не только потому, что человек стареет, а просто вследствие какой-то особенно непосредственной ясности природы времени и его бега.
В такие минуты смерть и жизнь сплетаются в своеобразный черно-красный жгут и опоясывают им ваше сердце.
А ведь то, что было пережито в Женеве мною и некоторыми друзьями, чрезвычайно значительно.
Если моя первая встреча с Ильичем имела место в Париже, то там наше знакомство имело почти беглый характер, а именно в Женеве мне пришлось работать интенсивнейшим образом рука об руку с нашим гениальным вождем. Именно здесь в моем присутствии начинали определяться разошедшиеся между собой линии большевиков и меньшевиков, именно здесь все ярче и крепче выявлялась физиономия нашей пролетарской, революционной, марксистской политики.
Если и раньше я был социал-демократом левым, большевиком, потому что определил себя еще в ссылке, то все же могу сказать, что к настоящей большой партийной работе и к настоящей творческой партийной мысли я прикоснулся именно в Женеве.
Вот почему несколько лет (1904–1905) 2 , прошедших в этом скучном мещанском городе, оставили такой жгучий след в сознании, и вот почему так закружились воспоминания, когда я опять оказался в Женеве.
Мы объездили те места, в которых я жил. В своего рода замечательной русско-женевской колонии, насчитывавшей несколько десятков большевиков, несколько сотен меньшевиков и эсеров и более тысячи беспартийных прогрессивных студентов, мы старались найти место, где мы жили, столовались, где собирались на заседания или устраивали большие митинги и дискуссии тогдашние революционные деятели.
С нами всюду ездил и ходил швейцарский полицейский шпион, который, однако, нисколько не скрывал своей полицейской натуры, а, наоборот, с необыкновенной вежливостью заявил нам, что охраняет нас на всякий случай от возможной опасности, и старался быть нам полезным в наших поисках.
На Plainpalais (Пленпалэ), огромной площади-луче, расположенной поближе к окраине Женевы, трещала и гудела народная ярмарка с американским фокстротом, головоломными каруселями и т. д.
Как нарочно! Как раз такая ярмарка была в Женеве, когда я приехал сюда впервые, вызванный настойчивым письмом Ильича, для того чтобы принять участие в редакции газеты «Вперед». Я нашел тот дом, где располагается и сейчас редакция газеты «Трибюн де Женев», где я тогда жил, работал и из окна которой я как раз в день приезда смотрел на суету ярмарки и слышал ее пискливые шарманки, то весело, то заунывно напевавшие с разных сторон площади. Эта женевская ярмарочная шарманка была как будто увертюрой к женевскому же куску моей жизни.
В день моего приезда вечером, если я не ошибаюсь, было первое собрание нашей редакции. Я познакомился тогда с Галеркой-Ольминским, с покойным Воровским, с Вл. Дм. Бонч-Бруевичем, который был тогда нашим администратором и финансистом, с Март. Никол. Мандельштамом-Лядовым 3 , наконец, с Надеждой Константиновной.
Надежда Константиновна, несмотря на то что она была вряд ли старше остальных членов близкой к Ильичу группы, играла роль нашей партийной мамаши. Она всегда была спокойной, сдержанной и все знала, за всем следила, вовремя давала советы, и все до чрезвычайности с ней считались.
После первого заседания (а может быть, и второго) Ольминский, выйдя со мной из маленькой комнатки, где мы сдавали наши статьи Ильичу, с восхищением сказал: «Мне кажется, что мы всегда будем работать дружно. Мне нравится, что у нас нет самолюбивых людей. А какая прелесть Ильич, как он умеет руководить без ненужного апломба».
Действительно, работа у нас всегда протекала дружно.
Большевиков в Женеве было не много, мы были, в сущности, тесной группой, сдавленной со всех сторон эмиграцией и студенчеством, шедшим большею частью под знаменами меньшевиков или эсеров.
Столовались мы в небольшой столовке, которую содержала жена тов. Лепешинского. Оба супруга принадлежали к самой тесной ленинской компании 4 .
Там играли в шахматы, рассматривали очень хорошо нарисованные остроумные карикатуры тов. Лепешинского, спорили, делились новостями, учились ценить и любить друг друга. Иногда там же собирались более или менее широкие собрания большевиков. После работы в редакции или какого-нибудь небольшого собрания мы довольно часто ходили с Ильичем гулять к Арве.
Столовка Лепешинского была расположена близ Арвского моста. Мы шли иногда вдоль Арвы, а иногда переходили мост и углублялись в дорогу между пригорками и рощами. Это были самые драгоценные для меня часы. Ильич часто во время этих прогулок, которые мы делали втроем с Воровским или вдвоем, бывал более интимен, чем обыкновенно.
Владимир Ильич обыкновенно терпеть не мог подпускать даже близких людей к своим личным переживаниям. Он был прежде всего политик, такой горячий, такой вдохновенный, такой вдохновляющий, эту политику превращая для всякого, кто к нему приближался, в центр жизни. Не любил Ильич говорить об отдельных людях, давать им характеристики, предаваться каким-нибудь воспоминаниям. Он думал о ближайшем будущем, об ударе, который нужно нанести, об обороне, которую нужно организовать, о связи, которую нужно найти и поддержать.
Но в этих беседах-прогулках Владимир Ильич иногда касался более интимных сторон вопроса. С грустью, с горечью, но и, несомненно, с любовью говорил о Мартове, с которым неумолимая политика развела его на разные дороги. Прекрасными и меткими словами характеризовал он Плеханова, к уму которого всегда проявлял величайшее уважение. Смешно и тонко очерчивал политический и человеческий профиль Дана. Говорил о различных приемах публицистики и популяризации.
А лучше всего велась беседа, когда Владимир Ильич переходил к общим вопросам, спорил об основах материализма или делал догадки о сроках и темпе дальнейшего движения революции в различных странах. Я уверен, что если бы я был более догадлив и, придя домой после этих прогулок, сейчас же записывал все, что слышал из уст революционного гения, я мог бы сейчас представить вам, мои молодые читатели-комсомольцы, преинтересную книгу, но я слишком поздно спохватился, как и многие другие. Когда живешь и борешься рядом с таким человеком, не всегда понимаешь точное значение почти каждого слова, которое им произносится.
Ильич в то время не очень любил выступать публично. Ведь всякого рода митинги и дискуссии происходили в Женеве чуть не каждый день. Там было немало горластых ораторов, популярных среди студенческой молодежи, с которыми не так легко было справиться ввиду трескучей пустоты их фразеологии, приспособленной, однако, к средней университетской интеллигенции. Владимир Ильич часто считал просто тратой времени выступать на таких собраниях и словопреть с каким-нибудь Даном или Черновым. Однако мои выступления он поощрял; ему казалось, что я как раз приспособлен для этой, в сущности говоря, второстепенной деятельности. Перед моими выступлениями, среди которых бывали удачные и которые немножко расшатали лучшую часть студенчества и придвинули кое-кого к нам, Ильич всегда мне давал напутственные разъяснения.
Дело несколько изменилось после января 1905 года и с приближением первой революции. Тут Владимир Ильич считал, что надо вербовать и вербовать людей даже за границей. Выступления его стали гораздо более частыми. С тех пор мы выступали с ним вдвоем и делили нашу задачу. Помню две-три головомойки, которые сделал мне Ильич за то, что я недостаточно пространно изложил какую-нибудь мысль или вообще сдрейфил в каком-нибудь отношении. Но и сам он всегда после произнесения речи против Мартова или Мартынова, сходя с эстрады, подходил ко мне и спрашивал: «Ну, как, ничего себе прокричал? Зацепил, кажется? Все сказал, что нужно?»
Я не нашел больше того «локала» [26]26
Помещения (франц., нем.).
[Закрыть], рассчитанного, насколько помню, приблизительно на 1000 человек, в котором имели место социалистические собрания, в том числе и самые шумные дискуссии русской колонии. Еще недавно, в 1916 году, такие собрания продолжались там, а сейчас локал занят фабрикой по изготовлению автомобильных аксессуаров.
Женева – город скучный, всегда в нем были плохие театры, неважные концерты, разве кто-нибудь приезжал сюда гастролировать. И самый ход жизни женевских мещан похож на ход изготовляемых ими часов. Что касается нас, мы обыкновенно были веселы. Многие из нас сильно нуждались, почти все пережили порядочно и сознавали прекрасно, что многое придется перенести и в будущем, но в общем в русской колонии, в особенности в ее большевистских кругах, царило повышенное и, я бы сказал, радостное настроение. Думаю, что это настроение для нас, большевиков, по крайней мере в значительной степени определялось самим Ильичей.
Он был всегда бодр, у него всегда был великолепный жизненный тонус. Прекрасно сознавая все опасности, грозящие беды, недостатки и т. п., он тем не менее всегда оставался верен своему оптимизму, который диктовался, с одной стороны, уверенным марксистским прогнозом, а с другой стороны, изумительным темпераментом вождя.
Я помню в Женеве один вечер или даже ночь настоящего пароксизма веселья. Было это на масленицу. В это время международное студенчество и даже тяжелых на подъем швейцарцев обыкновенно охватывает волна веселья. Так это было и на этот раз. Группа большевиков с Владимиром Ильичем попала в самый вихрь масленичных танцев и суеты, где-то в окрестностях озер и собора. Я помню, как, положивши друг другу руки на плечи, вереница молодежи в несколько сот человек с песнями и смехом скакала по лестницам и вокруг собора. Отлично помню Владимира Ильича, заломившего назад свою кепку и предававшегося веселью с настоящей непосредственностью ребенка. Он хохотал, и живые огоньки бегали в его лукавых глазах.
Теперь, опершись на перила Арвского моста, я смотрю, как бегут по-прежнему под ним мутные воды Арвы; так же бежали шумной и быстрой струей революционная мысль и революционное дело, когда я приехал в Женеву. Они неслись куда-то навстречу большим историческим рекам, куда-то в огромное историческое море и несли туда свою большую дань. Эта дань была большая не потому, что Женева могла бы считаться исключительно могучим революционным центром – заграничная эмиграция в общем играла лишь подспорную по отношению к рабочему движению роль, – а потому, что для тогдашнего момента Женева оказалась наиболее подходящим местом для создания сначала «Искры» 5 , а потом следовавших за ней журналов, руководимых величайшим теоретиком и критиком партии 6 . «Искра» загорелась здесь, в Женеве, и она разгорелась огромным пламенем. Женеву нельзя никак вычеркнуть из истории нашей партии.
Я хочу рассказать еще более ранние впечатления мои от Женевы. Именно мой самый первый приезд в Женеву по приглашению Плеханова. Это было еще гораздо давнее, уже не 22 года назад, а, почитай, 32.
Я был тогда студентом Цюрихского университета и был близок к П. Б. Аксельроду. В Цюрихе у Аксельрода познакомился с Георгием Валентиновичем Плехановым. Там же, после первого нашего знакомства, Георгий Валентинович пригласил меня приехать в Женеву на 2–3 дня, обещая высвободить как можно больше часов для непосредственных бесед со мною не только на темы марксистской философии, но и по специально интересовавшему меня вопросу теории и истории искусства. Я был еще совсем молокосос, но, между прочим, довольно задорно лез в драку даже с товарищами, которые в сотни раз больше меня знали. Так и с Плехановым я позволял себе не соглашаться и защищать разные свои принципы. Конечно, это было очень трудно и Плеханов, обыкновенно иронически прищурившись на меня, довольно легко поражал меня той или иной убийственной стрелой.
Однако это не мешало моему восхищению перед Георгием Валентиновичем и, по-видимому, некоторому признанию с его стороны каких-то зачатков способностей у молодого петушившегося студентика, иначе он меня к себе не позвал бы.
Приехал я в Женеву утром, отправился сейчас же на rue de Candole (улица Кандоль) на квартиру Плеханова. Вся семья еще спала. Выйдя оттуда, не зная, куда мне пойти, я попал на площадку перед собором. Как раз в это время кончилось какое-то богослужение, из собора вереницей потянулись молодые девушки. Я очень ярко помню тогдашние мои впечатления об этих мещаночках с бело-розовыми лицами, с глазами ясными, словно их только что вымыли в воде и опять вставили в кукольные орбиты, девочек и девушек, таких дородных и спокойных, что я ни на минуту не удивился бы, если бы они вдруг замычали. В моей душе боролись тогда два чувства. С одной стороны, я находил этих выпоенных на молоке и выкормленных на шоколаде девушек интересными, с другой – я возмущался тем облаком буржуазно-растительной безмятежности и спокойствия, которое, на мой тогдашний взгляд, окружало их юные головы.
Я помню, что, когда я попал наконец к Плеханову и он вышел ко мне в какой-то светлой пижаме и туфлях и начал угощать меня кофе, я прежде всего разразился филиппикой против женевских барышень. Плеханов ел сдобную булочку и ничего не говорил. Позднее я познакомился с его дочерьми, которые оказались ни дать ни взять сколком с осуждаемого мною типа «женевских буржуазных девушек».
Но не в этом дело. Об этом я вспомнил, потому что сейчас невольно улыбаюсь, когда возникает передо мною это первое женевское впечатление. Важнее были те дальнейшие беседы, которые Плеханов вел со мною частью у себя в квартире, частью в знаменитой пивной Ландольта за кружкой мюнхенского. Этих разговоров вспоминать здесь я не намерен, но я им был очень многим обязан. Плеханов назвал мне литературу, которой я до тех пор не знал, показывал мне великолепно подобранные иллюстрации, в особенности касательно перехода от. рококо к революционному, и послереволюционному искусству XVIII столетия и начала XIX и т. д. Я навсегда сохранил в своей памяти Плеханова именно таким, каким я видел его тогда. Он был еще молод, элегантен, очень внимателен и вежлив со мной; помню, как он серьезно и проницательно смотрел из-под пушистых своих бровей; помню его карие глаза, одну из самых умных пар глаз, какие я когда-либо видел на своем веку. Кстати, я привел своих товарищей к Ландольту, чтобы показать им те места, где сиживал и Плеханов, первый учитель наш, и сам Владимир Ильич, с которым мы частенько захаживали сюда ради хорошего пива и какой-то особенной симпатии, которая была у всех русских колонистов-эмигрантов к этой уютной пивной.
Тут проходило немало страничек, если не страниц, из истории революционного движения: свидания, переговоры, споры.
В последний раз я был в Женеве в 1916 году, незадолго до Февральской революции. Я жил в то время в деревне С.-Лежье, над городом Веве, а сюда приезжал главным образом по партийным делам, и всякий раз, когда я приезжал в Женеву, я неизменно находил двух собеседников – Рощина-Гроссмана 7 , которого вы хорошо знаете, и философа Шварца, который теперь остался в эмиграции. Мы забирались к Ландольту, пили пиво и устраивали колоссальные разговоры, споры на утонченнейшие философские темы. Очень часто нас окружало шесть-семь человек слушателей, которые любили эти наши турниры. Однако в один прекрасный день дама, наблюдающая за всеми гостями и за кассой, приблизилась к нам с видом олимпийской богини и изрекла следующий афоризм: «Сюда приходят, чтобы пить пиво, а не для философских разговоров; если вы философию любите больше, чем пиво, то прошу выбрать какой-нибудь другой локал». Так мы трое и были изгнаны из ландольтского рая за чрезвычайное пристрастие к умствованиям.
Несмотря на свое озеро и свою хорошую природу, снежные горы, – скучный и мещанский город Женева! Никогда меня сюда не тянуло и не потянет. Но все же свою яркую роль в истории моей жизни она сыграла и притом как раз в важнейшей части жизни – жизни политической.
А вот теперь с Максимом Максимовичем Литвиновым мы приехали в качестве представителей великой рабочей державы. Приехали разговаривать с крупнейшими государственными деятелями почти всех стран мира о его судьбах – о войне и мире. Ну, разве это не странно? И разве не странно мне, народному комиссару по просвещению, члену делегации на конференции по разоружению, видеть, как мимо меня проходит в воображении тоненький, задорный студентик, который старается сказать слово поперек мудрому Плеханову, или дрожащий от волнения оратор, излагающий с трибуны мысли вождя, в то время как тот посматривает на него искоса со стула первого ряда, или философствующий за пивом невольно несколько праздный эмигрант.
Ну что же такое, что время бежит? Ну что же, что «оно меняется и мы меняемся вместе с ним», как говорил латинский поэт? Мы «меняемся» по-революционному, мы «меняемся», идя вперед. Да здравствует наше будущее и то настоящее, в котором оно творится! Да здравствует наше прошлое за те семена, которые были брошены в него, из которых выросли сейчас багровые цветы великой рабочей революции на нашей родине!
Женева. <1927>.