Текст книги "Воспоминания и впечатления"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Неизгладимое впечатление произвело па меня отношение старых работниц к покойнику. На моих глазах некоторые из них подходили с материнскими слезами, долго с любовью смотрели на сраженного героя и с судорожным рыданием говорили: «Голубчик наш».
Шествие, хоронившее Володарского, было одним из самых величественных, которые знал видавший виды Петербург. Десятки, а может быть, и сотни тысяч пролетариев провожали его к могиле на Марсовом поле.
Что чувствовали при этом убийцы-эсеры? Понимали ли они, на кого подняли руку? Сознавали ли, как – в глубине, внутри – весь петербургский пролетариат был с ним и с нами, с Коммунистической партией? Ни в коем случае. В это время они хотели только поднять свой револьвер выше, вели переговоры с доброхотными террористами, присматривались к тому, насколько подходяща та или иная Коноплева 5 , та или иная Каплан для дальнейших «подвигов и жертв».
Ненависть к Володарскому сказалась и в том, что временный памятник ему, поставленный недалеко от Зимнего дворца, был взорван в дни, когда Юденич подступал к Петербургу. В последнее мое посещение Петербурга я видел этот памятник, разорванный и полуискалеченный, в вестибюле Музея Революции. Я не могу сказать, чтобы художнику памятник очень удался. Его все равно позднее пришлось бы заменить и более прочным и более художественным. Но и такой, какой есть, этот серый исполин с орлиным лицом, разорванный и раздробленный внизу, гордо смотрит в будущее победоносным челом.
Из воспоминаний о фронте *
В течение почти всей гражданской войны я почти непрерывно отрывался от своего наркомата и в качестве представителя Реввоенсовета Республики ездил на разные фронты. Моей обязанностью было освещение различным красноармейским частям общей политической ситуации. Само собой разумеется, что за это время у меня накопилось очень много воспоминаний, которые, может быть, и будут когда-нибудь мною напечатаны. / Правду сказать, наезды пропагандиста на фронт, рядом со всей гигантской эпопеей гражданской войны, и его воспоминания, рядом с сокровищами воспоминаний подлинных бойцов фронта, представляют нечто весьма второстепенное и бледное. Поэтому до сих пор я не считал важным обрабатывать относящиеся сюда мои воспоминания.
Когда-нибудь в глубокой старости придется, вероятно, вообще писать о жгучих днях, которые нами пережиты и сейчас переживаются, если, разумеется, жизнь пощадит меня до тех пор и доставит мне это меланхолическое, но глубокое наслаждение. Но я готов набросать здесь маленький эскиз того или другого из моих переживаний.
Были грозные дни деникинщины в ее самом большом расцвете. Деникинская армия взяла Орел 1 . В Москве было чрезвычайно неспокойно. Даже очень стойкие военные-коммунисты допускали возможность дальнейших успехов наших врагов, хотя латвийская дивизия уже совершала свои маневры, которые и явились одной из причин последующего отката, в общем, несомненно подтаявшей в своих частях деникинской армии.
Объезжая фронты, я побывал в Тульском укрепленном районе. Из наших товарищей Межлаук 2 и Петере 3 играли там руководящую роль. Во время моего пребывания в Тулу приезжало много военных. Приехал и какой-то английский полковник, если не ошибаюсь, Меллон по фамилии, член английского парламента 4 . Он присутствовал на параде Тульского гарнизона. Этот гарнизон был невелик, но к параду очень подтянулся и в общем браво проходил мимо представителей пролетарской власти. Меллон одобрительно покрякивал, а потом вступил со мной в разговор на французском языке. Взглянув мне прямо в глаза несколько мутным, голубым взором, он вдруг спросил меня: «А вы лично полагаете, что этот пункт может быть удержан?». Я был несколько смущен таким прямым и бестактным вопросом и, разумеется, ответил, что вполне убежден в возможности положить неприступную преграду для продвижения деникинских войск.
«Вы не находите, – продолжал Меллон, – что население, как носящее оружие, так и гражданское, невероятно устало и что в один прекрасный момент внутренняя возможность сопротивления вдруг рухнет и тогда их можно будет взять голыми руками?» Такой оборот разговора мне совсем не понравился, и я уже несколько вызывающим тоном ответил ему: «Настроение революционного энтузиазма в наших войсках и среди рабочих ни в малой мере не исчерпано, наоборот, у нас есть все основания думать, что как раз психологический момент, о котором вы говорите, близится к своему завершению у нашего противника».
Меллон передвинул свою сигарету справа налево и, посопев, заметил: «Вы, может быть, думаете, какой наглый англичанин и с каким равнодушием он говорит о нашем положении? Я вовсе не таков. Я приехал сюда потому, что внутренне я бесконечно уважаю революционный подъем вашего народа. Сомнения, которые во мне возникают, неприятны мне самому. Только мне кажется, что тяготы, выпавшие на долю вашего парода, действительно превышают человеческие силы».
Когда я вернулся из Тулы, я сейчас же, по обыкновению, отправился к Владимиру Ильичу, чтобы рассказать ему о всех моих впечатлениях. Я рассказал ему также о Тульском укрепленном районе и о напряженной деятельности товарищей, которым поручено блюсти за ним, о сравнительно бодром впечатлении, которое произвел на меня гарнизон во время парада, о крепких настроениях рабочих. Я рассказал ему также о разговоре с английским полковником. Владимир Ильич, разумеется, великолепно понимал чрезвычайную тяжесть нашего тогдашнего положения. Выслушав все, он как-то слегка потемнел, нахмурил брови и, не глядя на меня, сказал:
«Да, Тульский укрепленный район – это серьезно, там нужно отстоять подступы к Москве. Очень важно не уронить настроение самого населения. Необходим не только серьезный контроль, чтобы внутрь района не заползла измена, необходимо также вовремя поддержать бодрость. Не думаете ли вы, Анатолий Васильевич, что вам лучше всего вернуться в Тулу? Знаете ли, чтобы они не чувствовали себя заброшенными. Говорите им, и военным, и рабочим, и горожанам, об общей политической ситуации, внушайте им побольше бодрости. И я бы попросил вас вернуться оттуда только в том случае, если деникинцы откатятся».
Такого рода поручение надо было истолковать, разумеется, так: вернитесь в случае, если Тулу отстоите, а если не отстоите, то уж не представляется особенно интересным, сможете ли вы вернуться, так как необходимо отстаивать эту позицию в полном смысле слова до последней капли крови. Так я и понял Владимира Ильича и в тот же день выехал назад, в Тульский укрепленный район.
Нам недолго пришлось отсиживаться в нем, так как вскоре после этого отступление Деникина действительно началось и по приказу Реввоенсовета я был переброшен в Новозыбков и в Чернигов. Но в днях, которые мы тогда прожили в Туле, было нечто своеобразно прекрасное. Я никогда не забуду наших скромных обедов в маленькой комнатке какой-то канцелярии, куда Петере являлся после объездов фронтов. Всегда спокойный, немножко флегматичный, он представлял собой тип такого вождя, который может внушить уверенность подчиненным ему частям непоколебимым, почти равнодушным мужеством. Ездить верхом Петерсу было довольно трудно. Если не ошибаюсь, он тогда не был особенно опытным кавалеристом. Приезжал он часто здорово сломанный дальними верстами, которые проделал верхом. Но это не мешало ему своим обычным и как будто ленивым тоном рассказывать о впечатлениях, подводить итоги, и под этим слегка ленивым тоном и медлепным взглядом из-под опущенных ресниц чувствовалась огромная, дикая, непобедимая энергия, которая действительно не сдавалась ни перед какой угрозой. Петере смеялся редко, таким же тихим и спокойным смехом. Но Межлаук был веселый человек. Каждый час мог принести известие о наступлении врага, о прорыве фронта, о колебаниях внутри наших частей, но это не мешало тогда еще совсем молодому и свежему Межлауку сверкать победоносным юношеским смехом. Он сыпал шутками. Ему доставляла удовольствие каждая подробность жизни. Мне иногда казалось, что он как будто торопится насытиться ею, что как будто внутри у него нет уверенности, что дней у него осталось достаточно.
Третьим был тот самый морской офицер 5 , который когда-то взорвал наш форт, считая, что он слишком легко может попасть в руки финнов. Если не ошибаюсь, в это время разразилось громкое дело. Его подозревали в злонамеренности. Он был близок от расстрела, но сумел доказать полную необходимость произведенной им грозной операции. И вот теперь в качестве военспеца работал он на этом ответственном пункте фронта.
Это был человек, так сказать, гвардейской складки, элегантный даже в то время гражданской войны, необычайно корректный, с чисто английской выдержанностью, в общем, однако, очень симпатичный. От его немножко холодного, вежливого тона нисколько не веяло отчужденностью, напротив, чувствовалось, что он сознает себя, свою роль стальной трости, па которую опирается защита и которая эластично готова выдержать любую нагрузку.
Удавалось мне от времени до времени и большей частью после общих бесед и выступлений разговаривать с отдельными красноармейцами. Может быть, и были среди них какие-нибудь напуганные положением люди. Конечно, такие не стали бы вступать перед всеми в разговор с представителями власти. Но если не было заметно таких, то совсем не было и хорохорящихся, готовых угодливо заявлять о том, что-де шапками закидаем. Удивительное спокойствие поражало меня в этих людях. Такое обыденное спокойствие, словно мы живем в самые будни. Слушали с огромным вниманием рассказы обо всей нашей политической ситуации, о грандиозных надеждах, которые открываются перед нами, о необходимости <последнего> усилия, чтобы сломить предрешенное уже <поражение> генеральской реакции. Слушали подчас конкретные рассказы, дававшие представление о военной ситуации момента и данного фронта. Все это, повторяю, слушалось с огромным вниманием, при этом спокойно рассуждали, задавали вопросы об отношениях к нам различных держав, об экономических ресурсах страны, рассказывали о разных' случаях, свидетельствовавших о разложении на деникинском фронте. Все это в таком же темпе и в таких же выражениях, как если бы разговор велся в мирное время в какой-нибудь благоустроенной красноармейской казарме. На меня от этого неизменно веяло исключительным мужеством. Когда я уходил от красноармейцев, у меня всегда было одно и то же впечатление: знамя революции держат необыкновенно просто, необыкновенно уверенно и железным образом крепко тысячи больших простонародных, немножко корявых, поражающе спокойных и крепких рук.
Но вот наконец пришла ночь, не паники, конечно, нет! А настоящей тревоги: разнеслась весть, что наступление началось. Были приведены в действие заранее предусмотренные диспозиции. Часть войск уходила из города, чтобы занять соответственные посты. И вот ночью или, вернее, очень поздно вечером решено было созвать общегородской митинг.
Я уже теперь не очень хорошо помню тогдашнюю Тулу. Митинг был собран перед балконом какого-то довольно большого, кажется, клубного здания.
Ввиду того что по городу вообще шли очень значительные военные шумы, то народу собралось, конечно, очень много. Здесь было, по-видимому, немало рабочих с огромного Тульского оружейного завода и других предприятий, но, несомненно, было и очень много обывателей.
Когда я вышел на балкон, была темная ночь, мерцали звезды. Под балконом было несколько деревьев какого-то сквера, которые тихо шумели. Огромная толпа шевелилась и шелестела под этими деревьями, запрудив небольшую площадь и прилегающие к ней улицы. Не было видно ничего, ни лунного, ни фонарного освещения; от времени до времени вспыхивали спички, а во многих местах огненными точками сверкали папироски. Сначала собравшаяся толпа была необыкновенно тиха, как будто затаенно вслушивалась в первые слова, но по мере того как раздавались речи, она становилась все более и более шумной. Взрывались и рассыпались всплески аплодисментов, гул голосов мощно перекатывался, подтверждая заявление о нашей непоколебимой вере в победу. Лично я чувствовал себя настолько наэлектризованным этим сочувствием какой-то неведомой и, во всяком случае, невидимой толпы, что быстро переступил грань сегодняшних событий, этой тревожной ночи, которая, может быть, готова была сейчас прерваться канонадой, и говорил о том, что стелется перед нами за нынешними тревогами, за нынешними опасностями, которые мы, конечно, переступим, которые представляют собой лишь препятствие, вполне для нас посильное. Я говорил о том, как немыслимо нам, несущим с собой осуществление идеалов всего человечества, почти уже прикасающимся рукой к социалистическому строительству, уступить место жалкому старью, которое сейчас хочет вновь грязной волной своей залить обновленную Красную Россию.
Повторяю, в толпе были не только рабочие, было более 50 процентов обывательской публики. Мы не слишком рассчитывали на эту обывательскую публику. Она казалась нам и была, конечно, нейтральной. Но в эту ночь напряженного ощущения опасности незримая толпа, не видевшая лица оратора, чувствовала себя связанной с нами тесными, горячими узами, громадным революционным пафосом.
Ночь подвигалась, и настроение все крепло. Казалось, действительно каждый готов был схватиться за оружие и биться до последнего издыхания, защищая общее, высокое строительство.
Я не знаю, до каких пор продолжался бы митинг, если бы не пришло известие, что непосредственная опасность больше не грозит и что можно в сравнительном спокойствии разойтись по домам.
А через несколько дней после этого, крепко пожав руки моим дорогим товарищам по этим немногим дням тульского сидения, я уже мчался в поезде навстречу победам Красной Армии, вдоль наступающего нашего фронта, отбросившего перед собою на юг лопнувший фронт деникинцев.
<1928>
Из воспоминаний о почивших борцах за пролетарскую культуру *
I
С огромной горечью учитываю я ту потерю, которую понесла армия пролетарской культуры в лице почти одновременно ушедших от жизни Федора Калинина 1 и Павла Бессалько 2 . Я могу понять ее лучше всякого другого, ибо оба они принадлежали к числу самых близких и дорогих моих друзей, жили и развивались в одну из значительнейших эпох для них рядом со мною, делясь со мной всем, чем обогащался их внутренний мир.
Я познакомился с Калининым давно, в эпоху создания первой партийной школы на острове Капри. Главный организатор ее, давно уже покойный Вилонов, отправившись для приглашения учеников-рабочих в Россию, обрел там основного помощника в лице Калинина.
Я помню тот день, когда перед всеми нами, преподавателями школы и уже собравшейся половиной учеников, Калинин делал доклад о своей работе. Со мною рядом сидел тов. А. Богданов, и я сказал ему шепотом: «Вот тебе тип рабочего-организатора». Богданов ответил мне: «Если это так, то можно порадоваться за русское рабочее движение».
В каприйский период, как и в последующий болонский, когда тов. Аркадий, как его называли, не был уже учеником, а только организатором, он неизменно выдавался не блеском способностей, – были и более блестящие, – но вдумчивостью, серьезностью, основательностью. Уже в то время проблемы пролетарской культуры во всей широте волновали его, уже в то время заметна была его способность откристаллизовывать свои мысли в необыкновенно ясные, простые, прозрачные формы.
Политикой тов. Аркадий интересовался меньше. О, не в том смысле, чтобы ему было хоть в малой мере присуще какое-нибудь равнодушие к борьбе. Это был революционер от головы до пят, но здесь он творцом себя не считал. Споры среди заграничных большевиков увлекли его скорее потому, что одни впередовцы развивали идею пролетарской культуры, и он придавал второстепенное значение нашим чисто политическим спорам.
Несмотря на это, он был всегда крупным сотрудником группы «Вперед» и в политическом смысле, во-первых, как всегда спокойный, уравновешенный и умный муж совета, во-вторых, как практик, к которому вновь и вновь обращались, когда от речей и статей надо было перейти к делу.
В Париже до войны, когда Алексинский уже стал разлагать группу своим дегенеративным честолюбием и своею ядовитой манерой не останавливаться ни перед чем в личной борьбе, этот фрукт начал преследовать и Аркадия, добиваясь, чтобы он немедленно ехал в Россию, и обвиняя его в недостаточном политическом рвении. Я же всячески поддержал Аркадия, ибо как раз в это время, и заметьте, зарабатывая себе физическим трудом хлеб насущный, он проделывал над собой громадную работу, запоем читал, много писал и почти каждый день приходил с новыми мыслями и формулами. На моих глазах в Париже Аркадий рос в большого теоретика пролетарской культуры.
В течение войны я любовался им. Не только потому, что в отличие от столь многих он сразу определил свою позицию как революционно интернационалистическую, но и потому, что, будучи мобилизован и попав с весьма скудным знанием языка в среду французских рабочих-землекопов, он сумел изумительно выдвинуться среди них. Русский столяр изобрел целый ряд приспособлений, которые были потом широко приняты при работах по укреплению Парижа, а в то же время неуклонно вел свою пропаганду и, приезжая на побывку, говорил с доброй усмешкой: «Смешные французы, ни о чем не хотят подумать, живут изо дня в день, работают, как им прикажут, только плохо. Но, правда, интересуются: покажешь ему что-нибудь пли расскажешь, как умеешь, – он доволен, оживет немного».
Вот вам варвар среди культурных европейцев.
До Октябрьского переворота Аркадий в Петербурге работал в профессиональных союзах, продолжая неуклонно теоретическую работу по вопросам пролетарской культуры. После переворота я, само собою разумеется, пригласил его в коллегию порученного мне Наркомпроса и передал ему идейное и практическое руководство делом помощи самостоятельным пролетарским культурным организациям, в первую очередь – пролеткультам.
И уж, конечно, это не была переоценка его сил. Я их далеко недооценил. Только в последние перед его смертью месяцы московского периода мы, руководители Наркомпроса, поняли, какого. несравненного организатора мы имеем в его лице. Мало-помалу в его руках – сосредоточилась вся организационная работа, и он богатырски и сгорая от увлечения и жажды работы принялся рационализировать и строение и функции Наркомпроса.
Я утверждаю, что это страстное увлечение огромной и захватывающей работой, эта непомерная готовность все сделать, всюду поспеть была одной из причин такой ужасающе ранней смерти молодого борца, выраставшего в огромную величину, в первоклассную для Советской республики руководящую и организующую силу.
И если все уважали его ум, волю, работоспособность, то и все любили его милую душу, его простую доброту, его тихую веселость, его внимательную ласковость ко всякому.
Я пишу эти строки, и еще раз больно сжимается сердце. Пустее стало на свете для тех, кто знал этого чудесного человека.
II
Не помню, кто передал мне первые рассказы Бессалько. Это были небольшие очерки из жизни сибирских ссыльных. Не все они были ровны по интересности сюжета и исполнению, но многие из них написаны были так свежо, что я тотчас же сказал посреднику, чтобы он привел этого молодого рабочего писателя.
Бессалько, застенчивый и угрюмый, явился ко мне. Кажется, он остался недоволен как моим недостаточным восторгом перед первыми пробами пера его, так и тем, что я оказался бессильным помочь ему в непечатании его вещей.
В то время Бессалько изживал еще свой период интенсивной ненависти к партийной интеллигенции. Он принадлежал к меньшевистской организации, но по ходу был скорей всего анархо-синдикалистом.
Вскоре, однако, отношения между ним, а с другой стороны – мною и моей женой сделались настолько дружескими, что Бессалько, все еще немного угрюмый, милостиво заявил мне, что «выделяет меня из интеллигенции».
Большой работой того времени был у Бессалько роман «Катастрофа» 3 . Этот роман, или, вернее, серия сцен из тюремной жизни, с одной стороны, объясняет неприязнь Павла к интеллигенции, с другой стороны, со всей резкостью ее выражает. Бессалько не мог, не побледнев от негодования, вспомнить, как недостойно вели себя партийные интеллигенты в 1906 году в Екатеринославской тюрьме, когда всем заключенным грозила смертная казнь. И эту кошмарную историю он сумел, местами с мучительным мастерством, перелить на страницы своей мрачной и желчной эпопеи.
Но то были последние тучи рассеянной бури.
На глазах у меня Бессалько менялся. Все больше огня было в его глазах, все чаще на его губах расцветала улыбка, Он чуял в себе талант, он отдыхал в Париже, он нашел там дружбу и любовь.
Писал он в то время свои воспоминания, теперь опубликованные в виде ряда отдельных глав большой биографии Кузьки – самого Павла, конечно 4 .
Здесь краски были уже значительно светлее. Но и это была, дань прошлому. Совсем не то роилось в голове молодого рабочего-южанина, с большим темпераментом и страстной жаждой жизни веселой, блестящей, языческой.
Как-то вдруг разрешил он себя от поста нарочитого реалиста и набрал на свою палитру самых ярких и разнообразных красок. И тогда вдруг раздались совсем новые песни: Иуда Гавлонит, выдавливающий себе глаз в каменистых окрестностях Иерусалима, весь но обстановке и по тону выдержанный в полубиблейских тонах; «Алмазы Востока», где рядом с чудесными легендами, написанными узорными эмалевыми словами, встречается такая гомерическая вещь, как Вулкан 5 , рассказы, написанные с легкостью самых лучших произведений Мопассана из жизни парижской богемы, – словом, огромный диапазон фантастически развернулся в душе Бессалько.
Я с восхищением следил за расширением русла его вдохновения. Его любовь к ярким краскам, исключительным переживаниям, к героическому, к сказке, к мифу как нельзя лучше подтверждала мою всегдашнюю идею о том, что пролетарским художникам доступно будет все; что прошлое и будущее, природа и душа человеческая во всей необъятности станет их объектом, но что все это они осветят своим пролетарским светом.
Так это было с Бессалько. Нет у него ни одного произведения, которое придирчивый критик не назвал бы тенденциозным. Все эти радужные золотые стрелки, трепеща, показывают один и тот же полюс: пролетарскую идею торжества труда, свободы и человеческой гармонии.
В России я постарался тотчас привлечь Бессалько к работе, и он заменил Федора Калинина в Петрограде как руководитель Отдела помощи самостоятельным пролетарским культурным организациям по отъезде Калинина в Москву.
После отъезда моего из Петрограда я меньше наблюдал Павла. Но знаю, что дружба с Мгебровым 6 и близость к героическому театру была новой полосой в его жизни. Театром он увлекся страстно, мечтал о целом ряде пьес. Об этом мечтании мы с ним вместе < говорили >, рассказывали друг другу сюжеты задуманных нами драм, и в последнее наше свидание, как никогда, почувствовали мы оба и сказали это друг другу, как мы близки и как параллельна наша работа в области искусства.
Ехал он спокойный, уверенный. И вот бессмысленный тиф скосил этот прекрасный пролетарский цветок.
<1920>