355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Луначарский » Воспоминания и впечатления » Текст книги (страница 10)
Воспоминания и впечатления
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:10

Текст книги "Воспоминания и впечатления"


Автор книги: Анатолий Луначарский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)

Мое берлинское приключение *

От времени до времени я езжу по разным русским колониям за границей с рефератами, которые посвящаю вопросам литературы, искусства, философии – культуре вообще. Темы и трактовка их в этих рефератах те же, что и в моих статьях, публикуемых мною в разных, бог ведает насколько, «свободных» органах другого отечества. Кстати сказать, не было еще случая, чтобы у кого-нибудь из этих органов возникло «недоразумение» из-за моих работ.

Этим, конечно, я не говорю, что рефераты мои не имеют известного демократического значения. Повсюду за границей выделяется часть студенчества, все острее интересующаяся широкими культурными проблемами. Печальное время господства своеобразного академизма с его «дипломным» отношением к жизни и торжеством карт, футболизма и скандальчика – для значительной части молодых невольных изгнанников прошло. Я дорожу поэтому возможностью говорить с русской молодежью, живущей на Западе, о таких поэтах, как Максим Горький, как Верхарн, или давать им общие обзоры течений в современной литературе, философии и т. д. По недвусмысленным симптомам умозаключаю, что студенческие колонии рады моим посещениям. Берлин, однако, всегда был сомнительным городом.

Правда, 8 лет тому назад мне разрешили прочитать 2 реферата (об Ибсене, если не ошибаюсь, и «о том, что живо для нас в философии Гегеля»).

На рефератах сидел с задумчивым видом статный офицер. Один раз он даже оживился. Я сказал, что общественно Гегель кончил провозглашением прусского режима за идеал! Офицер направился к устроителю реферата д-ру 3. и спрашивает его: «Что он сказал о Пруссии?» – «Что Гегель находит ее идеальной страной».

«А!» Офицер остался, очевидно, очень доволен.

Года три тому назад я объехал Страсбург, Дармштадт, Карлсруэ, Мюнхен, Гейдельберг и Лейпциг, сунулся было и в столицу Гогенцоллернов. Предложили говорить по-немецки. Конечно, реферат не состоялся.

Но прогресс идет своим путем. Берлин постепенно становится городом европейским.

Так думал я, читая приглашения берлинского общества русских студентов имени Пирогова.

Полиция любезно разрешила два реферата на русском языке о Горьком и Верхарне. Разрешила и публиковать о них и т. д.

И все это за 2 месяца до того времени, когда я мог пойти навстречу любезному приглашению русских студентов в Берлине.

Приехал я 23 февраля. В тот же день в большом зале я читал о Горьком. Публики было много. Сама тема создала настроение приподнятое. Послано было поздравление дорогому всей хорошей молодежи писателю по поводу возвращения его на родину 1 .

Потом имело место нечто вроде банкета, на котором оставалось человек до ста. Беседа шла оживленная: и о еврейском национализме, и о чистом искусстве, и об узком и широком понимании слова «Akademiker».

Было очень теплое, веселое и бодрое настроение. Все расстались довольные друг другом, надеясь свидеться 25-го на втором реферате.

И действительно, немало слушателей застал я в той же зале и 25-го, но не успела еще публика собраться, как появились и представители полиции: элегантный усатый джентльмен, оказавшийся впоследствии специалистом по «русскому вопросу», и обыкновенный чин в «униформе».

Ну что же. Пусть, думаю, послушают и они о Верхарне.

Но вот у меня спрашивают бумаги. Даю мое свидетельство от сенекой префектуры, мою фотографию члена синдиката; опять-таки с удостоверением префектуры.

Нет. Этого недостаточно. Усатый прозрачно намекает мне, что мое имя не Луначарский.

«Впрочем, – говорит он, – через 5 минут все выяснится».

Но через 5 минут он является, чтобы распустить собрание и просить меня следовать за ним.

Публика взволнована, возмущена. Я ухожу под гром аплодисментов и крики протеста.

В вестибюле типичнейший бригадир в штатском показывает мне конфиденциально какой-то значок и полушепотом объявляет мне, что я арестован.

Тут же вырастают еще два, более элегантных господина, мы садимся в автомобиль и едем.

Все это сделано было быстро и уверенно, словно нашли давно выслеженного человекоубийцу.

– Где вы живете?

– Там-то. – Дают адрес шоферу.

– Вы возьмете ваш багаж и поедем дальше.

Очевидно, соображаю я, меня отвезут на вокзал и направят домой, в Париж:

– Только вот что, – говорю я, – я не сомневаюсь в «проницательности» полиции, однако не знаю, как проникнет она в квартиру моего приятеля без ключа?

Минута смущения. И не напрасная! Мы глупейшим образом остаемся минут 40 в созерцании запертой двери, Герр кримйналькомйссар, герр криминальвахтмейстер, криминальбеамте [30]30
  Названия полицейских должностей ( нем.).


[Закрыть]
и я.

Ждем, пока один не заявляет, что могут запереть входную дверь дома и положение наше еще ухудшится. Смешно. Выходим на улицу… и мерзнем.

Но вот подходят несколько коллег-журналистов, расспрашивают, протестуют, уверяют полицию, что я действительно я. Но вахтмейстер хитро покачивает головой. Он несомненно знает разгадку моей темной личности. Такого старого воробья не проведешь на мякине.

Наконец является владелец ключа и квартиры.

Полиция моя оживает, хватает мой багаж, и мы мчимся в Polizeipraesidium [31]31
  Полицейское управление (нем.).


[Закрыть]
.

Дорога из Шарлоттенбурга на Александерплац длинная, и я с любопытством рассматриваю новые для меня типы.

Рядом со мной в котелке и белом шарфе еще молодой, белобрысый человек с выражением государственного юноши на безусом лице. В его губах, походке, редкой улыбке – много женственного. Сейчас он держит хорошую сигару «оперчаточной» рукой. Но после я увидел, что и рука у него женская, холеная.

Это герр криминалькомиссар…

Отчего это пруссаки имеют либо солдафоно-спартанскую наружность или сладковато-полудамскую? Впрочем, это пытались объяснить.

А вот вахтмейстер – отличный человек. Толстоватый, исполнительный, считающий себя хитрым и ужасно любящий dunkles Bier [32]32
  Темное пиво (нем.).


[Закрыть]
.

«Чин» же – парень рыжий и абсолютно без задних мыслей. А может быть, даже и без передних. Едем.

Наконец, вот президиум. Люди в касках отворяют ворота тюремного типа.

Ба! Да не в тюрьму ли они меня привезли? Это уже напрасно!

Нет, идем по каким-то высокоофициальным коридорам. Двери, правда, перенумерованы, но на них написали: регирунгсрат [33]33
  Правительственный советник (нем.).


[Закрыть]
фон Вальтер, регирунгсрат д-р Аббен. Не может быть, чтобы то были узники!

Суммарный допрос. Затем у меня отбирают письма и прочее. Ведут. В какой-то новой канцелярии отбирают часы и деньги. Это начинает напоминать мне миф о богине Истар 2 , которую так же постепенно обирали и раздевали при сошествии ее в ад.

Спускаемся еще ниже. Вот ворота, на которых написано… не lasciate ogni speranza [34]34
  «Оставьте всякую надежду…» (итал.) – начало надписи на вратах ада в «Божественной комедии» Данте.


[Закрыть]
, положим, но «konigliches Polizeige-faingniss» [35]35
  Королевская полицейская тюрьма (нем.).


[Закрыть]
. «Увы, сомненья нет».

Ведет меня тот же чин без мнений.

«Я протестую против заключения меня в тюрьму и буду протестовать официально», – заявляю я.

«Завтра утром», – равнодушно ответствует исполнительная сила.

Вступаем в узилище. Оно трехэтажное, сквозное. Где-то высоко и далеко щелкают по стеклянному полу одинокие шаги. Светит пара лампочек. Шаги спускаются, и из тени выступает солдат печального образа, с лицом, подобающим жителю места сего.

Не теряя времени по-пустому, он командует: «Все вещи в шляпу»! Я не совсем понимаю. Он повелительно повышает голос. Складываю в шляпу пустой кошелек, гребенку, карандаш и оставшиеся в кармане пальто миниатюрные рукавички моего малютки.

«Истар отдает последнее», – думаю про себя.

Вы воображаете? Ничуть. «Раздевайтесь», – командует королевско-прусский Харон 3 . По мере того как я снимаю пальто, пиджак и т. д., Харон шарит в карманах. «Сапоги», – неумолимо требует страж тартара 4 . Я снимаю сапоги и галстук. Последний возвращается со взглядом полным презрительного сожаления к моему кретинизму. «Разве в галстуке может что-нибудь быть»? – спрашивает иронически королевский инспектор карманов.

Оказывается, я могу вновь одеться. Меня отводят в 21 камеру. В ней темно.

– Здесь темно, – говорю.

– Тем удобнее спать!

Натыкаясь в черной тьме на какие-то углы и препятствия, я, на манер слепорожденного, нащупываю койку, ложусь не раздеваясь и, поиронизировав над собственным положением, засыпаю сном несправедливо гонимой невинности.

Утром я убеждаюсь, что в камере нет ни малейшего приспособления для освещения. И к чему? Разве солнце не светит добрым и злым? Обращаю внимание на эту статью экономии, важную для всякого тюремного государственного бюджета.

Камера выкрашена весело. Поменьше средней русской. Пол деревянный, а не убивающий асфальтовый, как в Таганке, впрочем, параллель с Крестами, Предварилкой, Лукьяновкой, губернскими тюрьмами 5 и т. д. представляет интерес лишь для странно многочисленных, правда, у нас «тюрьмоведов».

Мне нравится литературный дар и этическое мировоззрение берлинского полицай-президента.

Его сочинение начинается так: «Общая часть». От пойманных (Gefangene) требуются лишь качества одинаково полезные как для спокойствия дома (почему не сказано – процветания?), так и для них самих. А именно: повиновения, скромности, чистоты и правдивости.

Может быть, это из Конфуция? Поразил меня такой пункт: «Днем разрешается сидеть у стола и ходить по камере». Какой свободный режим!

Телесных наказаний нет. Духовные. Максимум: «лишение всякой теплой пищи и кровати на три дня, с заключением в особый карцер». Ничего телесного, чисто моральное воздействие: постоишь голодным на ногах 72 часа и станешь правдив и чист сердцем.

Повелительный голос возвращает меня от глубокого размышления, навеянного этикой г. Ягова 6 , к моим общественным обязательствам. Голос долго басит: «Вставать, убрать камеру».

Камера чистая, но где же стол. Догадываюсь, что я должен проявить чудесное превращение койки в стол. Но не преуспеваю и махаю рукой.

Открывается дверь: «Кофе». Быстро наливают из чана что-то коричневое и дают хлеб. Хлеб черный, сносный. Коричневое неудобовоспринимаемо внутрь. Я совершаю из него возлияние пенатам «дома» в «парашу».

Тут я обращаю внимание на это главное украшение каждой камеры: не параши, а прямо королевско-профессорская немецкая культура какая-то. Трубы исходящие, трубы входящие… и каждый час вода льется! Сама! Потому что во всем должен быть порядок…

Не успел я налюбоваться этим сооружением, как меня вывели из камеры и поставили в шеренгу с семью свежепойманными берлинскими ворами.

Налево кругом, марш!

Это нас повели брать горячий душ. По особым номерам разводят но трое. Со мною оказались старый да малый воры, которые сейчас же зашептались.

Снаружи они были приличны. Но, mesdames, если бы вы знали, что такое белье берлинского вора.

Я с минуту в обалдении рассматривал «подоплеку» моих товарищей, если и не по духу, то по душу.

Наконец меня вызывают на допрос. До него я пробыл в тюрьме 14 часов все-таки.

Вахтмейстер полон плохо сдерживаемой радости.

– Ну, скажите же мне ваше настоящее имя.

– Анатолий Луначарский.

– Нет.

Я смеюсь.

– Были 8 лет тому назад в Берлине? Читали лекции?

– Да.

– Ну-с, так вот, устроитель ваших лекций д-р 3. заявил тогда полиции, что Луначарский это только псевдоним.

– Я не знаю, что сказал д-р 3., но я вовсе не псевдоним.

Даю ему сведения о моей семье. Чин действительного статского советника моего покойного отца производит впечатление. Ссылаюсь на письма, которые он же вытащил из моих карманов. Указываю на то, что после объявления амнистии прокурор санкт-петербургской судебной палаты опубликовал о прекращении моего дела и что об этом, быть может, можно справиться в консульстве.

Вахтмейстер зовет «специалиста» по русскому вопросу.

Увы. По тысяче признаков мне кажется, что это своего рода Пранайтис 7 . По крайней мере, поведение этого эксперта перед русскими письмами было тождественно с таковым же знаменитого «отца» перед загадочными иероглифами Талмуда. Во всяком случае, даже паровой печке стало ясно, что я самый подлинный Луначарский.

Я вижу, что это крайне досадно господину криминальвахтмейстеру. Но чем могу я его утешить?

Тут является мой таинственный комиссар. Теперь на мягких губах его играет очаровательная полуулыбка.

Он уверен, что я хочу есть и что обед в ресторане понравится мне более тюремного стола.

В сопровождении все того же чина, который меня арестовал и, очевидно, назначен мне в ангелы-хранители; иду в ресторан, досадуя, что не откушаю за официальным столом. В ресторане меня окружают друзья и журналисты. Беседуем.

Ангел-хранитель отводит меня затем к демону-искусителю, роль которого отныне играет сам душистый герр комиссар.

Дело выясняется, С одной стороны, нелепая запись о моем «псевдониме», которую господа полицейские не пожелали даже сколько-нибудь проверить, с другой стороны, вульгарнейший шпиковский донос.

Когда комиссар стал читать мне донос, я понял, что «истинно русская душа» водила пером доносчика.

Впрочем, категорически заявляю, что русское посольство абсолютно ни при чем в моем аресте. Оно само отклонило от себя всякую ответственность через посредство «Berliner Tageblatt'a» [36]36
  «Берлинская ежедневная газета» (нем.).


[Закрыть]
.

Нет, не без добрых душ на свете. Бывают добровольцы. Какую вульгарную чепуху рокамбольно-ррреволюционного 8 пошиба сочинил ad usum [37]37
  К употреблению (лат.).


[Закрыть]
полицейского «дельфина» 9 мой внимательный слушатель?

По его словам оказывается, что и председательствующий студент, скромнейший юноша, приветствовал меня чуть не как бомбометателя.

Ага! – подумала берлинская полицейская мудрость: псевдоним и этот его приветствует. Схватить. Авось «кто-нибудь». И вдруг оказался не «кто-нибудь», а просто журналист-литератор.

On est revenu bredouille! [38]38
  Вернулись ни с чем (франц.).


[Закрыть]
Досадно.

Но уж теперь надо хоть выслать.

Выслан я в срок 12-ти часов, без права проживания в Пруссии в течение 49 лет!

Прощай, прекрасный Берлин, лишь 87-летним стариком увидишь ты меня!

А буде я окажусь в Пруссии, то поступлено со мной будет по всей строгости законов. Затем я свободен.

Не совсем, однако. До отхода поезда, т. е. часов 7, эскортируют меня 2 злополучных парня, которые стоят со мной на трамах и в автомобилях.

Один «все тот же». Я так к нему привык. Выходя откуда-нибудь, я ищу глазами моего озябшего ангела. Он улыбается смущенной, приветливой улыбкой и приближается. Наконец-то сопровождавший меня друг догадался предложить им пойти пообедать, гарантировав, что мы пробудем не меньше часа в данном доме. Как обрадовались бедняки.

Я узнаю, какое милое, горячее участие в моей судьбе приняли и друзья, и знакомые, и даже почти незнакомые.

Я еще раз выражаю здесь всем им мою глубокую благодарность. Окружившая меня после тюрьмы атмосфера симпатии превратила мое приключение в одно из лучших воспоминаний.

Я бы должен был благодарить г-на полицейпрезидента фон Ягова, а я неблагодарный! Вчиняю ему процесс.

Адвокат д-р Эйкель был так любезен, что взял на себя ведение моего дела.

Либеральная пресса, особенно «Berliner Tageblatt», резко заняла позицию против нелепого и азиатского поведения берлинской полиции, так странно подменившей данное 2 месяца назад разрешение грубым арестом и высылкой.

С удовольствием узнаю, что как только мой адвокат вынудит г-на прусского министра внутренних дел покрыть своего подчиненного министерским авторитетом, в ландтаге будет сделана интерпелляция [39]39
  В парламентах письменный запрос правительству от имени нескольких депутатов.


[Закрыть]
.

Предупрежденный комиссаром, что у него нет уверенности в разрешении саксонской полицией моего реферата в Лейпциге, я уехал из Германии.

Пишу из Льежа, где сегодня буду все-таки читать страшный реферат о «кризисе современного театра»!

О! В Берлине бы не разрешили!

<1914>

Война! Из личных воспоминаний *

Несмотря на то что черные тучи быстро собирались над Францией, где я жил в то время, никто не ожидал, что раскат военного грома грянет над головой так скоро.

Я уехал в июле в маленький городок Сен-Бревен на отдых. Русских там было очень немного: известный философ, социал-демократ Юшкевич и бывший в то время меньшевиком М. П. Кристи, нынешний заместитель заведующего Главнаукой в Наркомпросе, – оба с семьями.

В остальном нас окружала среда местных жителей и дачников. Ближайший крупный центр к Сен-Бревену – это порт Сен-Назер. Там ту же можно было встретить большие толпы, известное разнообразие общественных кругов.

Само собой разумеется, весть об объявлении войны взволновала всех.

Не могу сказать, чтобы я наблюдал в Сен-Назере какие-нибудь патриотические манифестации, да и в Париже их было мало. Война нахлынула быстро, никто не мог предвидеть, что она несет с собой. Франция – страна небольшая, сам Париж не является городом недоступным, Сен-Назер, как порт, мог оказаться немедленно под ударом немцев.

Словом, у всех преобладала тревога за завтрашний день и с общественной, и с личной точки зрения.

Однако, поскольку мы жили во Франции, поскольку нам приходилось узнавать о событиях из французских источников, поскольку с самого начала дело патриотической пропаганды оказалось поставленным во Франции очень хорошо, все мы, эмигранты, и даже социалисты, предполагали, что версия о вине Германии, о нападении с ее стороны, версия, как будто получившая полное подтверждение в походе через Бельгию, – правильна.

В первое время, таким образом, очень многие (не отрицаю этого и я сам), оставаясь на позициях интернациональных, осуждая самое войну, прекрасно понимая империалистические ее корни, тем не менее склонялись в своих симпатиях на сторону «союзников» и проклинали Германию.

Через несколько дней после бельгийских событий в Сен-Назер нахлынули англичане. Несколько дивизий пехоты с соответственной артиллерией и какой-то конный полк доставлялись на больших транспортных судах под охраной контрминоносцев Сен-Назера. Сен-Назер закипел английской солдатней.

Было необычайно любопытно и как-то колюче интересно наблюдать сцены английского бивуака, который покрыл собой торговый порт.

Большие суда стекались на рейд: шныряли шлюпки, передававшие группы солдат. Рослые, стройные, с решительным и лицами, они маршировали повсюду хорошо вымуштрованными отрядами, в хаки, с легким портативным оружием и поражали французов своей вольной походкой, к которой сводилось английское марширование.

Вообще французский гарнизон и французские отряды, выраставшие в результате мобилизации, очень невыгодно отличались от англичан. Французы казались маленькими, брюхатыми, очень обывательскими человечками и выглядели нелепо в своих синих шинелях и красных штанах. Каждому бросалась в глаза величайшая неприспособленность к военным нуждам этого курьезного наряда. Монотонные, но приятные на глаз и, главное, целесообразные в своей окраске, длинные ряды англичан в хаки и выработанный спортом физический шик почти всех солдат без исключения подавляли французов.

Мои французские знакомые говорили: «Для англичан эта война – парад, прогулка. Почему они так хорошо выглядят? В конце концов им придется бросить на фронт две-три сотни тысяч людей. Это их постоянные кадры или добровольцы. А мы? Мы должны будем мобилизовать миллионы. Нам приходится отрывать отцов семейств, нам сразу надо было поставить под ружье людей до 35 лет и скоро придется посылать папаш с седыми усами».

Во всем этом было много правды. По крайней мере, первое столкновение с армией обеих сторон производило именно такое впечатление. Было печально смотреть на отправляемых к полям битвы французиков в красных штанах, и было весело наблюдать англичан. По улицам разбросаны были палатки, так как в домах англичане поместиться не могли. Они вели тут все свое несложное хозяйство, сидели кружками, готовили себе какой-то суп, вынимая консервы из жестяных банок. Беспрестанно можно было видеть какого-нибудь геркулесовского сложения молодого человека, который, обнажившись до пояса, мыл себе шею и грудь или, окончив это занятие, перед маленьким зеркальцем расчесывал пробор в своей рыжей шевелюре.

Очень элегантными казались офицеры и генералы, лишь незаметными отличиями отмечавшиеся среди солдат, как будто научно приспособленные к ожидавшему их делу. Большая часть офицеров не носила никакого оружия, кроме маленькой тросточки, вроде стека. Этим подчеркивалось, что дело офицеров не драться, а командовать. Старики генералы, принимавшие парады, на удивление бретонцам имели в высшей степени бравый вид, несмотря на свои седины. Все это казалось веселым.

Однако пасть войны раскрывалась все шире, положение становилось все серьезнее, надежды на быструю победу угасли. Страшно вырастала опасность непосредственного нашествия неприятеля, и, вероятно, многие из тех веселых англичан, которые, оскалив большие зубы, выгружались на берег Франции, были уже изрублены в колоссальной военной мясорубке.

Местные власти обратились к нам, русским, жившим в Сен-Нэзере (все мы были эмигрантами), с приглашением определить свое отношение к войне, присоединившись либо к русской, либо к французской армии.

Однако все мы по разным причинам, непосредственно и по закону о военной службе не подлежали призыву или, по крайней мере, наши возрасты не были еще призваны, а о волонтерстве мы и не думали.

Все же настоящей картины войны и подлинного ее понимания у меня не было до тех пор, пока я не приехал в Париж. Здесь было гораздо больше источников, сведения были несравненно более ярки. Бродившие у меня прежде сомнения относительно правильности распределения света и тени превратились в полную уверенность.

Почти непосредственно после моего приезда в Париж я уже выступал публично, стараясь использовать все имевшиеся у меня материалы и осветить вокруг меня умы, разгоняя патриотический туман, сильнейшим образом обнявший нашу эмиграцию, в особенности после франкофильской декларации Плеханова.

Помню первое бурное собрание русской колонии, на котором я участвовал. Позиции тогда уже определились. Плехановцы рвали и метали по поводу «дезертирского и наивно-космополитического» поведения интернационалистов. Ряды же интернационалистов, как эсеров, так и социал-демократов, быстро крепли и организовывались.

По правде сказать, положение интернационалистов в Париже сразу же сделалось чрезвычайно пиковым. За нами установлена была слежка, каждую минуту мы могли ожидать высылки из Парижа или ареста.

Несколько спасали нас прежде установившиеся хорошие отношения с французскими социалистами, которым было стыдно отказать нам в поддержке и которые, как известно, вплоть до Геда все заняли патриотическую позицию и потому имели вес в правительстве.

На этом собрании, о котором я говорю, выступал, между прочим, тов. В. (не знаю, остался ли он жив), который был моим коллегой в качестве корреспондента некоторых радикальных русских газет. Это был очень искренний эсер. Вместе с другими В. посчитал нужным вступить во французскую армию. Кажется, именно он вовлек во французскую армию и талантливого молодого художника Крестовского, много обещавшего и вскоре самым непутевым образом убитого в траншеях. Этот товарищ с величайшим надрывом, почти со слезами на глазах говорил, что дело не в политической оценке воюющих сторон, а в том, что народ пошел теперь на поле битвы, в траншеи, что он будет там страдать и погибать и что революционеры, т. е. друзья народа, должны быть вместе с ним.

Кто-то из интернационалистов (кажется, Антонов-Овсеенко, – сейчас не могу уже точно вспомнить, кто именно), обрушиваясь на него пламенной речью, доказывал, что дело революционеров не идти в стадном порядке туда, куда капиталисты погнали рабочих и крестьян, а встать грудью за их интересы и объяснить им, ценою какого угодно риска для себя, обман и насилие, жертвами которых они становятся, – кажется, именно Антонов-Овсеенко сказал тогда яркую и верную фразу: «Во всяком случае, гораздо почетнее умирать под расстрелом буржуазии за войну против войны, чем быть убитым немецкой пулей рядом с преданными и проданными своими капиталистами французскими рабочими».

Ко времени моего переезда в Париж организовалась уже редакция ежедневной газеты «Наше слово». Нельзя недооценивать заслуг инициаторов товарищей Мануильского и Антонова-Овсеенко – в этом деле. В самом деле, создать, можно сказать, в пасти льва, в воинствующем Париже, да еще в момент опасности поражения для Франции ежедневную интернационалистскую газету, которая всеми буквами, белым по черному, каждый день боролась с войной и представляла собой сплошную пламенную прокламацию против нее, – это было трудно.

Я убежден, что если бы газета «Наше слово» издавалась па французском языке, ее сразу же прихлопнули бы и всех сотрудников арестовали бы, но на русском языке ее кой-как терпели; не очень, впрочем: редакторов постоянно таскали на всякие особые допросы, грозя беспрестанно конфискацией, – целые полосы ее появлялись белыми, и позднее пришлось даже изменить наименование.

Сначала газета была плодом почти личной инициативы названных товарищей, но потом в редакцию вошли и Троцкий, и Мартов, и я, и целый ряд других товарищей, и вокруг «Нашего слова» организовалась большая группа русских социал-демократов, все теснее связывавшихся с интернационалистами и с партией социал-революционеров, победоносно противопоставлявшая свою точку зрения все бешеней бушевавшему шовинизму.

Беда позиции «Нашего слова» заключалась в том, что мы растянулись довольно длинным цугом.

Помню, когда я написал первую статью против Плеханова, где прямо размежевывался с ним и указывал на то, что надо торопиться выбраться из гнилого болота военной паники и военного угара и что мы, интернационалисты, должны определенно клеймить тех товарищей, как бы они ни были авторитетны, которые не опомнились и до сих пор продолжают защищать Антанту, роль которой в кровавой трагедии вполне выяснилась, – то редакция колебалась, нужно ли и даже можно ли сделать такой выпад.

Я не хочу этим сказать, что я лично занимал позиции более радикальные, чем другие. Наоборот, инициаторы газеты раньше меня пришли К правильному воззрению на войну и все время держали курс, как мне казалось, безукоризненный.

Наши товарищи, подготовлявшие в то время Циммервальд 1 , группировавшиеся в более свободной обстановке в Швейцарии вокруг Ленина, находили, правда, у «Нашего слова» те или иные ошибки, но все придерживались дружеской позиции по отношению к нам.

Беда заключалась не в каких-либо шатаниях центральной группы (Антонов-Овсеенко партийно был тогда меньшевиком), а в том, что в редакции очень крупную роль благодаря своему таланту и политическому авторитету играл Мартов. Но Мартов не хотел порывать ни со своим меньшевистским колеблющимся центром, ни даже с правым крылом, переходившим в самый настоящий шовинизм.

Я помню, как на редакционных собраниях бурно обсуждался вопрос о необходимости требовать от Мартова самоопределения, и в этом самоопределении – разграничения с правым крылом.

Троцкий, понимая шаткость позиций Мартова, скорбел по этому поводу, но скорее сопротивлялся нашей мысли о необходимости размежевки с ним, чем способствовал ей. Зная, что по разным городам Европы рассеяны социал-демократы, смотрящие на вещи более или менее так, как мы, «Наше слово» обратилось и к так называемому О<рганизационному> К<омитету> меньшевиков, и к ленинскому центру, предлагая созвать совещание интернационалистов и организоваться.

Ленин ответил нам, указав, что надо выяснить предварительные вопросы, убедиться, что интернационалисты действительно солидарны между собой в главном. Ленин указывал на то, что с Плехановым, Алексинским и им подобными придется вести длительную борьбу, и спрашивал, откуда берет наша редакция хоть какую-нибудь степень убеждения, будто бы меньшевики являются интернационалистами.

Совсем иначе звучал ответ заграничного секретариата меньшевиков. Меньшевики заявили, что нельзя допустить предварительного отбора групп, что на совещании должны присутствовать представительства всех партийных центров и группировок. Другими словами, вместо организации интернационалистов они подсовывали нам бесплодные словопрения.

Приведу слова Ленина из № 41 «Социал-демократа», напечатанные 1 мая 1915 г., о его отношении к тогдашней ситуация и к идее «Нашего слова» об объединении интернационалистов:

«Значит ли это, что вся идея«Нашего слова» об объединении интернационалистов потерпела крушение? Нет. Никакие неудачи никаких совещаний не остановят объединения интернационалистов, поскольку есть идейная солидарность и искреннее желание бороться с социал-патриотизмом. Редакция «Нашего слова» располагает большим орудием ежедневной газеты. Она может сделать нечто, неизмеримо более деловое и серьезное, чем совещания и декларации: именно пригласить всегруппы и приняться немедленно самой: 1) за выработку полных, точных, недвусмысленных, вполне ясных ответов на вопросы о содержании интернационализма (а то ведь и Вандервельде, и Каутский, и Плеханов, и Ленч [40]40
  Э. Ленч – видный член левого крыла германской социал-демократии, вместе с Мерингом редактировавший «Лейпцигскую народную газету», экономист и полемист. С началом империалистической войны резко порывает с левым крылом и становится одним из лидеров социал-шовинизма. (Прим. автора).


[Закрыть]
, и Гениш называют себя интернационалистами), об оппортунизме, о крахе II Интернационала, о задачах и средствах борьбы с социал-патриотизмом и т. д.; 2) за собирание сил для серьезной борьбы за такие-то принципы не только за границей, а и, главным образом, в России.

В самом деле, решится ли кто-нибудь отрицать, что иного пути для победы интернационализма над социал-патриотизмом нет и быть не может?» 2

Между тем положение в Париже становилось для нас необычайно тяжелым. Я скоро переехал в Швейцарию, куда доходили газеты обоих воинствующих лагерей. Там можно было чувствовать себя достаточно ориентированным. Там очень быстро пришлось констатировать полную солидарность с ленинской группой. Там шла работа, подготовлявшая ту великую роль левого крыла русской социал-демократии, которая кульминационным своим пунктом имела грядущий Октябрь.

<1928>


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю