Текст книги "Воспоминания и впечатления"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
Жорес развертывался, как мощный дуб. Корни его все глубже уходили во французскую землю, рабочую и крестьянскую. Голову свою он поднял над всеми другими политиками Франции. Обаяние его было колоссально. Надо сказать, что он рос все время и как революционер. Конечно, было бы преувеличением сказать, что к объявлению войны мы имели бы в Жоресе человека совершенно подготовленного к роли революционного лидера французских и вообще западноевропейских рабочих, к роли партнера нашего великого Ленина. Может быть, это и не так, но буржуазия правильно опасалась, что этот человек с гигантским ораторским талантом, огромным, полным всяких ухищрений и шахматных ходов политическим умом, человек, полюбившийся массе, может стать во время войны чрезвычайно опасным. Тот факт, что любимый ученик Жореса – Кашен – стал вождем французских коммунистов, очень показателен. Правда, многие могут сказать, что другой ученик Жореса – Альберт Тома – стал одним из военнейших министров военного времени и одним из яростнейших прирученных Лигой Наций социалистов. Но по своему политическому темпераменту, по своему миросозерцанию именно Кашен представляет собою подлинного ученика Жореса.
Загадывать трудно. Кто мог думать, что наш Плеханов окажется социал-патриотом и усердным франкофилом? Кто мог думать, что Жюль Гед, этот праведник, этот пуританин марксизма, сделается министром, без портфеля патриотического кабинета во время войны? Но лично я питаю уверенность, что если не сразу, то постепенно, по мере развертывания ужасов войны, Жорес должен был прийти к каким-то чрезвычайно левым, радикальным позициям, и, может быть, когда тигр Клемансо взял в свои когти французское трехцветное знамя, будь жив Жорес, его могучая рука подняла бы над Европой красное знамя.
История, конечно, не зависит от личностей, но это не помешало самому Марксу, говоря о Коммуне, в число причин ее быстрого падения включить отсутствие в ней вождей и, в частности, плен, в котором находился Огюст Бланки.
Социальная сила, классовая сила, определяющая ход событий, поступила с Жоресом иначе. Буржуазия чувствовала в нем возможного организатора смертельной для нее позиции в разгар войны, и рукою мерзавца с предустанавливающей фамилией Вилен (гадкий) она разбила револьверной пулей великолепную голову Жореса 10 , одну из самых великолепных голов, какие знало человечество за последнее время, голову, словно носившую в себе солнце и радуги, пожары и фейерверки, пламенные краски, которыми он умел на радость пролетариату одевать свою тонкую, с отменной хитростью рассчитанную политику, все время росшую влево, навстречу нам, не теряя ни своих красивых одежд, ни сложного стального каркаса, который умел так искусно строить маэстро политических шахмат– Жорес. Он сошел в могилу как великий социалистический трибун.
Следуя примеру французской буржуазии, немецкая буржуазия убила Розу Люксембург и Либкнехта. Это делает смерть Жореса не случайностью, а исторической необходимостью. И керенщина, при всей своей беззубости, без труда нашла бы своего Вилена на нашего Ильича в те дни, когда он скрывался под стогом сена. Разве не говорит за это и позднейший трагический выстрел и процесс эсеров?
Великие события определяются великими причинами, но великие люди являются акушерами, которые помогают революционному будущему родиться поскорей. Рождению этого будущего буржуазия помешать не сможет, но она очень искусно и решительно убирает акушеров не только в тюрьмы и на каторгу, но и на кладбища.
В киевской Лукьяновской тюрьме *
Одним из курьезнейших воспоминаний моих тюремного характера является память о полуторамесячном пребывании моем в Лукьяновской киевской тюрьме. Я состоял уже в то время под гласным надзором полиции, ждал приговора по моему московскому делу 1 и был временно отпущен к моей матери в Киев. Как только я приехал туда 2 , студенты Киевского университета обратились ко мне с просьбой прочесть платный доклад в частной квартире на какую-нибудь литературную тему в пользу какого-то полуполитического предприятия, кажется тогдашнего Красного Креста. Легально и открыто мне, конечно, не разрешили бы прочесть никакой лекции. Я выбрал волнующую в то время многих тему об Ибсене, который стал любимым писателем передовой России в эти годы. В квартире, не помню чьей, в большом зале собралось более ста человек киевских интеллигентов 3 , среди которых были В. В. Водовозов 4 , проф. Тарле 5 и несколько других, больше же всего самой студенческой молодежи. Я был па середине моего доклада, когда полиция с большим шумом вторглась в комнату.
«Что здесь такое?» – громогласно вопросил частный пристав. Я немедленно разъяснил ему, что дело идет о совершенно легальной! докладе, и показал даже мой конспект. Но частный пристав, заметив несколько более или менее знакомых ему лиц разных киевских радикалов, ответил: «Знаем мы, как вы умеете прикрываться литературой, а под литературой-то политика-с».
И немедленно подойдя к телефону, сообщил жандармскому генералу Новицкому 6 , что им накрыто большое и крайне подозрительное собрание. В то же время он вызвал наряд казаков, которые оцепили дом. Через полчаса генерал Новицкий с седой головой и нафабренными усами, крикливый и петушившийся, появился среди нас. Став посреди зала, он грозно крикнул: «Женщины направо, мужчины налево, евреи отдельно!» Этот генеральский приказ был несколько неясен, и произошло некоторое замешательство, так как кое-кто не знал, отнести себя к женщинам или к евреям. Наконец при помощи частного пристава и жандармского адъютанта все были расставлены.
Первая речь генерала была к евреям. Она была чрезвычайно грозна. Генеральское лицо вдруг сделалось красным как кумач, и он загремел: «Пользуетесь гостеприимством великого русского народа и строите ему пакости. Зарубите на вашем семитскому носу, что с вами будут поступать всегда строго».
Затем генерал обратился к женщинам: «А вы, – сказал он, укоризненно качая головой, – а вы, разве ваше дело заниматься политикой. Вы должны готовиться быть хорошими матерями. Напрасно, вижу я, пускают вас в университет».
Затем последовало обращение к остальным. Здесь взор генерала неожиданно упал на некоего Кандаурова. Не знаю, где он теперь. В то время он мне был известен еще по социал-демократическим гимназическим кружкам. «Дворянин Кандауров, – вдруг завопил генерал, – я же хорошо знаю, что вы дворянин, как же вы, отпрыск русской дворянской семьи, позволяете жидам вести вас за собою!»
Я попытался разъяснить генералу происходящее недоразумение, но генерал махнул рукой и сказал: «Вы известны как политически неблагонадежное лицо и находитесь в ожидании государева правосудия. Частный пристав разобрал это дело и выяснил его, хотя это собрание и замаскировано под литературную беседу» 7 .
По-видимому, генерал был так доволен собою, что после этих красноречивых реплик даже успокоился. Он приказал переписать нас и отправить в Лукьяновскую тюрьму. С ласковой улыбкой пожал он руку частному приставу и, сделав полупоклон в направлении дам, гремя шпорами, удалился.
Всех нас вывели на улицу, как стадо. Конные казаки, тесным кольцом охватив нас, погнали нас к находящейся на окраине города Лукьяновской тюрьме. Ближайший ко мне казак с иронией спрашивал другого: «Чего церемонятся, приказали бы взять в нагайки, помнили бы дольше и в тюрьме казенный хлеб не жрали бы». С таким приятным конвоем и дошли мы до наших новых квартир. Было уже очень поздно, когда мы явились в тюрьму, ничего не оставалось, как растянуться на нарах и обдумывать все это смешное приключение.
Рано, часов в семь утра, открылась дверь, и ко мне вошел красивый молодой человек с чрезвычайно ласковым лицом. Он подошел ко мне, поздоровался и представился: Скаржинский, политический староста тюрьмы. Я сначала даже не сообразил, что это такое, ибо в Таганке, где я провел восемь месяцев, ни о каких старостах и слухом не было слыхать. Скаржинский объяснил мне, что политические в этой тюрьме ведут общее хозяйство на коммунальных началах, т. е. братски всем делятся, что они имеют право выходить из своих камер когда угодно и что камеры с утра до вечера даже не запираются. Действительно, тюрьма оказалась совершенно своеобразной, в ее кулуарах стояли, раскуривая папиросы, группы политических, которых в то время в Лукьяновке было очень много стараниями комического генерала Новицкого. Довольно часто вся мужская тюрьма вываливала в сад, где играла в мяч и устраивала лекции. Лекции самого острого политического характера читали Водовозов, Тарле, я и высокоталантливый безвременно погибший социал-демократ Логвинский. Мы приходили друг к другу в камеры, любовались, как В. В. Водовозов проделывал свою утреннюю гимнастику, мешали работать Тарле, больше всех других мучившемуся тюрьмой. Это чрезвычайно общественное существование вскоре до того мне надоело, что я иногда с отчаянием выскакивал в коридор и кричал нашему сторожу: «Иван Пампилович, заприте, пожалуйста, мою камеру». И когда ленивый Иван Пампилович, гремя ключами и пожимая плечами, возражал на это: «Что еще придумал», то я с раздражением доказывал ему: «Иван Пампилович, ведь я в одиночном заключении, могу же я хоть немножко бывать один и почитать».
Интереснее всего были вечера. Хотя из женской половины под предлогом посещения «чихауза» к нам постоянно водили наших товарищей, но все же женщины сидели в отдельной тюрьме, окна которой выходили на тот же широкий двор, на который смотрели и наши окна. И вот в теплые летние ночи начиналось своеобразное клубное времяпрепровождение. Все члены Лукьяновского клуба сидели на подоконниках своих окон, не прикрытых никакими щитами и свободно отворявшихся, впрочем, для этого нужно было, вскарабкаться или на стол, или на табуретку. Начинались декламация и пение, У меня даже в обыкновение вошло к каждому вечеру сочинять какое-нибудь стихотворение на гражданские мотивы. Были люди с голосами, и устраивалось пение хором революционных песен. Пели, конечно, обычный и тогда, да пожалуй и теперь, кружковой репертуар. Но в один прекрасный день одна обладавшая хорошим голосом студентка запела какую-то арию из «Кармен». Этого сторож, внимательно прислушивавшийся к нашему концерту, не выдержал, и внезапно со двора раздался басистый голос: «Замовчи, не то стрелять буду. Завыла, як та проклята собака на луну». Таким образом, неожиданно самой низшей тюремной властью, оказавшейся своеобразным реперткомом, Бизе был строжайше запрещен.
Скаржинский не долго пробыл старостой. Он не то вышел на волю, не то был куда-то переведен. Но если этот тюремный курс объяснялся в значительной степени огромным моральным весом политических, перед которыми слабел начальник тюрьмы, то, во всяком случае, заслуги во многом падали именно на Скаржинского. Насколько я знаю, позднее он определился как пепеэсовец и в этом же качестве существует и теперь. По его уходе политические единогласно выбрали Урицкого 8 , нашего милого Моисея Соломоновича, который так хорошо известен нашей партии и мученическую память которого она бережно хранит. Уже тогда проявлялись колоссальные организаторские способности Урицкого. Я могу сказать без преувеличения, и это подтвердят многочисленные товарищи, сидевшие в этот период в тюрьме, что Урицкий фактически сделался начальником тюрьмы. Помню, как он с перевалкой своей медвежьей походкой, со спокойной улыбкой на лице, совершенно так же, как позднее в Таврическом дворце, когда он был комиссаром Учредительного собрания, ходил по тюрьмам, распоряжался, помогал, как он гордо каждое утро отправлялся на базар с целой вереницей приставленных к нему уголовных арестантов по кухне, как он направлялся к начальнику тюрьмы «распечь» его по жалобе уголовного, которого «свистнул» какой-то надзиратель, как он умел, не волнуясь и не поднимая голоса, разрешать все наши конфликты с начальством, оберегая высокое достоинство политических заключенных. Но еще до моего выхода из тюрьмы эта мимолетная идиллия, объяснявшаяся слабохарактерностью начальника и моральным перевесом «политиков», уже стала давать трещины. Урицкий не ограничивался своим положением старосты Лукьяновки, он начал сношения с военной тюрьмой и считавшимися наглухо запертыми там военными социалистами.
Какая-то записка попалась «постороннему», т. е. какому-то тюремному инспектору или жандарму, от которых мы вместе с начальником тюрьмы скрывали нашу «конституцию». Урицкий немедленно был арестован в самой тюрьме и увезен жандармами в военную крепость. Я не знаю, чем кончилось для него это осложнение, да вскоре и арестованные по ибсеновскому делу были отпущены, так как чуть-чуть более интеллигентный помощник Новицкого и товарищ прокурора Чаплинский не могли не убедиться, что в данном случае, несмотря на большую неблагонадежность собравшейся компании, она все же занималась только Ибсеном. Я знаю, что вскоре после этого начальник Лукьяновской тюрьмы был снят и эфемерные привилегии политических были уничтожены.
Когда я вспоминаю об этом совсем не похожем на другие тюрьмы режиме, то невольно улыбаюсь и спрашиваю себя, не сказывалась ли почти повсюду, где она не наталкивалась на каких-либо свирепых палачей, вот эта моральная сила политических, часто обезоруживавшая наших тюремщиков. Много тюремных трагедий, которых, впрочем, в истории нашей революции и так слишком достаточно, было этим предотвращено, много ужасов каземата было смягчено. Мы потом при встрече с Урицким, совсем в другой обстановке, во время перехода к этим «политикам» власти во Всероссийской императорской тюрьме, не раз вспоминали разные эпизоды Лукьяновки.
<1924>.
Из вологодских воспоминаний *
Между окончанием моего дела и административным приговором, пославшим меня на три года в Вологодскую губернию, прошло очень много времени. Более двух лет. Последний период этого промежутка я жил под надзором полиции в Калуге. В Вологду я выехал после тяжелой болезни зимой 1902 года 1 . Как раз Потому, что я приехал в этот засыпанный снегом городок, в тот день, сиявший на солнце, выздоравливающим и еще пошатывающейся походкой сходил на перрон вокзала, я воспринял новые вологодские впечатления необычайно радостно. Я тогда физически воскресал и с особенным наслаждением впитывал в себя окружающее.
В Вологде я должен был найти немало старых друзей, с которыми и повидался в первый же день. Тут был Александр Александрович Малиновский 2 , с которым мы жили и в Калуге и который только на несколько месяцев опередил меня в Вологде, тут было много киевлян, много друзей и товарищей по тамошним с.-д. организациям: Тучапский, Крыжанский, Николай Робчевский, Бердяев 3 . Предстояли новые и новые интересные знакомства. В Вологде проживали в то время Алексей Ремизов 4 , Павел Елисеевич Щеголев 5 , адвокат Жданов и Борис Савинков 6 . Колония вообще была очень многочисленной и жила интенсивной общественной и умственной жизнью. С вокзала я прямо попал на заседание Вологодского земства, где кадет Кудрявый, впоследствии довольно известный, делал не лишенную яркости оппозицию правительству, а потом на какой-то доклад.
Вообще докладов читалось в то время в Вологде очень много. На первом плане блистал Николай Александрович Бердяев, только еще начавший переходить от идеалистически окрашенного марксизма к сумеркам мистики, из которых нырнул прямо в ночь философски интерпретированного православия. Эту эволюцию Бердяева, конечно, замечали, но изящество его речи и широкая культурность подкупали ссыльных и крутившуюся вокруг них молодежь. Мне пришлось с первых же рефератов выступить со всей резкостью именно против Бердяева. Сколько могу помнить, успех мой был очень велик, и влияние Бердяева в нашей среде чрезвычайно ослабло. Сам Бердяев, несмотря на все мои приглашения приходить на мои рефераты и возражать мне, туда не являлся. Велико, но на этот раз уже параллельно с моими собственными стремлениями, было влияние Богданова. Жил он тогда в Кувшинове, врачом при психиатрической лечебнице. Я тоже поселился там, и на все собрания мы ездили из Кувшинова в Вологду, а к нам тогда постоянно приезжали гости.
Бедность давала себя чувствовать в колонии, но была дружная взаимная поддержка, так что в конце концов, она не принижала нашего быта.
Еще менее принижала его та атмосфера сплетен и обывательщины, которая, как говорят, развивается в некоторых ссылках. Я не помню ничего подобного в Вологде того времени. Междупартийная борьба тоже не давала себя чувствовать слишком остро. Эсеры и с.-д. жили в добрых отношениях друг с другом и если спорили, то чисто идейно. Вообще мои воспоминания о вологодской ссыльной компании окрашены, так сказать, в идиллический характер, и не потому, что их характер исказился в моих воспоминаниях, а потому, что они действительно такими были. Только японская война внесла кое-какой неприязненный той между нами всеми, ставшими сразу на точку зрения пораженства (тогда никто этого стыдом не считал), и некоторыми товарищами, вроде Квитниной, в которой вдруг проснулся, непонятный нам, чисто нутряной патриотизм.
С окружающим обществом мы имели мало общего. Петр Петрович Румянцев 7 , бывший тогда, тоже в ссылке, занял должность заведующего статистикой и находился под своеобразным, несколько двусмысленным, покровительством председателя земства Кудрявого. Кудрявый считал социалистов прекрасными работниками, но и побаивался их, а также подрядчика их труда Румянцева. Одним из помощников его состоял покойный Суворов, Сергей Александрович 8 . Кроме этой, официальной связи, было кое-какое влияние ссыльных на молодежь. В общем, между городским населением, сравнительно мало культурным и глубоко обывательским, и высококвалифицированной ссылкой связи было очень мало. Губернатором вначале был Князев, человек либеральный, ссылку не тормошивший. Мы очень жалели об его отъезде. На его место назначен был, однако, Ладыженский, о котором тоже говорили, что он один из либеральных губернаторов. Это, вероятно, верно, так как позднее Ладыженский был даже избит черносотенцами во время революции 1905 г. Но по отношению к нам он выказал себя с довольно скверной стороны. Может быть, у меня возникло такое представление потому, что лично у меня вышел с ним тяжелый конфликт.
Газета «Северный край» пригласила меня своим корреспондентом из Вологды. В одной из корреспонденции я описал спектакль, устроенный на большом водочном заводе членами казенной палаты с кадетом Миквицем во главе 9 . Этот спектакль я отмечал потому, что весь зрительный зал занят был высокопоставленными служащими и их дамами. Рабочие и работницы вынуждены были простоять часа четыре на ногах. Я с некоторой иронией отметил этот факт. «Хорош спектакль для рабочих». Кадет Миквиц обиделся и донес на меня губернатору, а Ладыженский, ни минуту не задумываясь, решил выслать меня дальше на север, в какой-нибудь из уездов.
В уезд мне ехать не хотелось, тем более что я только что перед тем женился на сестре Ал. Ал. Богданова 10 и вовсе не хотел ни сам отрываться, ни ее отрывать от родных и близких и от в общем высококультурной вологодской среды. Я поднял большой шум. Писал в печати в разные стороны. Ладыженский отменил свой приказ. Но в то время вышло у него, не помню какое, осложнение со всей нашей колонией. Собрались мы все и, по предложениям моим (я говорил очень резко) и Бориса Савинкова, решили направить к Ладыженскому делегацию с некоторыми категорическими требованиями ссыльных. Помнится, делегация не была принята, но о резкой моей речи на предмет помпадурства Ладыженского было ему кем-то донесено, и он вновь постановил меня услать.
Ехать я отказался. Тогда меня послали этапом 11 . Я поехал до города Кадникова. Там остановился и взял свидетельство о болезни. Прожил пару дней в Кадникове, получил заранее условленную телеграмму от жены, что она чувствует себя плохо, и самовольно вернулся в Вологду. Ладыженский распорядился меня арестовать 12 . Но так как ему было стыдно и перед ссыльными, и передо мной, тогда еще начинающим, но уже заслужившим некоторую известность писателем, то арест принял довольно чудаческие формы. На целый день я отпускался из тюрьмы к моей жене и моим родным, а городовой сидел в кухне и любезничал с кухаркой. Вечером в 8 часов меня отводили в тюрьму, где я ночевал до 10 часов следующего утра. Так продолжалось недели две, после чего я этапом выслан был в Тотьму.
Тотьма считалась на особом положении: город хороший и для ссылки удобный, но туда не посылали ни одного ссыльного, так как там была учительская семинария, в которой когда-то, в незапамятные времена, были беспорядки. С одной стороны, это была как будто губернаторская любезность послать меня в хороший город, на большой реке, не очень далеко от Вологды, а с другой – как будто и наказание, ибо там я должен быть один как перст.
Однако не то мне, не то Ладыженскому и здесь не повезло. Оказалась какая-то неприятность с моими бумагами, и я опять застрял в Кадникове. Несмотря на все мое желание доставить удовольствие Ладыженскому и приехать еще раз самовольно в Вологду, этого мне сделать не удалось. Кадниковские власти при такой моей попытке посадили меня в Кадниковскую тюрьму, где я и прожил два или три дня в очень приятном обществе. Со мной жили три арестанта, из которых один убил брата, а два других – отца. Между прочим, все они были добродушнейшими крестьянами. Добродушие их не помешало, однако, тому, что я заразился от них тяжелой чесоткой, которая преследовала меня после того довольно большое количество времени. Наконец, я выехал в Тотьму в страшную распутицу, ехал с каким-то урядником, с быстротой похоронной процессии, так что те 150 или 200 верст, которые отделяют Кадников от Тотьмы, мы ехали целую вечность. Чесотка моя за это время приобрела ужасающие размеры и закончилась тем, что при приезде в Тотьму я заболел рожей 13 . Разные симптомы заставили думать местного врача, что у меня заражение крови, и приговорить меня к смерти. На самом деле я довольно быстро оправился, особенно благодаря уходу жены, которая поспешила вдогонку в Тотьму.
Мои тотемские воспоминания еще приятнее вологодских. Их тоже портит только администрация. Тотьма – очаровательный, узорный городок, с церквами в стиле рококо, на берегу громадной реки, за которой тянутся темные леса. Недалеко от города лежит монастырь, где жил какой-то чудотворец, куда можно ездить на санях сквозь серебряные зимние леса и где дают хлеб, квас и уху, каких я ни до, ни после никогда не едал. Это было нашей любимой прогулкой. Я очень дорожил тем, что в Тотьме буду иметь очень много времени для чтения и литературных занятий, и действительно я развернул сразу большую работу, пиша в «Образовании» 14 и «Правде» 15 , двух наиболее передовых тогдашних журналах, имевших довольно заметный марксистский уклон. Там же я написал и первые мои книги: изложение философии Авенариуса 16 и первый сборник «Очерки критические и полемические» 17 . Там, наконец, написаны мной были, по инициативе тов. Суворова, мои «Очерки позитивной эстетики» 18 .
Вначале мне помогало жить и мешало работать местное общество. Городок маленький, но не совершенно пустынный. Было несколько чиновников, врач, один очень культурный аптекарь. Был клуб, любительская труппа. Все это понемногу стало вращаться вокруг нас, т. е. меня и моей жены. Начались связи (чего так опасался губернатор) и с учительской семинарией. Молодые учительницы и учителя средних учебных заведений потянулись к нам. Я начал подумывать о возобновлении моих публичных докладов. Но бывший вологодский полицеймейстер, кажется, Трояновский 19 , с которым у меня уже были крупные столкновения в Вологде, назначен был исправником в Тотьму. Немедленно он обратил свое неблагосклонное внимание на роль, которую я стал играть, заставил клуб вычеркнуть меня из числа членов и обратился ко мне с просьбой не посещать клуба, накричал на всех, кто ко мне ходил в гости, всем грозил и всех напугал. Бедные обыватели конфузились при встречах и не знали, можно ли кланяться. Если кланялись, то оглядывались, не видит ли какой-нибудь городовой. Верной мне осталась только одна семья статистика Васильева, ныне покойного. Он и его жена, Эмилия Орестовна Васильева (сейчас Морозова), сделались нашими закадычными приятелями, и мы вместе коротали те два года, которые прожили в Тотьме. Однако это уединение не оказалось ни в малейшей мере удручающим. Чудесная северная природа, чудесные книги и немногие, но искренне любившие нас друзья, а главное дело, безоблачно счастливая семейная жизнь – все это создавало предпосылку для существования глубоко содержательного и, как мне кажется, сказалось в тогдашних моих многочисленных статьях, имевших, если не ошибаюсь, большой успех среди читающей публики.
По крайней мере, меня наперерыв звали во всякие журналы, издательства делали мне предложения. И вообще в Тотьме мы не чувствовали себя оторванными от всей общественной жизни страны. Тяжелым событием была только болезнь моей жены, которая слегла в тифу в последний месяц беременности, так что мы потеряли нашего первого ребенка. За исключением этого черного облака, я вспоминаю Тотьму как какую-то зимнюю сказочку, какую-то декорацию для «Снегурочки», среди которой был наш «домик на курьих ножках», с платой рубля 3,5–3 за три комнаты, с невероятной дешевизной, вроде 10 коп. за зайца с шкуркой и т. п., и с постоянным умственным напряжением за чтением все вновь и вновь получавшихся книг и приведением в порядок своего миросозерцания, за спорами, отчасти и за поэтическим творчеством. Я перевел там изданную «Образованием» драму Ленау «Фауст», с большим предисловием, передававшим с многочисленными цитатами другие поэмы того же поэта 20 , и написал несколько сказок, напечатанных в «Правде» 21 .
В конце 1904 года мой срок истек 22 , и на большом пароходе по Сухоне мы поехали в Вологду, а оттуда па юг в Киев и дальше за границу.
Таковы мои воспоминания о Вологде и Вологодской губернии.
<1923>