Текст книги "Выбор"
Автор книги: Анатолий Рогов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
От братьев-де Василия было известно, что они доскакали вместе ночью лишь до Волоколамска и там расстались, и, куда они двинулись дальше с Шигоной, не знают. Шигона же на сей счет был нем как могила.
То есть получалось, что он перепугался так, что бросил державу, жену, все – и прятался в сене, точно заяц. Но где-то, видно, попал и в руки татар, но...
Это знали и понимали тоже, конечно, единицы, и правда ли было такразве спросишь у него самого? Тем более что уже на третий день по возвращении вместо съежившегося и напряженно-пугливого он вдруг предстал перед всеми еще более величавым, властным и жестким, чем прежде. И более подозрительным.
Соломония же не знала ни о грамоте, ни о сене.
Вассиан поберег, не рассказал, а из ее близкого окружения никто тоже, видно, ничего не ведал. И она решила, что эти резкие перемены в нем оттого, что он задумал что-то очень важное, но оно сорвалось, не получилось, и он страшно переживает, мучается – потому и с ней не откровенничает, как прежде, и так резок и жесток стал с другими. Против воевод, растерявшихся в нашествие татар и не пришедших Москве на помощь, затеял великий розыск: Воротынского заковали в кандалы, Шуйского заставил целовать крест и подписывать крестоцеловальную запись в верности ему. Ивана Морозова, Василия Коробова и Щенятева-Патрикеева велел поймать и держать в нетях. Самому молодому и более всех растерявшемуся воеводе Дмитрию Бельскому даже грозил плахой...
Один Хабара был пожалован в окольничьи, а через год и в бояре, но в Москву так и не зван.
Часть четвертая
Денис сильно боялся, что его не примут в Волоцкий монастырь, когда узнают, что он самого низкого роду-звания и внести в обитель ничего не может, ни грошика, ибо ничего не имеет, кроме вконец выношенной одежонки, из коей давно вырос: рукава армяка и рубахи кончались чуть ниже локтей, а порты – выше щиколоток. Он был высок, тощ, костляв, верхнюю губу только-только затенил первый пушок – недавно минуло семнадцать, – лицо имел удлиненное, правильное, приятное, рот, правда, великоват и губы толстоваты, глаза же темно-серые, напряженные, мучительно и боязливо ждущие сейчас, что скажет сильно сутулый, печальный, седой старец-иеромонах, разглядывавший и расспрашивавший его под высокой расцветавшей липой близ крыльца большого настоятельского дома. На то, что Денис с малолетства сиротствует и потому не знает доподлинно, кто были его отец и мать, не обратил внимания. Не заметил даже, что при этих словах малый густо покраснел, ибо отец его был обыкновеннейший тяглец с единственной старенькой лошаденкой и семейством в шесть душ детей, из коих Денис старший. И помер отец всего два года назад, надорвавшись вытаскивая из Оки, где они жили, оторвавшиеся от сплавных плотов огромные бревна, потребные на починку их ветхой избы. А мать его была жива поныне. Он же вскорости после той беды ушел из дома и врал о давней смерти родителей не впервой, временами ему даже стало казаться, что, может быть, все именно так и было и убогое житье с непрерывной надрывной работой отца, его и подраставшего брата в поле, на реке, по хозяйству просто какой-то странный, долгий, тяжкий-тяжкий сон или видение, подобное тому, какое было у него однажды в сильную болезнь. Короче, он уже привык к своей лжи, но под этой тихо шелестевшей высоченной липой, перед этим скрюченным, очень тихо вопрошающим, тоже будто шелестевшим, беловолосым старцем почему-то вдруг вспомнил, что лжет, и остро устыдился самого себя, и что сделал это именно тут, куда пришел, чтобы не делать подобного никогда. Почувствовал, что не только щеки, но и уши заполыхали. Как старик ничего не заметил?! А вот тем, что он знает грамоту и уже помогал переписчику книг, иеромонах заинтересовался, и Денис рассказал, что без малого с год в родных местах на Оке под Рязанью пробыл в Иоанно-Богословском монастыре, где и выучился грамоте и писать уставом пробовал и скорописью; все, мол, хвалили, удивлялись, ибо с лету все постиг, до того ни буковки не знал. И книжки уже читает.
– Добро! Ужо поглядим, как ты чтешь и как пишешь. А что ж в той обители не остался?
Сказал, что наставников там нет, честной старец всего один, да ветх больно, все, что мог, Денис от него уже взял. Да настоятель не шибко старый маленько наставничал. Всей же братии там одиннадцать человек и книг всего десять. Хотел еще сказать, что еле-еле кормится обитель, что деревни вокруг бедные – только землепашеством держатся да две коровы и коз несколько, носки шерстяные вяжут на продажу, – но не сказал. "Подумает еще, что скудости испугался".
– Ведомо ли тебе, каков наш устав?
– Слыхал, что строже нет во всей русской земле.
– То верно. Почему ж не убоялся и пришел?
– Истинного иночества ищу, полной победы над дьявольскими искушениями, кои, как полагаю, токмо жесточайшей борьбой и истязаниями и можно одолеть.
Старец чуток распрямился, выцветшие зеленоватые глаза его заинтересованно заблестели. Голос погромчел.
– То верно! Добро, красно сказал. Слышал где? Или свои слова?
– Свои, святый отче. Истинно так мыслю и хочу!
– Горазд! – удовлетворенно заключил старец и, кивнув, велел Денису присесть на травку и ждать, а сам, не разгибаясь, покряхтывая, медленно двинулся в дом игумена.
Это было правдой. Денис и из дому-то ушел два года назад потому, что без конца одолевали, терзали разные невыносимые желания. Безумно играла, жгла плоть: все время хотел соития хоть с какой-нибудь бабой, девкой, не мог временами видеть их колышущиеся, округлые, упругие задницы, торчащие, покачивающиеся груди, голые ноги, плечи, шеи, видел знакомых и неведомых голых девок и баб во сне, сладостно совокуплялся с ними, истекал воочию. Отворачивался от каждой, чтобы не шалеть и не гореть от новых нестерпимых желаний, хотел даже попользоваться родной двенадцатилетней сестрой, раза два поглаживал, прижимал ее мягкое, податливое и отзывчивое тельце и уже обозначившиеся маленькие груди – как все-таки утерпел, уберег Бог непонятно... Жуть как хотелось! голова плыла!.. И есть иногда хотелось безумно: какого-нибудь копченого или жареного мяса до отвала, ветчины или целого барашка на вертеле или еще что запеченное, заливное или тельное, что едят знатные да богатые; он видел не раз, как они пировали на проплывающих по Оке разноцветно разукрашенных барках с яркими парусами. И к берегу такие барки приставали. На траву сошедшие расстилали большие узорные ковры и кошмы, и какой же серебряной, золоченой и иной богатой посуды там только не было, каких только кувшинов и корчаг со сладко, терпко, ядрено пахучими медами, винами и бог еще ведает какими напитками, разливаемыми по чаркам и стаканам. Деревенские мальчишки, среди которых был и он, устраивались тогда где-нибудь поблизости в кустах, а то и прямо на виду у таких пирующих, закусывающих и просто отдыхающих и тянули носами все дразнящие запахи оттуда и, конечно, старались разглядеть и кушанья, среди которых бывали иногда вовсе неведомые, наверное, даже заморские. Раза три случалось, что их подзывали и угощали чем-нибудь вроде тминных пряников, засахаренных долек дыни, однажды даже кистями черного винограда, а на самом ковре в разных посудинах он углядел тогда каких-то черных, вроде бы небольших змей и пластинки вроде бы бледно-розовой рыбы и еще чего-то вовсе непонятного, от чего тоже пахло так холодновато и вкусно, что он чуть слюной не захлебнулся. На всю жизнь запомнил те запахи!.. А как завидовал он тогда всем нарядно, богато одетым! Как мечтал, чтобы у него тоже были плисовые или бархатные штаны, ферязь с золотыми кручеными шнурами и такими же пуговицами или серебряными и набивными переливчатыми цветами и узорами по всему полю. А рубахи – шелковые цветные и батистовые. А сапоги сафьяновые или замшевые, тоже узорные, на каблуках с серебряными подковами. А шапки собольи с тафтяным серебряным верхом или даже горлатные, но пониже, конечно, чем у бояр. Потому что нельзя же, говорят, не боярину, да боярской высоты. И однорядки, конечно, разноцветные, шитые каменьями, жемчугом и бисером. А шубы чтоб енотовые, бобровые и чернобурые. А корзно – пурпурные, чтоб издалека-издалека было видно...
Вот какие были видения. Вот о какой жизни грезил. и однажды подумал, что она вполне возможна, если он станет разбойником, грабителем на больших дорогах. Никакого иного пути для него нет и быть не может. Но для таких дел ведь нужна не только силушка большая, которую он в себе уже чуял – рослый вымахал, – но и лихость особая и смелость необыкновенная, а их у него не было, наоборот, и тьмы глухой боялся, и нечистой силы, и омутов засасывающих на реке – да многого, а теперь вот и самого себя, когда башка вдруг плыла и полыхала и хотелось кинуться на какую-нибудь девку или бабу...
Думал он, думал обо всем этом, и взял его страх, какого прежде никогда не ведал: понял, что это дьявол его схватил и корежит, в свои сети тянет, душу его губит, проклятущий. Вот и ринулся в ближайшую обитель, ища спасения. Об истинном спасении, о воскресении и жизни вечной тогда, конечно, не думал, толком и узнал-то о них только в обители. От пут дьявольских, от желаний своих мучительных хотел избавиться. Об иночестве поначалу тоже не думал, думал лишь, что в обители-то Господь непременно оградит его от нечистого, если он выучится молиться так же усердно, как иноки, и будет внимать словам честных старцев, и потрудится на обетах, исполняя все нужные послушания. Настоятель и братия нарадоваться на него не могли: столь рьяного и истового послушника отродясь не видывали. А он, однако, уж и спать-то стал бояться: потому что бьет-бьет поклоны, шепчет-шепчет молитвы-то, на душе от них светло и легко сделается, а ко сну отойдет – и во сне опять что-нибудь блудное явится, или про разбой, или обильная жратва. Жрать в монастыре хотел еще больше, потому что питались невыносимо скудно. Одно время, правда, полегчало – когда стал учиться читать и писать и сильно увлекся этим, а когда книги священные начал сам читать – как вообще в дивный горний мир попал, голоса самих пророков услышал и лики их неземные увидел, могучесть их исполинскую почувствовал, самого Господа почувствовал.
Да только вернулся к нему нечистый-то, и стало в Денисе как бы два Дениса: один уже всерьез подумывал, что разумней, важнее и прекрасней иночества для человека ничего нет, а второй – что пожить на земле понастоящему и всласть можно, только все себе позволяя. И когда одолевал второй, готов был выть, плакать, крушить, бить что угодно, кого угодно. Пугался, что рехнулся!
И вот прослышал про этот монастырь на Волоке на Ламском, где игуменом прославленный Иосиф.
* * *
На другой день после заутрени сказали, чтобы новоприбывшие шли к дому владыки, к тому крыльцу – он будет с ними знакомиться. С Денисом их было пятеро: двое – немного старше, один – лет тридцати и один совсем в годах.
Солнце уже пригревало, но под огромной липой лежала узорчатая, живая, двигающаяся, прохладная тень, веяло легким сладковатым запахом готовых вот-вот лопнуть липовых цветов, и все новоприбывшие, конечно, разместились в этой благодатной тени, с удовольствием вдыхали отрадный запах, молчали и исподволь разглядывали друг друга. Подошли четыре старца, среди которых был и сильно сутулый иеромонах Иеримей, принимавший вчера Дениса. Велели встать перед крыльцом плечом к плечу, а сами поднялись на него и встали по двое по сторонам, низко склонив головы в черных куколях. Замерли. И вновь прибывшие невольно замерли, тоже склонив головы.
А над ними, попискивая, проносились ласточки, мельтешили, весело гомонили воробьи, где-то неподалеку рассыпал сухую дробь дятел, с озерной стороны налетел порыв сыроватого ветра, принесший смолисто-горькие запахи бора. Липа густо, одобрительно зашумела, замотала гибкими густыми ветвями в желтоватых цветах-перышках, а они все стояли и стояли в полном безмолвии, не шевелясь.
Стояли так долго, что в душе Дениса родилось беспокойство и напряжение.
Наконец дверь медленно отворилась, из нее торжественно, бесшумно выступили два стройных молодых служки с каменно-непроницаемыми лицами, сделали по шагу в разные стороны и застыли, старцы склонились в поклонах до земли, и из дверной темноты величаво выплыл он сам – невысокий, прямой, седой старик с очень сухим, грозным лицом, с посохом в руке, в черной шелковой рясе и такой же скуфейке. Иосифу тогда уже перевалило за семьдесят, и от прежней красоты ни в лице, ни в фигуре, ни в руках не осталось и следа. Но зато остались небывалая величавость, небывалая грозность в лице, во взгляде, движениях. Он всего-то и сделал, что несколько шагов, да осенил всех крестным знамением, да насупил седые густые брови, вглядываясь пристально в стоявших внизу новоприбывших, да чуть склонил голову, слушая, что ему тихонько докладывают о них старцы. А Денису, никогда прежде не видевшему подобных людей, вообще показалось, что Иосиф лишь обличьем как все, а на самом деле нечто совсем иное – высшее – по всему же, по всему видно! – истинный владыка, созданный Господом повелевать и устраивать все так, как надо, и все-все, что он о нем слышал, видно, еще лучше, сильней, выше!
Захлестнутый этими чувствами, в тот момент, когда согбенный Иеримей стал нашептывать Иосифу явно про него и владыка тяжело разглядывал его, Денис неожиданно для самого себя ринулся к нему, упал на колени и, схватив полу Иосифовой рясы, прильнул к ней губами.
И конечно, не видел, как, поначалу вздрогнув, старцы потом довольно запереглядывались, Иосиф же даже не колыхнулся, не улыбнулся. Но до головы Дениса пальцами величаво дотронулся и, отдельно перекрестив, сказал:
– Ступай с Богом! Принят.
И чем больше потом уходило дней, тем Денис все сильней восхищался Иосифом, преклонялся, благоговел перед ним, хотя и видел-то совсем мало; тот последнее время недужил, даже в церкви появлялся редко, а целую службу отстаивал еще реже, и рядом с ним обязательно были те два стройных служки поддерживали, когда он шел. Говорили, года два назад его перестали слушаться ноги. И просто на людях, и на встречах знатных гостей появлялся редко. Всего трижды Денис слышал и как он говорил: дважды в церкви наставления и раз с наехавшими из Москвы гостями; голос был хоть и усталый, надтреснутый, но все равно красивый – льющийся, перекатистый. Ни разу не видел на его лице улыбку и слышал, что он вообще никогда не улыбался, не смеялся, но даже и это казалось Денису чем-то совершенно особенным, очень и очень многозначительным, показывающим, насколько он выше остальных людей и недоступен простому разуму. Решил, что это и есть подлинная святость.
* * *
В четырнадцатом веке на Руси было основано восемьдесят монастырей больше, чем за все предыдущие века. А в пятнадцатом еще более ста.
Но единых общежитийных монастырских правил не существовало, каждая обитель жила по-своему. В большинстве и общежитийства-то не было; просто ставились в каком-то одном месте отдельные кельи и церковь, обносились какой-никакой оградой, и насельники такой обители лишь церковные службы отправляли вместе, а питались каждый отдельно и свободное время проводили по своему усмотрению, особенно иноки из знатных. Многие обители вообще держались только на богатые вклады таких насельников и никакой хозяйственной деятельностью не занимались. Своенравные же и спесивые бывшие князья и бояре в рясах не желали никому подчиняться, и их образ жизни был частенько очень далек от монашеского и от служения Господу. Доходило до того, что, когда игумен самой почитаемой и, по существу, главной русской Троицкой обители, основанной самим преподобным Сергием Радонежским, пытался призвать к порядку слишком распоясавшихся родовитых иноков, они задумали его убить и изряднотаки поколотили и не убили лишь потому, что он вырвался и сбежал из монастыря. А это был первый наставник и друг Нила Сорского, истинный подвижник и мыслитель Паисий Ярославов.
Те же монастыри, в которые никто не приносил богатых вкладов, которые не владели никакими землями-угодьями, селами и деревнями с подневольными людьми, не занимались никакими промыслами-ремеслами, конечно же, влачили жалкое существование, еле-еле выживали и держались лишь попрошайничеством.
Оборванных, насквозь пропыленных летом и коченеющих от мороза зимой монахов можно было встретить на любой русской дороге, в любом селении и городке. Иногда они тянулись вереницами; стучались в каждую дверь и в окна и жалостливыми, завывными голосами просили подать за ради Господа нашего Иисуса Христа кто на поновление обветшавшей монастырской церкви, кто на написание образа местночтимого святого, а кто и в открытую на пропитание какой-то давно голодающей братии.
Об искоренении постыдного повального нищенства, а по сути-то, о паразитическом существовании многих обитателей не единожды говорили на священных соборах и у государей, но ничего действенного так ни разу и не придумали.
Попрошайничали и попрошайничали...
В миру Иосиф Волоцкий звался Иваном Саниным и был из рода мелких калужских помещиков. Пострижен двадцатилетним в Пафнутьево-Боровском монастыре самим преподобным Пафнутием и восемнадцать лет пробыл под его началом, исполняя в первые годы самые тяжелейшие работы в поварне, в пекарне, потом ведая монастырским хозяйством и ухаживая за собственным отцом, тоже принявшим постриг и разбитым параличом. И мать Иосифа была инокиней женского монастыря.
Из четырнадцати ближайших родственников Саниных лишь один остался в миру.
Потом Иосиф ушел от Пафнутия и около двух лет бродил в северных пределах, а вернувшись, получил в четыреста семьдесят девятом году согласие князя Бориса Васильевича Волоцкого основать на его земле собственный монастырь.
Место выбрал дивное: высокое, боровое, у небольшого светлого озера, вблизи которого незадолго до того очень полюбил охотиться великий князь Иван Васильевич Третий. Дичи и зверья была тьма и, главное, боры бесконечные и могучие с ядреным хвойно-смоляным настоем, сколько ни дыши– не надышишься.
И вскоре одним из первых на Руси написал устав своего монастыря, в котором определил, какой именно должна быть монастырская жизнь, чтобы из вчерашнего мирянина сделать истинного Христова воина, на земле уподобленного ангельского чина. Расписал буквально каждое действие, каждый шаг и даже каждое движение всякого вступившего на этот путь: как чуть согбенно, смиренно инок должен всегда ходить, как, склонив голову, всегда смотреть вниз, каким тихим, добрым голосом всегда разговаривать, а лучше всего делать это как можно реже, меньше и в основном молчать, думая о Боге и божественном и повторять – постоянно, неустанно повторять во всех жизненных случаях соответствующие им молитвы. И как стоять в церкви было строго определено в его уставе: ни в коем случае не переходить с места на место, не прислоняться к стене, даже не переступать с ноги на ногу и не перешептываться между собой, сколько бы времени служба ни длилась. И разумеется, и петь, и возглашать дружно, заедино все, что полагалось. И как безмолвно и строго держать себя и вкушать пищу под чтение священных писаний в трапезной было подробнейше определено. Как творить вечернее правило и отходить ко сну. И восставать от сна. Как исполнять послушания и подвиги. Выполнять хозяйственные работы. Не иметь в кельях ни единого постороннего предмета, вещи и даже книг, если они не были разрешены особо владыкой. Если же вдруг у кого-нибудь обнаружилось вино или иное что хмельное, таковой ослушник, невзирая ни на что, на другой же день с публичным позором изгонялся из монастыря навсегда. За более же мелкие проступки и нарушения наказывали немедля или голодом – лишь через день кусок хлеба и кружка воды! – или холодным, сырым темным узилищем на несколько дней, а то и кнутом, и непременно провинившиеся отбивали в день по двести, триста и пятьсот покаянных поклонов.
Завел надзирателей, кои доносили ему буквально все и обо всех, и потому серьезные нарушения случались крайне редко, да и ни единой свободной минуты ведь ни у кого не было.
Все постоянно носили на голом теле жесткие, истязающие их власяницы.
Иосиф считал, что пока человек всем своим существом, плотью и кровью, духом и разумом воочию не почувствует, не ощутит себя рабом Божиим, безраздельно подвластным лишь Его воле, осуществляемой через повеления настоятеля монастыря, он никогда не станет подлинным слугой и воином Господа.
И вместе с тем Иосиф поделил свою братию на три категории, названные им чинами.
Первый чин – самый многолюдный – одет был постоянно летом и зимой в простое рубище и берестяные лапти, питался по будням одним хлебом, солью и водой, варево и что посытней получал лишь по праздникам. Делал все тяжелейшие, черные работы.
Второй чин получал варево ежедневно, имел по одной мантии, одной рясе, одной шубе зимой и кожаные сандалии. Работу делал полегче и почище.
Третий чин имел даже калачи, постоянно рыбное, по две одежды всякого рода и по три шубы. Составляли сей чин в основном бывшие князья, бояре и иные знатные, благородные. Из князей звенигородских был инок Дионисий, из смоленских – Нил Полев, правая рука и "светлейший в синклите державного владыки Иосифа", как писалось в монастырских документах. Квашнин, по прозванию Невежа, происходил из тверских бояр. Из бояр же бывший дядька-воспитатель сыновей волоцкого князя Иона, носивший кличку Голова. Герасим Черный и Вассиан Босой были из благородных. И главный монастырский книгописец из города Путивля Фаттей.
Почти все они входили в синклит Иосифа и начальствовали в обители: кто келарем, кто казначеем, кто большим чашником, уставщиком, большим хлебником. Один князь звенигородский Дионисий сам себя определил пожизненно в пекарню месить тесто и печь хлебы ежедневно на двести-триста человек, так как кормили еще постоянно многочисленных нанимаемых монастырем работников и милостыню подавали обильную нищенствующим, а в голодные годы и окрестных крестьян подкармливали. И кроме того, Дионисий по собственному обету клал ежедневно по три тысячи поклонов. По три тысячи! За что прозывался в обители Трудолюбцем.
И все-таки, несмотря на такие жесточайшие порядки и безжалостные наказания за малейшее их нарушение, несмотря на столь откровенное и, по сути, совершенно недопустимое в христианской обители сословное разделение, его братия росла и росла как на дрожжах, в считанные годы перевалила за сотню, и монастырь Иосифа Волоцкого стал в восьмидесятые-девяностые годы славнее многих монастырей, включая первейший Троицкий, Симонов, Пафнутьев...
Это прежде всего потому, что не только Денис, но очень многие чувствовали необычайную силу, напор, крепость и неодолимость неистового игумена и знали, что в его обители они во всех смыслах всегда будут за крепчайшей каменной стеной – он оградит и защитит от чего угодно, ибо, как никто другой, убежден, что "ангельский чин – превыше всего! И хулить монаха – значит хулить Христа!". Постоянно повторял это. А стало быть, воинство Христово ни в чем не должно знать нужды, не должно думать о хлебе насущном, а лишь служить Богу, молить его о спасении душ, кои этого достойны. И кроме того, "если у монастырей сел не будет, то как честному и благородному человеку постричься? – вопрошал он, имея в виду под честными и благородными, разумеется, только князей, бояр и дворян, которым ведь не подобает, пусть даже в иноческом, ангельском чине, добывать хлеб свой своими руками-то! – А если не будет честных старцев, то откуда взять на митрополию или архиепископа, или епископа и на высшие честные власти? А если не будет честных старцев, то и вера будет поколеблена!"
Во как! Сама вера будет поколеблена! Не из благородных даже и не представлял себе, что могут быть честными и возглавлять митрополию или что пониже.
Дары, пожертвования и вклады текли в Волоцкую обитель в первые годы рекой. Иван Васильевич Третий давал по триста и по сто рублей, великая княгиня по сто пятьдесят. Князь Волоцкий и сын его давали села с пажитями и деньги. Архиепископ Новгородский Геннадий отписал две деревни с людьми и всеми угодьями. Да еще одарил бесценными иконами и книгами.
Иосиф повелел вести специальный мартиролог, в котором сотни таких дарственных, иногда просто поразительных по своей щедрости: князь, боярин, а то и простолюдин жертвовал буквально все, становился нищим и сам уходил в монахи. Мало того, монастырь и сам стал покупать земли, деревни, многое.
И уже через шесть лет после основания обогател настолько, что в восемьдесят шестом вместо деревянной церкви Успения Богородицы там возвели огромный великолепный каменный собор, который расписал знаменитый Дионисий. В самом расцвете сил был мастер, несказанной красоты и волшебства исполнены его фрески с прозрачными, будто неземными, поющими голубыми красками, снежно-белыми, ласково-розовыми. Помогали Дионисию, как всегда, старец-изограф Паисий, два сына да два племянника Иосифа Волоцкого Вассиан и Досифей – иноки, которые позже тоже стали знатными иконописцами и церковными иерархами.
Ни в одном монастыре не было тогда столь богатого и прекрасного собора, стоившего совершенно неслыханную сумму – тысячу рублей.
Собор в Кирилло-Белозерском обошелся всего в двести пятьдесят. На годовое содержание Волоцкого монастыря, включая питание, одежду и прочие нужды братии, уходило сто пятьдесят. А две деревни с людьми и пустошью стоили пятнадцать. Добрый княжеский конь с богатым седлом и уздою – шесть рублей.
* * *
Полно Иосифов устав назывался "Духовная грамота многогрешного и недостойного и худого игумена Иосифа о монастырском и иноческом устроении подлинно же и пространно и по свидетельству Божественных писаний".
Месяцев за пять Денис выучил весь устав назубок – память оказалась крепкой. И жил, существовал уже только по его строжайшим правилам.
Летом и зимой, в погоду и непогодь, на зорях и в кромешной тьме, под ливнями и в лютую стужу всегда одним из первых входил в церковь. Отстаивал, не шелохнувшись, часы и на ногах, и на коленях. Клал в келье сотни поклонов, творя молитвы и не поднимая глаз. В трапезной не слыхивали даже, как он и жует. Послушания и работы выпрашивал самые тоскливые и изнуряющие: месил тесто в пекарне и глину на стройках, таскал в поварню горы дров, копал вместе с работниками канавы для сточных вод и нечистот, чистил выгребные ямы, валил лес. Читал ночами Псалтырь над отпеваемыми в монастыре. Уже носил, не снимая, власяницу. Спал в хилой келье еще с одним послушником прямо на голом полу, безо всякого покрытия и изголовья. Даже самолично изнурял себя голодом, по два-три дня не вкушая ничего, кроме воды, и порой доходило до того, что, прошептав– всенепременнейше прошептав до самого конца! – предсонную молитву, падал ниц уже с закрытыми глазами – уже спал, и нечистый уже не приходил, не терзал его – отступился наконец.
И кроме того, он все же постоянно находил время и расспрашивал всех, кого только мог, о владыке. В первую очередь, разумеется, старцев, знавших его давно: некоторые так чуть ли не всю жизнь прошли с ним вместе и рассказывали охотно, ибо тоже благоговели перед своим редкостным наперсником. И через полгода Денис знал о нем, кажется, уже буквально все. Знал, что у того не было, пожалуй, и дня, когда бы он с кем-нибудь и с чем-нибудь не боролся. И почти всегда побеждал: сначала новгородских и окопавшихся возле великого князя еретиков, потом митрополита Зосиму, потом заволжских старцев-нестяжателей. Сам грозный Иван Васильевич и тот явно его боялся. Потом архиепископа Серапиона свалил и князя Волоцкого наверняка бы одолел, если бы тот вдруг не помер и дело не решилось само собой, но опять же в его, Иосифа, пользу. То есть опять победил!
А ныне с князем-иноком Вассианом бьется, государевым любимцем. Государь запрещает, а он все равно бьется, не отступает. Силища, значит, больше государевой. А если бы он был не прав, разве ж была в нем такая силища, разве ж он не побеждал всегда и во всем, как побеждает!
Эти мысли как будто приподнимали Дениса над грешной землей, наполняли отрадной гордостью, что он тоже теперь близ этого человека, и ему все сильнее хотелось стать к нему еще ближе, получить, перенять от него хоть капельку такой же силы.
Он сумел понравиться хранителю книжной палаты Луке Малому – излил свои восхищения Иосифом! – и тот разрешил ему, послушнику, коим в палату доступ вообще возбранялся, приходить туда скрытно, лучше всего ночами, и читать написанное владыкой. Таких ночей получились десятки, Дениса подчас буквально качало от изнурения, но он одолел все: и огромный его "Просветитель" из шестнадцати слов, разъясняющих основы веры и необходимости слепых послушаний, и давнее "Сказание о новоявившейся ереси новгородских еретиков...", и очень красивый, писанный Лукой Малым с киноварными и золотыми заставками его "Сборник – книгу Даниила Пророка", и "Сказание о святых отцах Русской земли, о монастыре Печерском, об Антонии и Феодосии, о Сергии Преподобном и других подвижниках", и "Второе послание на еретиков из девяти слов", писанное великому князю Василию сравнительно недавно против Нила Сорского, Вассиана Патрикеева и иных нестяжателей.
А потом Лука Малой дал Денису и писания князя-инока, который спорил с ним в "Слове ответном", "Слове о еретиках" и "Прениях с Иосифом Волоцким". В "Прениях" так прямо как будто вправду разговаривал с владыкой: слова одного – слова другого, одного – другого. Денис впервые читал подобное. И некоторые слова Вассиана жгли не хуже Иосифовых:
"Яко змей хочешь излить яд на искренних. Но чем ты лучше мирских? Воистину ничем". Развратником истины называл. Про Нила: "Ты, Иосифе, оболгаешь его по страсти яко человеконенавистник!" И наконец: "И сия заповеди презрел еси, Иосифе, гневаясь на нас за истину Божию и закон... Ох, что будет тебе, Иосифе, пред Христом в день судный и с твоими учениками!"
Это про великого-то владыку столь несправедливые поносные слова! Дениса аж трясло от возмущения, и он, конечно, ненавидел написавшего их.
И конечно же, делился со многими тем, что узнавал об игумене, прежде всего, естественно, своими искренними восторгами и благоговением.
* * *
И в конце концов его позвали к Иосифу, и он немало удивился, сколь просторен и наряден был покой в его доме, в котором тот сидел. Стены обиты тисненой зеленой кожей, потолок холщовый, лавки под малиновым сукном, оконницы в синем бархате, в переднем углу иконы в сканых серебряных, золоченых окладах, в драгоценных каменьях, три серебряные цветные лампады, на столе серебряный и медные подсвечники, кресло под владыкой резное, дубовое, с кожей коричневой в сиденье и под локтями.