Текст книги "Выбор"
Автор книги: Анатолий Рогов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
А потом легла на огненную пахучую простынь она, и он поддавал и обвевал ее и поглаживал веником, а потом огненной левой рукой, а потом, оставив веник, и правой, и она зашлась в огненной сладостной истоме, а он приник к ее боку, потом к спине своей огненной грудью в жестких густых волосах, она стала разворачиваться на спину и вся поплыла, вся огненно затуманилась, она совсем развернулась к нему...
Услышала бой часов на Тайнинской башне, по привычке стала считать, одновременно понимая, что просыпается, что все это только снилось. Однако сладостная истома в теле была, не уходила, и было радостно.
Оказалось, что уже четырнадцатый час ночи, скоро утреня.
Тогда часы на Руси делились на дневные и ночные. Дневные начинались с восхода солнца, а ночные с его захода, и в зависимости от времени года каждые две недели дневные и ночные убавлялись и прибавлялись на час. Поровну, по двенадцать часов, было на исходе лета восьмого сентября, а в тот день, ноября десятого, ночных считалось пятнадцать, дневных девять, а с одиннадцатого числа подвижка еще на час. Возврат солнца на лето начинался лишь первого января.
Кликнула прислужницам, уже шуршавшим за дверью, чтоб входили, чтоб запалили поболе свеч, покурили сандалом для запаха и одевали ее. И неторопливо, раздумчиво выбирала, что именно одеть, чтобы было понарядней и чтоб обязательно понравиться ему. Одно отвергла, второе, третье. Четыре прислужницы старались вовсю и открыто восхищенно любовались ею. Всегда любовались, но в такие дни перед встречами после разлук она обычно еще так хорошела и так светилась, что, кажется, им всем четырем, давно и хорошо ее знавшим, это все равно всякий раз представлялось каким-то чудом: при ее-то несказанной красоте еще и так вдруг хорошеть, так ослеплять и завораживать. И потому в такие дни они не просто одевали, прибирали и причесывали ее, а будто колдовали, еле-еле, нежно и осторожно прикасаясь, неслышно все завязывали, застегивали, приглаживали, ни на миг не опуская хрустального зеркальца, чтоб она все, все видела, как вся сияет и как бесподобна.
Крестовая моленная была рядом с ее спальней, и, когда она вошла туда, вернее, вплыла, дежурный батюшка тоже растекся в восхищенной улыбке и, благословив и подавая руку для поцелуя, сам тоже склонился, будто тоже хотел коснуться ее губами. Ей сделалось весело. Всю жизнь бывало весело, когда люди восхищались ею.
– Боже! Боже мой, к Тебе утреннюю; завтра услыши глас мой, завтра предстану Ти, и узриши ми! – начал батюшка.
Она негромко вторила. Вторила и восхвалению Приводящему свет, истово, как всегда, метала поклоны, крестясь, и вглядываясь в лики то Спасителя, то Богоматери, то других святых, на которых жили, двигались, мерцали, разгораясь и сникая, отсветы и блики потрескивающих свечей и беззвучных разноцветных лампад, которых тут был целый ряд. Но потом ей показалось, что нынче батюшка читает уж очень медленно. Вообще-то она любила, как он разделял и выговаривал буквально каждое слово, отчего они как будто входили, вливались в нее, но нынче что-то уж больно медленно. Ведь государь наверняка, по своему обыкновению, выехал еще затемно и теперь уже мог быть где-то совсем близко, и еще час-другой... А ей еще нужно было столько сделать. Она могла и не успеть. Хотела даже поторопить попа, но, слава Богу, удержалась, и оказалось, что утреня была нисколько не дольше прочих.
И конечно же, она все успела со всеми приготовлениями.
Даже сама, и так, что никто не видел, сходила в натопленную мыленку и всыпала в туесок с холодным ячным квасом с хреном тот амефисный песок, который был в оставленном Евдокией медальоне.
И солнышку порадовалась, которого не было, не было несколько дней, а дули сырые ветра, да сыпал дождь со снегом, и грязища стояла страшенная, а тут вдруг выглянуло и за ночь, оказывается, еще и обветрило прилично, все подсушило. Ехать было, конечно, легче.
Но он не ехал.
А она ждала и ждала, поглядывая то в одно, то в другое окно, выходившее во двор и к воротам на Соборную площадь.
И непонятно как, но все же проглядела – ведь отходила.
Сказали вдруг, что он уже у себя; видно, через Боровицкие ворота заехал, с заднего двора.
Велела еще подтопить мыленку. И снова ждала, но его все не было и не было. И никаких посыльных не было ни с какими сообщениями и приветами.
Она и обедать не стала, ожидаючи.
Наконец не вытерпела, сама послала посыльного, чтоб передал поклон и спросил, когда свидятся и в здравии ли он. Посыльный сам-то его не мог видеть, не допускалось такое, все передавалось через ближних бояр, и они сказали, что государь-де тоже ей, великой княгине, кланяется и что у него все в порядке, и со здоровьем тоже, как и у нее – он, мол, об этом знает.
– А когда пожалует?
– Не сказано.
– Спрашивал?
– Да. Но не ответили...
Этого не могло быть. Она не поверила. А затем испугалась, потому что поняла: значит, что-то случилось, какая-то большая беда – или крымцы опять идут на Москву, или татары казанские, или кто из удельных взбунтовался, а может, и того страшнее – чума где объявилась или какой иной мор – и надо спешно решать, что делать. Видно, весть только-только пришла, потому что ничего такого ни вчера, ни раньше не было слышно, и он вынужден сразу же сзывать Думу, и сейчас они, наверное, уже сидят думают, и воеводы небось уже там.
Позвала своего дьяка Никодима Струмилина, спросила, не слыхал ли что тревожное. Тот не слыхал. А человек был любопытствующий, очень сведущий и обстоятельный как натурой, так и внешне – высокий, видный, спокойный. Многие важнейшие новости шли к ней через него. Послала его на ту половину разузнать все как следует. Более часа ждала, но ни о каких напастях там никто не слыхивал. И бояр государь не созывал. Приехали несколько ближайших поздороваться-поприветствовать, кое-кого обедать оставил. А так при нем, как обычно, Шигона-Поджогин, Путятин. Митрополит пришел и обедал и счас там. И Феофил был.
"Феофил?! Зачем?!"
Феофил был старшим лекарем Василия и всегда всюду ездил с ним. И вот сейчас не ушел домой, а при нем. Почему? Она уже не думала ни о каких татарах и иных бедах, а только о том, что Феофил при нем, не отпущен, а может быть, и два других лекаря, Ян Малый и Марко, тоже при нем, и он не появляется потому, что не может появиться – захворал. Конечно же, захворал! Чем? Если бы не тяжко, ей бы сказали. А так, видно, берегут, не хотят печалить. И что-то делают, лечат и известят, когда хоть малость полегчает. Дураки! Без нее разве ж ему станет легче!
– Евдокия! Евдокия! Иди-ко!
Сказала ей о своей догадке и велела бежать туда и через мужа, через мужа узнать все подробности. Исхитриться как угодно, но вызвать его, если тот при нем – и узнать.
Муж Евдокии – Яков Данилович Мансуров был одним из самых приближенных к Василию Ивановичу, его постельничим.
Через час Евдокия твердо доложила, что государь в полнейшем здравии и после обеда даже бражничал и не ложился почивать. Лег недавно.
Что стряслось?
Что она могла еще предпринять?!
Два месяца не виделись, так соскучилась и...
Ведь он тоже соскучился – знала точно. Он вообще не мог без нее. Прежде и двух-трех недель не мог, и она ему, несомненно, была даже нужнее, потому что одна-разъединственная в целом свете знала, какой он на самом деле, а не каким казался всем остальным. И душу его знала одна-разъединственная. И что ей нужно. И сейчас не понимала, не представляла, как он там, в такой близи и без нее? Не может он без нее! Не может! Разве только не в себе, помутился разумом, как-то странно заболел, а окружение этого не понимает. Ну конечно. Конечно! Что же еще? и ей бы сейчас не слоняться по покоям, взмахами руки выгоняя всех попадавшихся на глаза служителей, а самой бы побежать туда, к нему, и обнять, и все бы вмиг стало на место! Но не может, не смеет она, великая княгиня и государыня, сама, без его зова туда побежать. Не имеет права. Не имеет! Не имеет!
И не знала, что еще подумать.
И все-таки ждала.
Думала всякое и ждала.
Ждала и думала, пока не услышала, как часы на Тайнинской пробили четыре ночи, а она еще и не молилась на ночь, и весь день не ела, лишь крендель надкусила машинально...
На одиннадцатое в ночь услышала его дыхание, открыла глаза и различила через проем полога в слабом малиновом свете лампады его фигуру в шубе и камилавке.
Он никогда не приходил середь ночи.
"Блазнится! Еле же виден и какой весь малиновый... Нет!"
Он скинул с плеч шубу, оказался в одном исподнем, всунулся в проем, прошептал: "Спишь?" – "Нет" – "Здравствуй!" Протянул руки, она рванулась навстречу, горячо, жадно, крепко-крепко обнялись, слившись в поцелуе, и долго-долго не отрывались друг от друга, не могли оторваться, а потом было так, как давным-давно уже не было, так, что ей даже не верилось, что это он и это с ними, потому что в последние годы он вообще хотел только в мыленке, и то не так.
Передыхая, сказала:
– Я вчера мыленку приготовила.
Усмехнулся.
– Что не приходил-то?
– Притомился, набирался сил.
– А как ездил? Почему под конец не писал?
Обычно после поездок он всегда все ей рассказывал, про многое спрашивал ее мнение, но нынче лишь ответил еще на два-три вопроса, что все, мол, как всегда, забот-хлопот невпроворот, утомленно раззевался, запотягивался, а потом погладил ее голый живот и бедро, прижался щекой к ее щеке, но не прильнул, не вошел, а сказал, что досыпать пойдет к себе, и встал.
Такого тоже никогда не было, ночью никогда не уходил.
– Ладно. Утречать придешь?
– Приду.
* * *
Ждала его одиннадцатого утречать, как обещал. Назаказывала самое его любимое, а он опять не пришел. И двенадцатого прождала целый день напрасно. Не знала уже, что и думать. Ничего не понимала. И посылать, спрашивать, почему так, больше не хотела. Потому что при дворе и так уж, конечно, все видят, что он у нее с приезда не бывал и не бывает – про ночь-то, может, вообще никто не знает, – может, уже судачат о какой опале, о гневе на нее, так что еще и суетиться ей при этом, обнаруживать тревогу – только еще хуже делать.
Зажалась. Ждала. Держалась так, как будто ничего не происходило.
Увидела в окно во дворе шагавшего Шигону. Послала сказать, что хочет его видеть, пусть зайдет, когда сможет.
Когда-то ей даже казалось, будто Иван Юрьевич Поджогин – Шигона было прозвищем – выкован из железа: голый крепкий череп, крепкое жилистое лицо в короткой рыжеватой бороде, властный жесткий рот, властный твердый взгляд карих глаз, фигура тоже будто кованая – сильная, быстрая. И натуру имел железную: делал все быстро, четко, твердо, не зная усталости и никому никогда не давая никаких поблажек. Многие боялись его даже больше государя. С ним же самим был больше всего похож на пса: есть такие псы, которые не просто любят и верно служат своим хозяевам, но буквально боготворят их и хотя и любят ласку, но никогда сами не лезут, не навязываются, ничем не беспокоят, не огорчают, не злят, не раздражают, хотя всегда поблизости или рядом и всегда мгновенно с радостью кидаются исполнять любое ваше приказание или желание. Мало того, Иван Юрьевич Шигона-Поджогин, кажется, и самим своим видом действовал на Василия умиротворяюще, а когда тот мрачнел или взрывался, что случалось нередко, он один умел успокоить его почти так же, как она. Еще это удавалось в прежние времена, и то не всегда, лишь князю-иноку– больше никому. И если теперь Василий не виделся с ней порой целыми днями, а когда отъезжал или был в походе, то и неделями, случалось, и по месяцу, то без Шигоны не мог прожить и полдня, тот нередко и спал возле дверей его спальни, а в шатрах – так прямо у ног. Никакой личной жизни у него не было, хотя имелась жена и двое ребятишек, и последние годы жена сильно страдала ногами, еле ходила.
Поджогины были московского рода и давно служили московским великим князьям. Брата Шигоны Василия Юрьевича послали воеводой в Казань, но два года назад его там подло убили, и с казанской верхушкой опять тяжко враждовали. Самого же Шигону Василий приблизил еще лет пятнадцать назад, и сначала он был в чине думного дворянина, потом стал именоваться государевым дворецким и возведен в бояре, а последние годы назывался неслыханным дотоле на Руси главным советником государя. И, кроме того, был наместником-управителем трех уделов, в том числе Тверского и Волоколамского. Все успевал.
Ценнейший был человек. Негласно, по существу, третий в державе после нее. И знал, разумеется, много такого, о чем и она понятия не имела, в том числе, наверное, и о ее дорогом супруге.
Пришел перед вечером, просил прощения, что никак не мог вырваться раньше – дел накопилась тьма: сказки воеводские разбирают, которые привезли, чтоб свести воедино, и тяжб привезли множество, разбирают. В Александровой слободе, как ей ведомо, новую палату заложили – денег надо, здесь макетец перестройки моста через Москву-реку Алевиз Новый показывал – опять деньги. В Коломне многострадальной, слава Богу, наконец за восстановление Кремля принялись, разрушенного набегом проклятого Мухаммед-Гирея четыре года тому. Казанский Сафа-Гирей хоть и согласился с государем перевести волжский торг в Нижний Новгород, а все ж доносят, опять свое плетет и новый поход неминуем. К Крыму литва с поляками движутся. В низовье волжском снова свара Мамая с братом Агишем и ханом Хуссейном – без нас не обойдутся.
– В Ярославле, в Галиче и Вологде, знаешь, голод. Знаешь, какая там летом была засуха, какие пожары и какая стояла мгла – ни солнца днем, ни луны ночью не видели. Пишут, никакого жита, ни обилия, ни сена – люди умирают по дорогам и дворам. Помогать надо! И из Новгорода о том же молят, из Деревской пятины, из Костромы, Тотьмы. А от Димитрия Герасимова есть благое известие из Рима о разрешении папы римского набрать нам там мастеров и инженеров. На пушечном дворе красной меди и олова нехватка, прикупать надо...
Засмеялся...
– Извиняй! Притомил небось. Остановиться не могу, сколь всего накопилось. И в объезде – дела на дела. Мне уж больно глядеть, сколь государь труждается-надрывается. Ни передохнуть, ни прилечь не хочет. Молю! Молю! Может, тебя послушает!
– Да, да, скажу! Но и ты тоже радей, уговаривай!
– Стараюсь! Да разве он слушается! Ну да Бог даст – с твоей помощью теперь и послушается. Никогда так не надрывался...
Вроде бы и жаловался на хозяина, но в ровном рокочущем голосе было и явное восхищение им. Всегда и всем в нем восхищался, и ей это было всегда отрадно, а сейчас еще и сильно успокаивало.
– Ты уговаривай! Уговаривай! Передай, что я прошу! Передай, что ведь обещал мне передохнуть, отдышаться, непременно передай! Скажи, сержусь и расстроилась...
Шигона согласно одобрительно кивал, а сам уж весь напружинился, готовый убежать. И руками виновато развел: служба, мол.
– Господи! Я ж тебя звала спросить, как Ольгины ноги: помогла ли мазь, которую я посылала?
– Зело! Сердечный низкий тебе поклон за то от меня и от нее! Богу за доброту твою безмерную к нам, рабам твоим, каждодневно молимся, хвалу возносим!..
Эту ночь спала спокойно, а наутро сразу в мастерскую.
Сейчас у нее было двадцать семь мастериц: вышивальщиц, белошвеек, учениц. Размещались в небольшом покое на третьем жилье рядом с ее покоями и в двух просторных двухсветных светелках на четвертом, под кровлей, в которых даже в пасмурные дни вполне доставало света.
В основном вышивали церковное: покровы, покровцы, убрусы, плащаницы, пелены, ризы икон, части торжественных облачений – все для дарений-подношений храмам, монастырям и иерархам. И большей частью шитье было золотое да серебряное, да цветными шелками, да саженье-низанье речным жемчугом, драгоценными каменьями, бисером, бирюзой, перламутром и блестками. Было шитье цветной и белой гладью, счетное, строчевое и продергиванием нитей, шитье счетное набором, косым стежком и строчкой с цветной обводкой, цветной перевитью и стланью, в которые тоже включались золотые и серебряные нити, бить, жемчуг и каменья. Так расшивали головные платки, повязки, кики, кокошники, оплечья, полотенца, рубахи, покрывала, воротники...
Соломония еще маленькой часами не отходила от двух вышивальщиц, бывших в их дворне, и лет в десять уже сама вышивала небольшие несложные вещи тамбурным швом, строчкой и гладью, пробовала и низанье жемчугом и бисером. А позже и повязку-сборник себе сделала богатейшую, и покровец с херувимами, разное по мелочи.
А как вошла в эти хоромы, сразу велела искать на Москве и где придется лучших мастериц и звать к ней на службу. Сначала было всего пятеро, но уже лет двенадцать-пятнадцать как не стало отбоя от желающих попасть сюда, в том числе и от именитых, просящих взять в обучение их дочерей-девчонок и даже девок на выросте. Но она всех прежде пробует, бывало, и по году, и больше, и лишь затем решает: подойдет или не подойдет. Потому-то и нет на Москве вышивальщиц лучше ее.
Сначала, как всегда, подошла, постояла возле своих любимиц: пожилой, большой, рыхлой телом бывшей хамовнической прядильщицы Ольги Пестуновой и похожей на птичку маленькой, юркой, остроносой и пучеглазой Епистимии Васильевой, тридцатилетней вдовы кадашевского кузнеца. Уже более десяти лет были они у нее и сейчас кончали почти четырехсаженную плащаницу, без малого четыре года трудились; в малиново-синих цветах лежит прозрачно-бледный Иисус Христос, над которым парят два ангела с прозрачными крыльями, а вокруг этой картины идут крупно писанные золотом соответствующие слова из Евангелия. Оставалось лишь вышить половину этих слов, остальное было готово, и у Соломонии всякий раз перехватывало дыхание, когда она глядела на этого призрачно– бледного Христа в полыхающих малиново-синих цветах: мертвого – в цветущей ликующей жизни – смертью смерть поправ!
Ольга с Епистимией сами нашли эти удивительные цветосочетания; изограф, знаменовавший картину, то бишь нарисовавший ее, точнее, лишь ее контуры, предлагал другие цвета, слабее.
Знаменщики на мастерскую Соломонии работали тоже самые лучшие на Руси: сыновья преславного Дионисия Феодосий и Владимир, епископ Коломенский Досифей. А кое-что некрупное Соломония и сама знаменовала, а уж в подборе цветов, низанья и каменьев без нее почти никогда не обходилось.
И возле молоденькой Елены Погожевой – она была из дмитровских жилиц, конечно, постояла, поговорила с ней. Талантом Господь сподобил девку редкостным, как, впрочем, и пригожестью, синими большими глазищами и золотистыми косами чуть не до пят. Будто и не шила она, а дива какие-то нежнейшие переливчатые из нитей, серебра и золота слагала-выстраивала – ныне вот саккос архиерейский: по голубому полю серебряно-белые крупные цветы сказочной красоты.
И еще возле некоторых мастериц постояла, поглядела работы, поинтересовалась, у кого какие по жизни новости, посоветовала, что кому сочла необходимым, и только после этого опустилась наконец на табурет у самого окна у своих пялец.
Сидела и долго смотрела на то, что вышивала уже почти два года. Потом подвинула низенькую скамеечку, на которой стояли мочесники с клубками разноцветных шелковых ниток. Великое множество клубков – сотни. В одном мочеснике только черные да синие разных оттенков, в другом – только малиновые да красные. Только зеленые. Желтые. Голубые. Коричневые. Серые да белые. Серые с белыми пододвинула к себе и сначала вынула и оторвала довольно длинную нитку темно-серую и повесила ее на борт мочесника, затем повесила рядом нитку чуть-чуть посветлей, дальше еще светлей, еще и еще, до самой белоснежной, к коей прибавила и несколько серебряных да две золотых настоящего тянутого серебра и золота. Тонюсенькие-тонюсенькие. Затем взяла тончайшую иголку, вдела в нее темносерую нитку, осторожно воткнула иголку в единственно чистый уголок своего почти уже готового шитья, сделала всего две стежки, не глядя, ловко перехватила пальцами сзади пялец кончик нитки, завязав почти невидимый узелок, обрезала эту нитку, вдела в иголку нитку чуть посветлей, которой сделала три стежка и тоже одними руками, не глядя, завязала сзади, обрезала, вдела нитку еще светлей, потом еще, еще...
Ни одного торопливого и неосторожного движения, все медленно, даже очень медленно, почти нежно.
Час прошел, три ли, пять ли – неведомо, а на картине появилась лишь беленькая выпуклость величиною в полногтя мизинца, даже меньше.
Человеку со стороны такая работа казалась, наверное, почти что адовой, ведь как невидимыми цепями были прикованы к пяльцам-то. Но дело в том, что настоящей мастерицей не могла стать не художническая душа и натура, ибо, несмотря на всю невероятную медлительность и кропотливость этого искусства, каждая уже с первых стежек видит и предощущает свою будущую картину, уже вся в магии красок и линий, уже ворожит цветными нитками и всем прочим, уже лепит какие-то формы, какие-то лица, образы, предметы, узоры, и постепенно они и сами, уже вылепленные или только обозначенные, только намеченные лики, образы, предметы и узоры начинают колдовать творящую их своими красками, линиями, переходами, переливами, свечением, настроем – магией красок, линий и еще многого чего, чему нет и обозначений. Словами это передать невозможно. Соломония так буквально тонула в ней, плыла и плыла как по волнам какой-то несказанной радости, вдохновения и упоения, не замечая и не помня уже ни о чем ином. Там более теперь, когда вышивала последнее крылышко второго ангела на убрусе, на котором был изображен белый плат с ликом Спаса Нерукотворного, поддерживаемый с двух сторон этими ангелами. Фон сделала сплошь золотой. Сама сей убрус и знаменовала.
Как два дня пролетели, и не заметила. Только слышит – вроде больно тихо вокруг. Обычно-то переговариваются, скрипят, ходят, отходят, чтоб, прищурившись, поглядеть на сделанное, иногда певчих просили и что-нибудь негромко попеть. А тут как притаились все. Стала прислушиваться и осторожно косить глазом; увидала, что действительно все как чем придавленные, и то одна, то другая тревожно зыркают в ее сторону.
Поняла: удивляются и не понимают, почему она столько работает, когда он здесь. Обычно-то вышивала, когда он уезжал, а при нем лишь урывками, а тут два дня подряд.
Сложила все в мочесники, спустилась к себе и послала Аннушку на его половину поинтересоваться, не надо ли чего, скоро ли придет. Та быстро вернулась, крайне встревоженная.
– Двери заперты!
– Как заперты?!
– Видно, оттуда на засовы, замков ведь нет.
Его и ее отдельные терема, или, как еще говорили, половины, соединялись между собой в разных местах тремя замысловатыми длинными теплыми переходами, одним даже хитрым, извилистым, со ступеньками с одного жилья на другое. И двери в этих переходах были, но никогда не запирались: а вдруг да пожар?
– Все три?!
– Все! Обежала.
* * *
Наутро семнадцатого о запертых переходах на ее половине знали, конечно, поголовно все, как, наверное, и на великокняжеской. Удивлялись безмерно, ибо многие ходили этими переходами ежечасно и ежедневно годами и даже старики не помнили, чтобы их когда-нибудь по какому-нибудь поводу запирали – ведь хозяйство и многие службы обеих половин были едиными. Ей донесли, что некоторые из ее людей поутру даже повидались со своими друзьями-приятелями с той половины, но там тоже толком никто ничего не знал. И лишь Мансурихе удалось разведать, что это сделано вроде бы по указанию самого Шигоны, что на всех дверях с той стороны наложены толстые деревянные засовы и у каждой поставлен стражник, чтоб кто самочинно не отомкнул. А в полдень сообщили и вовсе дикое: ее дьяк, ключница и кучер по отдельности ходили по делам на ту половину через двор, а в дверях их всех останавливали дети боярские и с великим пристрастием, будто они какие злодеи, допрашивали, к кому именно и по какой именно нужде идут, и ключницу не пустили, сказали, что ее вообще не велено пускать, а дьяка предупредили, чтоб, справив дела, немедля ушел, ну а он, конечно, сколько мог и сколько успел, поразведал у своей братии, что за волю такую получил вдруг собинный государев советник, что удумал такое.
– Сказывают, что велено самим государем, – ответили дьяку.
Соломония рассмеялась:
– Не мог государь велеть такое!
Но неожиданно вспомнила несчастного внука Димитрия и мать его Елену Волошанку, которые все ж так и сгинули в темницах, уже при нем... и при ней... Много лет не вспоминала... А потом Шемячича...
Сердце заныло, заплакало, все напряглось внутри... и погнала, погнала от себя эти мысли...
Совсем же иное... Она же знает, знает, как он ее любит, только ее во всем свете и любит, и просто не может, не сможет без нее, боится же без нее. Жить не может. Как он мог вдруг велеть такое? Нет! Нет и нет! Это ложь!.. Или лишился ума? Или чем опоили? Чем? Кто? Враги, конечно, есть. После Беклемишева и других особенно. Ведь той ночью-то какой непохожий был на себя. Если она его увидит – все сразу поймет. И, как всегда, только она и вылечит. Как всю жизнь. Только увидеть! Быстрее увидеть! Они – кто они? и как мимо Шигоны-то? Потому и не пускают его к ней, что знают, что все вмиг рухнет, все их ковы и чары и запертые двери. Ну нет, не выйдет!..
Велела немедля, любыми путями, а лучшего всего через задний двор, где была поварня, откуда на обе половины носили кушанья, пробраться к ее брату Ивану, кравчему великого князя, и передать тому, чтобы нынче же хоть крышами-чердаками, хоть через трубы привел к ней скрытно, кого обещал.
Затем распорядился, чтобы через час-два рядом с ней и вблизи ее покоев, кроме самых доверенных, никого больше не было.
И уже в полной тьме, в гадкую непогодь из снега и дождя мокрый с головы до ног брат Иван доставил ей такую же мокрющую знахарку Стефаниду-рязанку, которая года четыре назад уже бывала у нее и про которую говорили, что она еще и великая ворожея.
Среднего роста, толстоватая, с животом, жирными щеками и тройным подбородком, она, однако, все время была в движении – руки, плечи, лицо, тело – словно в ней внутри все время что-то переливалось-перекатывалось. И от нее ощутимо веяло теплом, и руки были почти горячие и тяжелые, голос очень густой, странно басовитый, прямо мужской, гудящий. В первый раз Соломония даже вздрогнула от неожиданности, а после полушутя спросила, не нарочно ли она гудит, басит-то, чтобы удивлять и пугать кого лечит. А та вполне серьезно и с грустью прогудела, что с таким голосом родилась, и есть которые и правда пугаются, особливо ребятишки.
Сколько их уже перебывало у нее – знахарок, знахарей, ведунов и колдунов-то, и чего они только с ней не вытворяли, чего только не заставляли глотать, пить, жевать, какие только наговоры не шептали и не пели. Уже и верить им перестала, потому что все до единой и до единого обещали, пророчили, обнадеживали, что всенепременнейше будет у нее дитя через какой-то срок, следом за чем-то или после чего-то, а уж кончалось второе десятилетие их супружества, а ни одно обещание, ни одно пророчество так и не сбылось. Однако самые близкие ей люди все равно продолжали и продолжали везде и всюду разузнавать, разыскивать для нее подобных баб и мужиков, чародеев да ворожей, ведуний да ведунов. Эту Стефаниду нашел брат Иван, сказал, что рязанка, что истинная прозорливица и чудеса творит необыкновенные.
А та как пришла первый раз да побасила-поздоровалась, больше долго-долго не издавала ни звука и ни о чем, как иные, ее не спрашивала, а лишь ходила вокруг, как бы внутри вся переливалась-перекатывалась и всю-всю разглядывала, да руки свои держала все время приподнятыми ладонями к ней, и так на расстоянии, ни разу не коснувшись, все же будто бы всю так ощупывала с головы до ног, и когда ладони были к ней совсем близко, от них шло тепло, даже сильное тепло, и в конце концов у Соломонии перед глазами все поплыло, потемнело, голова закружилась, она зашаталась, ойкнула, закрыла лицо рукой если бы Стефанида мгновенно крепко не придержала ее, не подвела к лавке и не уложила на нее, наверняка бы упала. Впервые в жизни испытала такое. А та наконец прогудела басом:
– Прости ради Христа, однако! Не предупредила тебя, что такое может быть. Счас схлынет, отойдешь, однако.
И, неотрывно не мигая, глядела при этом ей в глаза, вернее, как будто пристально разглядывала их.
И довольно скоро Соломония действительно пришла в себя, все прояснилось, она села и удивленно спросила:
– Это от тебя было?
– От меня.
– Слава Богу, что мы тут вдвоем, а то бы тебе знаешь что?..
– Ведаю. Однако это не порча, а просто сила такая.
– Сила... Будешь еще что делать?
– Нет. Ясно. Пустая ты.
– Сама знаю. Разве я тебя за тем звала.
– Совсем пустая. Семени в тебе нет.
– И не будет?
Пожала плечами.
– Не будет?!
Опять пожала плечами.
– Какое такое семя? Где берут?
Стефанида удивленно вытаращила глаза, и она поняла, про что та: про то же, про что год назад уже сказал дремучий старец из-за пермского камня и что ей пришлось по настоянию Василия поведать и ему. И эти слова Стефаниды он из нее тоже вытянул, после чего и скис, и долго тужился-то...
А на сей раз, сбросив в сенях мокрый суконный опашень и низко ей поклонившись, Стефанида пробасила Ивану, чтоб ждал ее здесь, а в покое сразу спросила:
– Хочешь, чтоб еще поглядела?
– Нет.
– Тогда чего?
– Ты ведь и ворожишь?
– Да.
– И на любовь?
– Да.
– Можешь приворожить, чтоб любил больше?.. И чтобы пришел?
– Могу. Однако лучше бы на заре это делать, не ночью.
– Делай сейчас.
Кивнула. И сразу нахмурилась, показала Соломонии руками, чтобы села. Молчала. Стала на глазах горбиться. Взяла стоявшую на столе деревянную миску, спросила, чистая ли, поставила на край стола, подвинула к ней стоявший на столе же подсвечник с горящей свечой, подумала, взяла с горки вторую горящую свечу, поставила с другой стороны миски, достала из принесенной с собой потертой парчовой мокрой кисы небольшой оловянный кувшинчик, налила из него в миску прозрачной воды, велела Соломонии принести мужнину исподнюю рубашку и опять показала, чтобы села и молчала, и, еще больше горбясь, упершись обеими руками в стол, склонилась над этой миской, уставившись, не мигая, в воду, долго стояла так, словно окаменев, ни разу не шелохнувшись и, кажется, даже не дыша.
Соломония невольно тоже притаила дыхание. Вскоре расслышала, как та еле слышно зашептала:
– Во черной избе за дубовым столом стоит трясовица на полице. Ты, трясовица не вертись, а ты, притолка, не свихнись. Вертелось бы, свихнулось зелено вино в чаше. – И, по-прежнему не разгибаясь и не отрывая от воды глаз, стала водить над ней своими горячими руками и шептать-басить погромче: – и вертелось бы вино и свихнулось бы вино все притоманное неведомое, да что не слыхано, да что не сказано в этом-то дому на эту-то беду. А буде ты, трясовица, завертишься, а буде ты, притолка, свихнешься... – Громкий басистый шепот стал раскаленно клокочущим, грозным, пугающим, будто шел не из нее, не из Стефаниды, а неизвестно откуда. – ино будет вам от меня лютово неволье, да злово томленье, а на иново вам будет все по добру, по здорову, как было доселево. Слово мое крепко.