355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Рогов » Выбор » Текст книги (страница 16)
Выбор
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:06

Текст книги "Выбор"


Автор книги: Анатолий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

С трудом, спиной и локтями подвинул, приподнял подушки, подвинулся, приподнялся на них сам и, полусидя, в темноте полога все напряженней и тревожней вспоминал, вспоминал. Мамкой-то сестра Ивана стала уже через полгода после их женитьбы, хотя никакой необходимости в ней не было еще четыре года, однако она была якобы для будущих детей – и ближе ее у Елены не было и по сей день нет никого. Почему именно она? Тоже ведь совсем не в возрасте, без собственных детей, без материнского навыка. А Овчина, стало быть, посещал ее, дожидался в Золотой палате. Ее ли?.. Василий покрылся горячим липким потом. Ему не хватало воздуху... Вспомнил, как буйствовала, как изощрялась, исхитрялась она первые года три в постели и даже вне ее, изматывала его вусмерть, шелохнуться не мог. "Давай! Давай! Давай!" А потом как отрезало, как наелась вдруг досыта: хочешь – пожалуйста, не хочешь спим. Насытившаяся... без еды! Ему-то, конечно, облегчение, передых, а тут она и понесла наконец. Как он тогда ликовал-то... Но теперь...

Он не мог, не хотел больше думать об этом, заставлял себя думать о другом: о том, сколько еще проболеет, чем его станут лечить Николай Булёв и Феофил, какие самые важные дела надо сделать, когда вернется в Москву, нет ли чего неотложно срочного, о чем запамятовал. Но Елена, Овчина, Аграфена, Даниил все равно всплывали, вспыхивали в сознании, жгли все больней, сердце зажимало, ногу дергало, накатывали бешеная ярость, жуткая тоска, но он останавливал себя, держал и держал, так и не делая никакого окончательного вывода из этих испепеляющих мыслей-вспышек, – боялся, жутко уже боялся их сделать, все больше и больше понимая, что случившееся видение совсем не случайно, что это никакой не сон, а именно видение, и оно и проклятый нарыв связаны между собой, что это какой-то знак ему свыше, а может быть, и от нечистого, и он должен, ему необходимо, жизненно необходимо его понять думать, думать, думать...

* * *

Утром Елена пришла первой, окошки были еще темны. Шепотом спросила постельничего, как почивал, осторожно заглянула за полог, а он сделал вид, что крепко спит, – сильно, размеренно посапывал. Сколько-то постояла, видимо вглядываясь, и потихоньку ушла.

Через короткое время пришел Шигона, тоже осторожно всунулся за полог, и Василий сказал, чтоб пустил к нему свет, отвернул края. Тот быстро это сделал, низко поклонился, запалил еще две свечи, пододвинув их к проему в пологе, и одновременно спрашивал, как прошла ночь, как чувствует себя сейчас.

– Терплю. Терплю... Ты ж заглядывал ночью, я слышал.

– Маялся! – сочувственно-страдальчески выдохнул Шигона и закачал головой. – Кликнул бы. Может, помог...

– Ладно. – И показал рукой, чтоб удалил постельничего, после чего приказал нынче же оправить жену его вместе с сыновьями в Москву, сказав, что нечего им лицезреть его больным и что он чувствует, что с Божьей помощью днями поправится и сразу же приедет. И извещать будет обо всем. Если же она заупорствует, откажется уезжать, пугануть ее тем, что, может быть, этот нарыв заразительный, а с ней младенцы, наследник. И по этой же причине ни в коем случае больше не пускать ее к нему.

Вскоре слышал за дверью ее гневный голос, угрозы, просьбы впустить хоть на мгновение, хоть от двери взглянуть, сказать кое-что, попрощаться. Потом заплакала, ее там в несколько голосов успокаивали.

Хоромы тут были невеликие, деревянные, вблизи все слышно.

А следующим утром услал куда-то Мансурова и Путятина-младшего. Даже Шигоне не сказали, куда посланы.

Тем же днем приехали наконец лекаря Николай Булёв и Феофил и князь Михаил Глинский.

Несмотря на просьбы Елены, он после их свадьбы еще более года был в заточении. Выпущенный же, еще года два не подпускался к Василию близко, но в последнее время все изменилось: был прощен окончательно и приближался, как говорится, не по дням, а по часам. Увидав нарыв, Глинский заявил, что сам лечил когда-то такие в своих войсках в Саксонии. С чем ни сталкивался, со всем, оказывается, имел дело, все знал и умел. Говорил же о своих знаниях всегда так убедительно, что большинство всему верило.

– Пшеничную муку мешать с пресным медом и привязывать днем, на ночь же привязывать печеный лук.

Булёв и Феофил раздумывали, но он потолковал с ними еще и по-немецки, и они согласились.

– Должно помочь.

– А через пять дней переменим: днем – лук, ночью – мука...

Но на четвертый день болячка стала вдвое больше, сильно зардела, в середине загнила, и от нее потек нехороший запах. Прикладывания, конечно, прекратили, перешли на обычные при таких нарывах мази, но ниже колена, на икре, появился новый маленький нарыв и на правой ноге сверху какое-то покраснение. Общий жар то повышался, то спадал. Сил становилось все меньше, каждое движение отзывалось сильной болью, уже не мог сидеть, ел только лежа, через силу и мало-мало. Похудел и почернел до неузнаваемости, но голова, к его и ко всеобщему удивлению, не туманилась, не дурнела, и он все время хотел кого-то видеть, звал то так и не уехавшего брата Андрея, то бывших при ней князей Дмитрия Федоровича Бельского и Ивана Васильевича Шуйского, то Глинского, на которого нисколько не разгневался за советы, от которых ему стало только хуже, намного хуже, без конца звал, конечно, Шигону и второго своего дворецкого – князя Кубенского. Все велел немедля сообщать ему все новости, обсуждал важнейшие государственные дела, и личные, и совсем пустяковые, каждого о многом расспрашивал и еще больше говорил сам, оценивал, рассуждал, осуждал, повелевал, вспоминал.

Прежде никогда столько не говаривал, да так запросто, по-доброму, несколько раз назвал даже братьями Шигону, Бельского, Шуйского. Все только диву давались.

А когда вернулись Мансуров с Путятиным, тут же позвал Шигону, дверь в опочивальне была изнутри заперта, а охранявшим ее детям боярским приказано близко к ней никого не подпускать и даже гнать всех шастающих по этому коридору.

Они привезли из Москвы, из государева хранилища, две духовные грамоты: его отца, Ивана Васильевича Третьего, и его самого, писанную более двадцати лет назад, еще до похода на взбунтовавшийся было Псков. Ни одна живая душа, по его словам, ни тут, ни там не должна была знать, что он потребовал эти грамоты, и Мансуров с Путятиным исполнили сие так, что будто бы и в Москве-то не появлялись, не то что в Кремле – о чем и доложили.

Похвалил.

Потом, сидя у кровати, Путятин негромко прочел обе грамоты вслух, и кое-что велел перечесть еще, после долго молчал, поглядывая то на одного, то на другого своих ближайших помощников.

– Ну?

– Твоя нужна совсем новая, – сказал Шигона.

– Именно! А эту сжечь немедля! – И показал Путятину на печь. А эта,показал на отцовскую, – чтобы была все время у тебя, при тебе, при мне. Понял!

Тот, конечно же, все понял...

К концу второй недели из болячки стал выходить гной, и завоняло отвратно. Но что было делать – все терпели эту вонь. Лекаря никак не могли убрать ее.

А он стал жаловаться еще и на грудь – тоже заболела.

Внезапно решил ехать в Волоколамск и чтобы вызвали туда боярина Михаила Юрьевича Захарьина, конюшего, наблюдавшего в то время за Москвой. Но ехать не смог: попробовали в возке – кругом адская боль. Тогда сделали мягкие носилки, и дети боярские и княжеские почти целый день несли его с превеликой осторожностью на этих носилках под сереньким, низким небом навстречу холодному ветру долгим, голым, шумящим лесом, голыми холмистыми пажитями.

Приехал брат Юрий, князь Дмитровский, но Василий не допустил его до себя, не хотел, чтобы видел, как сильно он болен и как поплошал.

"Обрадуется, что вдруг да помру, а сыну Ивану лишь четвертый год самый момент сесть Юрию на великокняжеский стол". Убежден был, что тот всю жизнь мечтает об этом, хотя еще при отце и крест целовал, и клялся "быть под Василием государем!", но втайне-то все равно мечтает. Поэтому никогда не спускал с него глаз, следил буквально за каждым шагом и жениться не разрешил, чтоб, когда пойдет потомство, свары с его потомством не случилось.

"Но теперь, в таком состоянии, разе ж за всем уследишь!"

Велел сказать, что ненадобен, чтоб уезжал.

Булёв и Феофил составили новую мазь, и дня через три гной потек струей, чашками собирали, четыре чашки вышло, белый стержень показался, Булёв его вырвал, почти с пядь длиной, но все ж не до конца, конец оборвался и остался, и в ноге теперь зияла дыра неизвестно какой глубины открытого, розовато-белого мяса в желтых гнойных прожилках.

И из нижней болячки пошел гной. А на правой ноге болячка росла.

Он гнил заживо. И воняло невыносимо, временами сам задыхался.

Но в общем-то с выходом гноя и стержня почувствовал некоторое облегчение, диких болей больше не было, только глухая общая и полное бессилие.

Спрашивал Булёва:

– Ну что, брат Николай, вылечишь меня?

Прямолинейный немец бессильно пожимал плечами:

– Вижу, болезнь крайне тяжелая и без Божьей помощи нам не справиться. Уповаю на него.

– Тогда везите меня в Иосифов монастырь!..

Из Москвы уже доставили каптан – длинный тяжелый возок-карету, обитый красной кожей, в котором он мог лежать и который везли запряженные цугом четыре мощных соловых аргамака. По его желанию вместе с ним там находились князья Шкуратьев и Палецкий: поддерживали, переворачивали, когда надо, – сам не мог.

Но в храм в монастыре велел ввести себя на ногах, четверо, меняясь, поддерживали под руки чуть ли не на весу. Почти до амвона дошли. Вся братия собралась, и с ними много приехало, и окрестных было много – полон храм. Свечей сотни, горят все паникадила, лампады, все вокруг многоцветно вспыхивает, лучится, светится, переливается – иконы, росписи, облачения, утварь; струятся голубоватые дымки кадил, волнующе пахнет ладаном, волнующе проникновенно и возвышенно звучит хор, одновременно вздымаемые вверх сотни рук образуют легкие дуновения, поблескивают свечи, пахнет горячим воском. Все глаза то и дело в его сторону, на него, плотно окруженного поддерживающими даже сзади, за пояс. Он еле-еле поднимает руку, чтобы перекреститься. Казалось, что уже сам разогретый, густеющий воздух храма набух невероятным волнением, напряжением, и рокочущий мягкий голос дьякона, читавшего ектенью за государя, вдруг дрогнул, прервался, всхлипнул – дьякон заплакал, продолжая меж тем читать и сквозь слезы. И другие заплакали. И игумен. Уже и в голос некоторые. Но литургию все же не прервали, и это было необыкновенно, сердце заходилось в немыслимой жалости, боли, безысходности.

Он не смог больше стоять. Попросил поставить какой-нибудь одр на паперти, положить его там и свершить службу до конца.

Так и сделали: он лежал на паперти чуть приподнятый на одре, на котором обычно лежали отпеваемые покойники, – ничего иного подходящего в храме просто не нашли, не было! – и литургия за его здравие, утонувшая во всеобщих слезах, продолжалась и завершилась.

Ночевать остался в своем любимом монастыре.

И только сомкнул глаза – как опять Золотая палата в том же неживом, блекло-бесцветном, рассеянном, зыбком свету без теней. Пустая. Посмотрел на глубокую, низкую сводчатую дверь из сеней, она распахнута, и через мгновение оттуда, пригнувшись, выходит – сразу даже не признал его, забыл – дьяк Ванька Волк Курицын, еретик, Федоров брат, а за ним те три еретика, с которыми он был сожжен на Красной площади, и другие еретики, казненные в Новгороде, – имен не помнил. Приблазнится же! Беззвучно прошествовали через палату к противоположной стене. А из двери уже и Дмитрий-внук появился прошествовал следом. За ним мать его– Волошанка. За ней человек двадцать-тридцать совсем незнакомых. Все двигались медленно, чуть боком, лицами к нему, чтобы каждого разглядел и вспомнил, что с ним связано. Вспомнил: эти были выселенные и наказанные в Пскове, когда он лишил его вечевой вольности. Потом прошел заподозренный в измене и казненный дьяк Далматов. Потом князь Василий Хомский. Рязанский князь Иван и мать его Агриппина, сгноенные в тюрьме. Согнувшись и пряча лицо, прошел Михаил Глинский. Потом Берсень Беклемишев, тоже, как Ванька Курицын и другие, еще не обезглавленный, но моментами как будто уже и без головы. Все они были то с головами, то без, но двигались и без них. Потом Федька Жареный прошел и Максим Грек и все их подельники. Варлаам прошел, Шемячич. Соломония. Анна Траханиот. Вассиан. Все без единого звука, не размыкая уст. Все в зыбком, блекло-бесцветном свету тоже блекло-бесцветные, зыбкие, только глаза у всех ярко-ярко синевато светились, пуская в него какие-то невидимые колючие лучи, которые кололи его, кололи все острее, все больнее и больнее. Сначала-то они вставали в ряд плечом к плечу, но их набралось столько, что заполнилась вся палата, и невидимые страшные иглы, казалось, пронзали его насквозь уже всего, с головы до пят. Только у стоявших впереди Соломонии и Вассиана глаза хоть и светились синевато и ярко, но не кололи, не ненавидели, не презирали, как остальные, глядели скорбно-скорбно. Он, конечно, давно понял, что за мертвые и живые собираются тут вместе: им казненные и от него пострадавшие. И зачем собрались, понял. И его захлестнула злоба, потом жгучая ярость, и, как только перестали подходить новые, он уже не мог молчать и вскричал голосом, уподобившимся в Золотой палате голосу самого Господа, говорившего с Моисеем с горы:

"Зачем пришли?! Вы разве судьи мне?! Разве не ведаете, что я лишь обличьем подобен вам, а сутью знаете кто!.."

Но если голос Господа поверг всех смертных у горы наземь, то здесь у всех лишь еще ярче засветились синевой глаза, еще ненавистней, еще презрительней.

А Соломония с Вассианом низко опустили головы.

А он переводил взгляд с одного на другого и каждого тоже ненавидел и презирал, или когда-то еле терпел, или вообще не считал за человека, хотя некоторых даже и побаивался. И ни одного из них ему не было жалко. Ни одного. Никого, включая Соломонию и Вассиана, которых какое-то время, пожалуй, и любил. Но никого не жалел. Вообще никого за всю свою жизнь не пожалел. И никому никогда ни в чем до конца не верил, даже отцу, матери, Соломонии, Шигоне, Вассиану – и про себя очень всегда этим гордился, считая, что только таким и должен быть истинный государь.

Сейчас это все тоже пронеслось в его голове. И он снова загрохотал громовым голосом:

"Так что напрасно пришли! Не испугаете! Подите прочь!"

Но многие из них, не приближаясь, стали показывать на него пальцами: посмотри, мол, посмотри на себя. Он опустил глаза и обнаружил, что стоит перед ними совершенно голый и уже буквально весь покрыт смердящими ямами и ярко рдеющими, сочащимися болячками.

Растерялся, не зная, что делать, лишь торопливо, неловко обеими руками прикрыл срам. А они, бесцеремонно вытянув шеи, злорадно разглядывали гниющего заживо, и он видел, как ненависть и презрение сменяются на их лицах удовлетворением, успокоением, – и догадался, что они считают, что это все ему за них.

Только Соломония не смотрела на него на голого, страшного, опять опустила голову, и по ее щекам текли две медленные слезинки.

А Вассиан глянул и сразу отвернулся.

"Прочь! Прочь!" – машинально, подавленно, но все равно гулко повторил Василий и тоже опустил голову, не в силах больше видеть их перед собой...

И пробудился с захолонувшим сердцем, переполненный леденящим страхом и невыносимой тоской. Опять была ночь, жара и духота, еле дышалось. И первое, что подумал: сколько сделал в жизни важного, славного, как расширился, сколько понастроил, а что видит – сначала, что он Ивану и Юрию вроде бы вовсе и не... даже про себя не смог, испугался произнести окончательное слово... Зачем видит-то? И как раз сейчас, в болезни, когда, как говорит Николай, все только в Твоей воле, Господи! Выходит, я должен спешно что-то предпринять: разведать все доподлинно и решить, что же делать, если окажется, что... Но ведь я могу и не успеть, если уже приходят эти. Судить приходят! Меня! Я же действительно неподсуден земному суду, их суду – знают же! Знают, что только Твоему, – и приходят. Зачем позволил им? Без твоего разрешения разве ж они бы посмели? Стало быть... что же я должен понять еще до Твоего суда, еще живой... пока? Что? Что? Что исправить, успеть, чтобы предстать перед Тобой достойно? Я понял, понял, что все решено, что должен приготовиться, я не ропщу, Господи, но что было не так? Подскажи! Я исправлю! Не ведаю, не чувствую за собой греха-то! Не чувствую! Вразуми! Я постараюсь. Может, успею... Вразуми! Чтобы достойно!.. Как надо!..

Утром советовался с боярином Захарьиным, как лучше въехать в Москву тайно. Потому что тогда там было много иноземцев и несколько иноземных послов и он не хотел, чтобы они воочию увидели, как тяжко он разболелся, как отощал и страшно воняет, и раззвонили бы об этом по всему свету. Вдруг Господь смилостивится и он еще поправится.

Велел послать за Кирилловым игуменом и срочно привезти того в Москву. А зачем, не сказал.

Потом оставил при себе только Шигону и Путятина и повел речь о духовной грамоте, о том, что надо торопиться, что в случае его кончины державу наследует, конечно, только его сын Иоанн, но, так как тот малолетний, он решил создать при нем особый совет, который бы правил до его совершеннолетия: Василия Васильевича Шуйского включить в сей совет, Михаила Юрьевича Захарьина, Михаила Семеновича Воронцова, Дмитрия Федоровича Бельского.

– И непременно тебя, – сказал Шигоне. – Кого, полагаешь, еще?

– Ивана Васильевича Шуйского, Михаила Васильевича Тучкова.

– Согласен. И Глинского Михаила. Не кривись! Не кривись, Иван, – это Шигоне. – Он же показал, что одумался, показал, что верный. Притом двоюродный дед Ивану. Будет блюсти. Это немаловажно. Немаловажно.

– Государыню, мать-то забыли! – воскликнул Путятин.

– Не надо.

Шигона и Путятин уставились на него вопросительно.

– Не на-до...

Как же ему хотелось порасспросить этих самых близких людей, что они знают о шастаньях Овчины-Оболенского к своей сестре, на княгинину половину, что вообще знают о нем, о его связях с митрополитом, не замечали ли чего особого за Еленой – как хотелось, как безумно хотелось сделать это, порасспросить как следует, но он не мог, никак не мог пересилить, заставить себя сделать это; боялся раскрыться до конца даже перед ними, а больше всего боялся действительно вдруг узнать от них что-то определенное...

И о своих видениях побоялся рассказать даже намеками...

* * *

Несмотря на ноябрь, земля лежала голая. Раза три выпадал снег, но мало и всякий раз таял. А по утрам сильно морозило, и некоторыми днями морозило, и дороги были в твердых колеях, выбоинах и комках. Чтобы на них не трясло и не мотало, каптан поставили на полозья, и его тащили четверней очень медленно. И Василия еще все время с обеих сторон поддерживали, приподнимали, переворачивали на мягчайших перинах, постеленных в каптане. Часто надолго останавливались, и он тотчас же требовал кого-нибудь к себе на разговор – из бояр, из дьяков, духовных, даже из стряпчих и детей боярских, коих прежде и словом-то редко когда одаривал. Теперь же в основном велел, чтоб о себе ему рассказывали или какие-нибудь истории. Никому не разрешил из обоза отлучаться – так сотней возков, телег, саней и верхами и тянулись.

Ноября в двадцать первый день прибыли в его подмосковное Воробьево, и приказано было как можно быстрей навести против Новодевичьего монастыря мост через Москву-реку, по которой уже плыло сало и поблескивали на солнце длинные серо-голубые забереги, а темно-сине-серая вода по вечерам дымилась от морозов. Надежная паромная переплава действовала у Дорогомилова, но он же хотел въехать в престольную скрытно.

Работали и ночами, при красноватом, ярком, мотающемся под ветром свете громко потрескивающих горящих смоляных бочек на высоких шестах.

Двадцать четвертого перед полуднем доложили, что все готово и можно ехать. И вскоре поехали потихоньку змеистой дорогой по дну глубокого оврага к берегу Москвы-реки к новому мосту из ярко-желтых свежих бревен, от которых тек такой сильный смоляной дух, что он услышал его даже в каптане. Застучали громко подковы по тесаным блестящим бревнам, заскрежетали пронзительные полозья. Возничие с двух сторон вели коней под уздцы, дети боярские шли по бокам каптана. Он слышал, как вода бурлит, ударяясь в мост, у которого успели устроить даже высокие перила– увидел их через оконце. И холодное, бледное небо в рваных, сизоватых облаках видел: на ненастье.

И вдруг что-то оглушительно, жутко затрещало, заскрежетало, каптан зверски дернуло, его пронзила острая боль, снаружи громко затопотали, завопили, захрапели, заржали кони, и продолжался жуткий треск, что-то бухалось в воду, каптан резко наклонился вперед, дверца в нем распахнулась, и сразу несколько рук выхватили, вынесли его наружу вместе с его периной и побежали, понесли назад, а мост продолжал трещать и клониться набок. Сплошной ор, суматоха, паника, он даже не сразу и опомнился, захрипел только на берегу:

– Что?! Что стряслось?!

– Мост провалился! Проломился!

Его развернули лицом к мосту, и он увидел, что тот весь скособочился, а в середине его провал и торчат ломаные бревна, возле которых вода кипит, бурлит, разбрасывая клочья белой пены, и накренившийся вперед и набок каптан стоит как раз перед этим провалом, а лошадей уводят за этим провалом на другой берег и одной из них нет.

Объяснили, что кто-то из детей боярских, когда затрещало и настил пошел вниз, сообразил рубануть саблей гужи, и они все ухватились и удержали каптан перед самым провалом, чем и спасли его. А отцепленные лошади хоть и сами рванули вперед, но задняя все-таки не удержалась, попала между бревен, так гужи тоже успели обрубить. Из людей же, слава Богу, никто не пострадал, поушибались, конечно, но не сильно.

Государь смотрел, слушал и молчал. И прямо на глазах всех делался еще черней и страшней.

И пах так, что и ветерок не помогал.

Стало хмуриться, и он сказал, чтобы несли его назад в Воробьево.

Прежде бы плотники за такой мост если бы и не лишились голов, то уж свободы не видели бы очень долго и пороты были бы нещадно, а нынче приказал ничего не разыскивать и никого не наказывать. Но и спасителям своим только благодарно покивал головой, ничего не сказав и никак не наградив. Забыл. Потому что думал в тот момент, что это ему третий, и, кажется, последний знак: Москва не захотела его видеть, сама не впустила, будто он уже не государь. Не желает!

Но ему же надо, необходимо доделать хотя бы то, что он должен доделать.

"Как же быть? Господи, вразуми! Помоги! Дай хоть последнюю передышку!"

Доложили, что очень просятся митрополит, жена, братья, бояре, духовные.

– А Кирилловский игумен приехал?

– Нет, государь, не застали на месте. Как вернется, твой приказ передадут.

– Других никого не надобно. Днями увидят в Москве. Говорите так. Говорите, что после моста нужно передохнуть, полежать – лекаря велят.

Лекарей же просил снова и снова убрать хотя бы невыносимый запах, коль гниение они не в силах остановить – открытых ям было уже несколько. Но они ничего не могли поделать и с запахом.

Через три дня въехал в Москву через Дорогомилово на пароме.

* * *

Изнемогал. Сил не было уже ни на что. Однако в Кремле сразу же вызвал обоих Шуйских, Захарьина, Воронцова, Глинского, Тучкова, казначея Петра Ивановича Головина, Шигону и приказал Путятину-меньшому и Федору Мишурину писать в их присутствии духовную грамоту, которую они втроем оговаривали еще в Волоке Ламском.

Когда же она была готова, вызвал еще митрополита Даниила, братьев Юрия и Андрея и говорил им всем негромко, медленно, чуть с хрипотцой, но четко и ясно:

– Приказываю своего сына, великого князя Ивана, Богу, Пречистой Богородице, святым чудотворцам и тебе, отцу своему Даниилу, митрополиту всея Руси; даю сыну Ивану свое государство, которым меня благословил отец мой... – И дальше, дальше – про совет, про клятву, которой все должны клясться на кресте малолетнему Ивану по вере, что те, кому он оставляет его на заботу, охранение и попечение, исполнит все свято, неизменно и неотступно.

И все клялись в этом.

Потом поманил Даниила поближе и спросил, появился ли Кирилловский игумен. Оказалось, что нет. Тогда спросил, кто из иерархов и игуменов ныне на Москве, велел их срочно звать и звать его духовника.

Кроме Даниила, у постели его столпились еще Коломенский владыка Вассиан, Троицкий игумен Иосаф, старец Михаил Сукин, его духовник протопоп Алексей.

– Слушайте! Только не положите меня в гроб в белом платье, хотя бы и выздоровлю, – нужды нет. Мысль моя и сердечное желание обращено к иночеству. И хотел, чтоб именно в Кирилловском, но Господь и тут...

Выразительно посмотрел на краснолицего, лоснящегося Даниила, и тот, кажется, понял, почему именно в Кирилловском, и, шумно, сочувственно вздохнув, ласково-увещевательно стал, однако, объяснять, что не столь важно, где да кто, главное – суть, и, может быть, государю как раз разумнее всего Троицкое пострижение.

– И вот Иосаф...

– Я против! – выпалил неожиданно брат Андрей так громко, что все вздрогнули. – Государь – Божий наместник на земле, зачем же ему ангельский чин? Он уже выше! Великий пращур наш Владимир не в чернецах преставился. И иные.

– Верно! – поддержал Шигона, а за ним и Воронцов. – Ниже получается.

– Нет, чада, неверно судите! – возразил Даниил. – Монашество есть рать господня.

– Государь в общей рати! – возмутился Андрей.

Заспорили, повышая голоса, в опочивальне стало совсем тесно, потому что никто из нее так и не уходил, наоборот, добавлялись, и в ней уже нечем было дышать от духоты, пропитанной вонью гнили и чадом плохо горевших в этой спертости, трещащих многочисленных свечей. Большинство то и дело утирали платками обильно катившийся по их лбам, щекам и шеям пот, трясли подмышки кафтанов и портки, под которыми тоже тек горячий пот, глядели совершенно ошалело, видимо, плохо даже что-либо соображая, но никто, ни один не мог, не смел уйти, пока он не отпустил.

А он сначала радовался, что вокруг все самые нужные ему лица и что они так горячо, глубоко и верно внимают каждому его слову, но постепенно перестал обращать на них внимание, целиком поглощенный своими мыслями и желаниями, которые стали вспыхивать одно за другим, одно за другим.

Захотел вдруг приложиться в иконе Владимирской Божьей Матери, и Шигона трусцой сбегал в Успенский собор и принес ее – никому другому бы ее ни за что не дали в руки.

Подозвал игумена Иосафа и просил молиться о сыне его, а потом поманил пальцем, чтобы наклонился пониже, и зашептал, чтоб, как все уйдут, тот пришел бы и тайно приобщил его и маслом соборовал.

А духовника своего громко спросил, бывал ли он когда при том, когда душа разлучается от тела. Тот помотал головой.

– Не бывал.

– Теперь поглядишь!

Скривил рот – видно, хотел усмехнуться или улыбнуться.

Ему сказали, что сильно и давно просится великая княгиня с детьми. Встрепенулся и помрачнел.

– Нет! Не надо.

Даниил, Шигона, Шуйские, Глинский, да почти все в великом удивлении подались к его кровати.

– Как?

– Почему?

– Нужно же!

– Никак нельзя!..

– Не на-до! – еще тверже, раздельно проговорил он.

Запереглядывались, ничего не понимая. Даниил осторожно попросил:

– Объясни почему!

– Отстаньте!

И прикрыл глаза, не желая больше разговаривать.

Запереглядывались вовсе пораженные, но после некоторого замешательства стали все-таки потихоньку, по очереди, а потом и наперебой уговаривать, что не повидаться, не попрощаться и не благословить детей и ее никак нельзя, что это противу всех христианских законов и что она уже изошла слезами, так давно, почитай всю болезнь, его не видя и не понимая, почему он в это тяжелое время не допускает ее до себя. Ведь его язвы, как выяснилось, совсем не заразительны. И всякое иное ему говорили, увещевали, а он все лежал и лежал с закрытыми глазами. Дважды, правда, приоткрывал их на мгновения, чтобы поняли, что не уснул и все слышит. Все думал, как им объяснить свое нежелание видеть их. Наконец придумал.

– Никак нельзя. Дети испугаются, увидев такого страшного. Могут на всю жизнь испугаться.

– Глупости!

– И можно лишь три-четыре свечи оставить, чтоб не разглядели.

– Без благословения же никак нельзя...

Все-таки уговорили.

Елена и Аграфена Челяднина внесли трехлетнего Ивана и годовалого Юрия, и он благословил Ивана святой реликвией московских государей – крестом митрополита Петра, а Юрия просто так.

Елене же сказал, что ей будет все, как всем другим великим княгиням-вдовам, на что она заголосила и упала без чувств, и ее вынесли на руках вместе с детьми. В правящий совет ее не включил, хотя ему и говорили, что надо бы...

Вконец обессиленный, провалился в забытье и в последний раз увидел Соломонию, которая из зрелой на его глазах медленно-медленно менялась, молодела, молодела, пока не превратилась в ту юную, лучезарно, радостно светящуюся, небывалую красавицу, равной которой никто никогда не видывал – и его сердце сладко зашлось, совсем как тогда...

* * *

Он умер в двенадцатом часу со среды на четверг третьего декабря тысяча пятьсот тридцать третьего года.

И его все-таки успели постричь перед самой кончиной по его слезным настояниям. Только вот платья иноческого не припасли и бегали ночью по Кремлю, добывали.

А через семь дней брат его Юрий Иванович, князь Дмитровский, был схвачен и брошен в ту же темницу, в которой некогда сгинул внук Дмитрий. И Юрий тоже никогда из нее больше не вышел.

Сплетничали, что это еще по его собственному повелению.

А потом вскоре духовная грамота Василия о правящем совете бесследно исчезла, и вся власть в стране стала быстро сосредоточиваться не в его руках, а в руках Елены, которая оказалась на диво напористой, хваткой и беспощадной. Уже в январе тридцать четвертого она своей волей возвела воеводу Ивана Овчину-Телепнева-Оболенского в чин воеводы, а всего несколько месяцев спустя и в высший чин конюшего, и в открытую правила вместе с ним, оттеснив от важнейших дел буквально всех. И в открытую жила с ним, спала в великокняжеской опочивальне, всюду бывали вместе. Такого Русь еще не видывала.

Ошеломленная знать, включая членов совета, долгое время не могла прийти в себя от столь невиданно-неслыханной наглости и бесстыдства. Один лишь Михаил Львович Глинский не потерял головы и вознегодовал, попытался урезонить, остановить распоясавшуюся племянницу, но был немедленно закован в железа, брошен в темницу и уже через несколько месяцев уморен голодом.

Четыре с половиной года тешились, как только хотели, на московском престоле упоенные своей страстью любовники, пока верхушка боярская наконец не опомнилась и не убрала сначала Елену – ее отравили в апреле тридцать восьмого, – а через шесть дней схватили и Овчину-Телепнева и заковали в те же самые железа, в которых он уморил Глинского. По одним сведениям, кончина его была точно такой же, по другим – еще страшней: его разорвали, разорвали на части взбешенные им.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю