355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Рогов » Выбор » Текст книги (страница 13)
Выбор
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:06

Текст книги "Выбор"


Автор книги: Анатолий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

Вот и ходила у себя бесконечно от двери к окнам и обратно, не замечая, что становится похожей на запертую в клетку волчицу или рысь – они точно так же мечутся от стенке к стенке.

Остановилась было, когда после полудня пришел Вассиан – к государю ему было еще рано – и хотел ей что-то почитать, но она сказала, что лучше в другой раз, голова совсем не та – и снова при нем заходила, заходила...

Ждала его до вечерней молитвы, но его все не было и не было. Встала в молельне на колени и просила Господа, Божью мать и своего ангела помочь ей.

В дверь, как всегда, тихонечко поскреблась ее постельничья и прошептала, что пришел Шигона и вызывает ее.

Вышла.

Он поклонился.

– Дай... пожалуйста, ту государеву рубашку, над которой ворожила Стефанида-рязанка!

Голос был жесткий, суровый, и глядел сурово прямо ей в глаза: какое, мол, впечатление произведут на нее эти слова. Прежде никогда не глядел и не говорил так сурово – только преданно.

Она сделала вид, что нисколько не удивлена, про себя же быстро сообразила, что узнать про Стефаниду могли лишь от приводившего ее брата Ивана. Стало быть, спрашивали его. И Стефаниду, выходит, тоже уже спрашивали, потому что Иван про саму ворожбу и про рубашку ничего не знал. Но зачем? Что тут такого-то? И зачем она им понадобилась, эта рубаха? Впрочем, сам по себе Шигона ведь никогда бы не пришел за ней.

Однако сперва поинтересовалась здоровьем государя и как накануне съездили в Новый Девичий монастырь, что там еще построила и как себя чувствует матушка Елена.

– Государь, слава Всевышнему, в полном здравии. Только все в трудах непомерных, которые под силу лишь таким исполинам, как он. Про Новый же Девичий ничего сказать не могу – не брал меня с собой.

– Здесь был нужен?

– Дел-то, сама знаешь!

– Дознание с корелянки Машки снимал? С брата моего? Со Стефаниды?

Он сверкнул глазами, но не опустил их, набычился.

– Зачем снимал-то?

– Велено.

– Им?

Подтверждающе кивнул.

– Зачем велено? Что узнал особенного? Чего ищете? Чего, спрашиваю?

– Разве это я? Разве б я когда позволил? А он – просто любопытствует, что ты такое удумала.

– Через тебя решил узнать? Через рубашку?

– Велел принесть.

– Зачем?

– Да не знаю я, матушка! Смилуйся! Мне велено принесть, и все.

Шигона был Шигоной: непробиваемый!

– Ладно, я сама покажу ему рубаху и все объясню.

Лицо его стало железным.

– Никак нельзя! Сказал, чтоб прислала, тогда все решится.

– Что решится? Царица Небесная! Да что вы с ним сделали?!

– Мы?! – Шигона недоуменно приподнял плечи: что, мол, ты! Лицо же осталось непроницаемым.

Махнула рукой, чтобы уходил.

– Да у него эта рубаха. Днями послала вместе с портами. Может, уже надевал – не видел случаем?

Вот теперь в глазах советника все же мелькнуло беспокойство, и он, торопливо кивнув и буркнув "У не-го!", почти убежал...

А вскоре, сразу после свидания с Василием, пришел хмурый Вассиан и спросил:

– Зачем ты ворожей-то звала?

– А что такого! Они и лекари, и знахарки. Сколько их у меня было!

– Но то ж ради чадородия. Я знаю, он сам по всей Руси велел их искать. Но нынче-то ты на него ворожила, на любовь.

– И что? И прежде на него бывало.

– Но не на рубаху?

– Нет.

– А может, через нее на него порча замыслена?

– Окстись!

– Я ему точно так же сказал: "Окстись!" А он говорит: "А кто ее знает?" Я говорю: "Опомнись! Это же Соломония! Как ты мог даже помыслить такое?" А он мне: "А зачем на рубаху-то?! И что было бы, если бы я ее одел или одену? Ты мне можешь ответить?" – спрашивает. Очень радовался, что ненароком не одел, когда прибег Шигона-то и доложил, что она у него.

– Он сошел с ума! – в полном ужасе пробормотала Соломония.

– Я подумал то же самое. Но обличьем он прежний. Только твердит, что засомневался в тебе и стал подозревать, что ты, по каким-то непонятным ему причинам, замыслила наслать на него порчу, погубить его.

– Точно рехнулся! – Соломония тихо заплакала.

– Но он может ведь и всенародно объявить об этом. А ты знаешь, что это значит!.. Он ведь все может...

* * *

Казалось, что дней больше не было, что наступила сплошная, непрерывная черная ночь, которая лишь ненадолго серела, отчего слезливо серели и два ее окна, о которые без конца терся мокрый, серый, густой снег, и в это время нельзя было даже загасить свечи, потому что в покое сделалось бы совсем темно, а вскоре эта серость опять исчезла и в полной, тоже слезливой черноте за стенами не различались даже огоньки, как это бывало прежде – такой густой и тяжелый валил снег, – и эта чернота длилась и длилась незнамо уже сколько, и она все ходила и ходила от двери к окнам и обратно, не слыша часов, не зная, вечер сейчас, или ночь, или утро, и не хотела спать, о чем-то отрывочно думала и вовсе ничего не думала или истово, не останавливаясь, шептала молитву за молитвой, сама заменяла догоравшие свечи, раздраженно махая заглядывавшим служительницам, чтоб не мешали и ничего не говорили, раза два удивлялась, почему вокруг во всей ее половине такая глубокая, мертвая тишина, и все время ждала Вассиана и еще чего-то – всем своим существом, каждой клеточкой и жилочкой напряженно и минутами даже с замиранием сердца ждала чего-то еще.

Вассиан вошел, прикрыл за собой дверь и остановил ее, взяв за плечи и, глядя прямо в глаза:

– Положил на тебя опалу, пресветлая моя! Сказал, что боле не верит тебе. Что замышляла-де порчу на него, чтоб извести, что возжелала, видимо, сама править на Руси, возможно, вместе с кем-то из его братьев.

– Рехнулся?

– И похоже, и не похоже.

– Есть указ?

– Нет, пока на словах. Небось готовят.

Она высвободилась из его рук и, шагнув к иконам, перекрестясь, прошептала:

– Сердце чистое сотвори во мне, Боже, и дух правый обнови внутри меня!

Он тоже перекрестился, сокрушенно закачался.

– Что дальше? В нети меня? Как Волошанку и Димитрия-внука?

– Не сказал.

– Нет, не может он этого! Не может! Ты ж знаешь, не может! Он сошел с ума! Его надо лечить. Лечить! Придумай как! Придумай, отче, ты ж мудрый!

– Но Елену-то мог. Дмитрия-то мог. Тоже великая княжна и великий князь, наследник!

– Но потом-то – ты! И Нил Сорский. Сколько было светлого-то, отец родной!

– А знаешь, давай-ка я увезу тебя отсюда! Давай-ка, одевайся, пресветлая, немедля. Давай! Давай! Схороню так, что ни одна собака не сыщет. Ну-ка, давай! А неделя, другая – он придет в себя, все уляжется. Наверняка уляжется. Рассуди! Помоги нам, Господи! Давай!

Она усмехнулась. Села, согнувшись, на лавку, уронив вдоль нее руки, совсем сникшая, обмякшая, сильно осунувшаяся, постаревшая.

Он впервые это увидел, и на глазах его навернулись слезы.

– Негоже мне бегать. Что я, правда, что ль, грешна в чем!

– Тоже верно... Может, тогда я заночую где поблизости, в случае чего, шумнешь – поговорим, помолимся вместе. Скажи, где лучше-то?

– Не надо. – Смотрела на него, но вроде и сквозь него, далеко-далеко, напряженно там что-то выглядывая. – Ничего не будет. Он одумается.

– Полагаешь?

– Чую!

– Помоги Бог!

– Спасибо тебе, родной, за все! – И поклонилась, не вставая. – Ступай! Если можешь, помолись Нилу, призови его, расскажи обо мне, попроси заступиться!

– Обязательно! Я уж рассказывал...

Благословил ее. Поцеловал в лоб...

Чернота за окнами начала поскуливать, постанывать, подвывать – там поднялся ветер, и стекла уже не слезились, видимо, подмораживало, и она вспомнила, как матушка когда-то давным-давно говаривала, что если на апостола Матвея, – а нынче был день Матвея, – веют буйные ветры, то быть вьюгам и метелям на Руси до самого Николы зимнего.

Уснула ли она тогда хоть ненадолго, потом так и не вспомнила. И творила ли заутреню – не помнила. Помнила лишь, что была одета и горели три свечи, когда тяжело затопали и зашумели за дверью, и она распахнулась, и возник Шигона, которого она в первый миг даже не узнала, до того он был другой – не гнущийся, не улыбающийся, весь темный, грозный, – а за ним кто-то еще, громко дышавшие. Шапку не скинул, не поклонился.

– Сбирайся! Велено тебя постричь!

Она даже и голосу его удивилась, до чего он был грозный и властный, а на суть сказанного и внимания не обратила.

– Как ты посмел войти без спросу?

– Велено, говорю, тебя постричь! – прозвучало совсем угрожающе.

Только тут до нее дошло, о чем он. Только тут увидела за его спиной несколько молодцов и еще кого-то.

– Прочь! Забыли, кто я? Прочь!

Зачем-то схватилась за стоявший на столе двойной серебряный тяжелый подсвечник с горящими свечами и приподняла его, будто собиралась защищаться; у двери все попятились, Шигона тоже, но тут же остановился, лицо стало свирепым, он выхватил из-за голенища сапога плетку и двинулся на нее.

– Будя! Велено, говорю, тебя постричь! Святой отец, где ты? Приступай!

Из-за спин молодцов вынырнули низенький, пузатый никольский игумен Давид и молодой подьяк с черным узлом в руках – и к ней. Но она не подпустила игумена, отпихнула.

– Кто мог велеть?!

– Сама знаешь кто, – прорычал Шигона.

– Врешь! Не мог он! Врешь! Небось Даниил. Врешь! Врешь! Врешь, пес!

И еще раз со всей силой отпихнула попытавшегося схватить ее игумена, а за ним и подьяка, а Шигона размахнулся и хлестанул ее плеткой по плечу – как огнем ожег, – и она остолбенела, но не от боли, а от изумления, жуткого изумления, что ее, великую княгиню, на которую-то и дышать-то вблизи боялись, ударил какой-то холоп, раб. Посмел ударить! Голова запылала, перестала соображать. И все вошедшие остолбенели, Шигона тоже, но затем зарычал с остервенением, чтоб игумен делал свое дело. Де-лал! Подскочили еще два молодца, схватили ее, все еще не пришедшую в себя, полыхавшую, безмолвно обмякшую, стали суетливо расстегивать на ней верхнюю одежду, на столе появились Евангелие, крест, Великий требник, иноческий хитон, параман, мантия, куколь, ножницы, зажгли несколько новых свечей, но их пламя от мельтешения теснящихся людей металось, прыгало, вспыхивало, свет и тени тоже метались, мотались, прыгали, и это было похоже на какое-то бредовое видение беснующихся, в котором взволнованный, надтреснутый голос игумена вдруг затараторил потребное в таких случаях:

– Желаешь ли сподобиться ангельского и вчинену быти лику монашествующих? – И, не дожидаясь ответа, дальше: – Потерпишь ли всякую скорбь и тесноту жития монашеского ради Царствия Небесного?

Но тут она, на миг опомнившись, вырвалась из рук молодцов и нечеловечески пронзительно завопила:

– Нет! Нет! Нет! Не желаю!

Наверное, даже через толстые стены, на воле был слышен этот жуткий, душераздирающий вопль, не мог быть не слышен.

И все творившие зло, все бесновавшиеся опять опешили, кто-то попятился, а она в эти мгновения сгребла со стола мантию и куколь, рвала их, бросила, топая, под ноги, но была снова схвачена уже многими руками, и последнее, что отчетливо видела, что Шигона снова взметнул над ней плетку – дальше сознание оборвалось: она вмиг размякла, и все дальнейшее творилось с ней с безжизненной.

Часть шестая

Очнулась от приятного прикосновения холодной воды к ее губам, которые, оказывается, горели и растрескались. Их коснулась кружка с водой, и она, не приподнимаясь, облившись, сделала несколько жадных, отрадных глотков и лишь потом с трудом разомкнула очи и увидела склонившуюся над ней старицу в черном, слабо освещенную маленьким сальничком, копившим на крошечном дощатом столике, примкнутом к изголовью того, на чем она лежала.

– Слава тебе, Господи, очнулась! – тихо, беззубо прошелестела старица, перекрестилась и перекрестила ее. – Как себя чувствуешь?

– Не знаю...

Старица была древняя, с желтым костистым лбом, желтыми костистыми скулами, провалившимся узким ртом и глубокими темными глазницами с неблестевшими глазами – очень похожая на покойницу. А за ней были темнота и низкий потолок из почти черных неровных плах. А рядом – холодная бревенчатая стена, бревна тоже почти черные, сильно изъеденные древоточцами. А напротив другая такая же стена; привстань – дотянешься рукой. Каморка. Воздух тяжелый, стоялый, с гнилью старого-престарого дерева. И лежала она тоже во всем чужом – иноческом.

– Где я?

– У Рождества Пречистая Богородицы в девичьем монастыре, который на Рве. Наречена Софией.

– Софией?!

– Софией.

– Когда меня привезли?

– Намедни.

– Кто?

– Не ведаю, сестрица. Пробудится матушка игуменья – спросишь.

– А счас что?

– Ночь. Скоро заутреня. Я на ночь к тебе приставлена. Давай помолимся... Благослови душа моя, Господа, и вся внутренность – святое имя Его...

– Погоди! Не могу!

Старица смолкла, застыла рядом, как черное изваяние. А она прикрыла глаза, сжалась, стараясь ни о чем не думать, чтобы опять поскорее забыться и не понимать, не понимать, что произошло, но это никак не получалось; стали выплывать, мелькать, вспыхивать жуткие картины вчерашнего, и ей опять сделалось невмоготу, она опять вся запылала, заметалась на немыслимо твердой лежанке и вдруг различила еле слышное беззубое шамканье:

– Ты из каких, сестрица?

* * *

Рождественский девичий монастырь располагался на скате высокой горы, под которой с западной стороны текла река Неглинная, а с северной шел широкий ров, опоясывающий все московские посады, отчего монастырь называли еще Рождественским на Рве.

Выше, на той же горе, у дороги на Владимир, был Сретенский монастырь, за ним Кучковы села и Кучковы огороды. А за восточной стеной Рождественского теснились многочисленные большие безоконные пушечные избы, в которых хранилось все потребное для литья пушек, ибо далее по высокому берегу Неглинной располагался московский Пушечный двор, а за ним и Кузнецкий с Кузнецким же мостом через Неглинную.

В общем, не так чтобы очень-то далеко от Кремля и Китай-города, но и не близко – за посадами, на краю Москвы.

И все равно: еще и не брезжил рассвет, а в келью уже тихонько постучалась и вошла припорошенная мягким снегом, раскрасневшаяся от ударившего морозца Дарья Мансурова. Припухшие от слез глаза, подбеленные темные круги под ними.

Как вошла, так и окаменела от вида своей ненаглядной государыни во всем черном, монашеском, с мертвенно-бледным, сильно осунувшимся, застывшим лицом. Ни слова не могла вымолвить, только слезы хлынули ручьем, и громко завсхлипывала. Наконец рванулась, пала перед ней, лежавшей на топчане, на колени, ухватила и стала горячо целовать руку, залив ее жаркими слезами. Поцеловала и приподнятое колено под рясой.

Соломония села. Ласково приложила руку к ее горевшей щеке.

Случившееся в последние дни так измотало ее, так изорвало душу и мозг, что вчера она впервые в жизни почувствовала, что в ней нет больше никаких сил: нет сил двигаться, нет сил думать, ничего не хотелось. Навалилось странное, тоже прежде никогда не испытанное тяжелое полузабытье-полусон; все исчезло, но вскоре оказалось, что она опять не спит, все видит, но ничего не соображает, не думает, не хочет – то ли полуспит, то ли в полузабытьи.

Через силу – говорить тоже было тяжело и не хотелось – объявила старице еще поутру, что хочет остаться одна, пусть та уйдет в сени и никого к ней не пускает – никого-никого! – говорит всем, что не желает нынче никого видеть. И еды тоже не надо никакой; захочет – кликнет.

Так в полусне-полузабытьи весь вчерашний день и пролежала на твердой как камень лежанке в этой черной, затхлой деревянной келье, которая стала казаться ей самой что ни на есть убогой гробницей, но это, как ни странно, нисколько ее не взволновало, только тело начало тупо болеть, будто ее всю от макушки до пят избили, хотя вообще-то, никогда не битая, она не должна была бы себе это и представлять, однако ей так казалось.

Дарье нисколько не обрадовалась. В первый миг даже подосадовала, что кого-то все же впустили, нарушили одиночество, но, увидев ее, досаду, конечно, скрыла, слушала ту с показным интересом, но совершенно безучастно внутри – опять одолевала дрема! – хотя Мансурова, страшно переживая, прерывалась от волнения и нехватки воздуха, сообщала, что происходило после ее увоза, как на государевой половине и на их все сначала притихли, а потом зашептались; в одном месте двое-трое шепчутся, в другом, в третьем – и только о ней. А вчерась уже и во всех московских домах разговоры только о ней. На базарах. На торжках. На крестцах. На папертях. Там-то везде уж в полный голос и крик несут такое, что волосы от ужаса встают дыбом – сама слышала! Будто бы и одежды-то с нее сдирали догола, и плетью хлестали до крови, а Требник возлагали на голову связанной по рукам и ногам.

– Правда ли?

Отвечать тоже не хотелось, но было нужно, и она через силу, тихо промолвила, удивившись, что голос ее, оказывается, сел и охрип:

– Не до того, но все насилием. Шигона ударил плеткой. Лишилась сознания. Что потом – не помню.

Дарья закачалась, завсхлипывала, слезы снова потекли ручьем.

Поутихнув, стала рассказывать, что вчера и Красное крыльцо целый день пустовало. Никогда такого не было, чтоб ни вызванных, ни просителей никого. Целый день никого!

– Мой говорит: будто чума нагря...

Тут в дверь опять стук, и вошла Мария, с коей не виделись недели две. И тоже, конечно, застыла, онемела поначалу и заплакала, увидев, что с ней сталось и обозрев крошечную черную келью. Ей и сесть-то пришлось к Соломонии на топчан, в который она непроизвольно потыкала пальцем, до того он был жесткий. Затем извлекла из кожаной кисы гостинцы, всякие любимые сестрой сладости.

Дарья спохватилась, что забыла, что тоже принесла любимые ею пирожки с визигой и калач крупитчатый и ватрушки.

Мария стала рассказывать, как в их доме, доме князей Стародубских, позавчера, вчера и ныне все речи тоже только о ней, и сколько у них уже перебывало родовитых князей, бояр и окольничих, и как все возмущаются, и негодуют, и постичь не могут, как такое вообще могло содеяться именно с ней, с воистину любимой, лелеемой, вечно возносимой и почитаемой им женой! Наваждение, затемнение, помутнение разума какое-то! И не без злых, бесовских сил, конечно, – никто ни на миг в сем не сомневается. И даже имя называют безбоязненно, ибо как незаконно занял святой престол – так ведь напасть за напастью, да одна страшнее другой! Но только нет, нет такого закона, чтобы постригать кого-то, тем более государыню, неведомо за что, без вразумительных обвинений. Недетородна, говорят, – так это не обвинение, не преступление и на него тоже нет никаких законов. А что уже пострижена – еще ничего не значит, ибо преступно, подло пострижена!

Мария тоже горячилась, сострадая сестре: шептала, вскрикивала, сбивалась, повторялась.

Соломония же слушала спокойно, не вставив ни слова: ей стало казаться, что все это не про нее.

И только за Марией и Дарьей закрылась дверь, тотчас сами собой смежились веки и она расслабленно завалилась навзничь на топчан, погрузилась в свое теплое, властное забытье...

Но возникла Анна Траханиот, уже вся в снегу и сильно пахнущая снегом, подзамерзшая. Отряхивалась-отряхивалась в двери, чтобы скрыть то же, что испытывали в первые мгновения опередившие ее. И слезы в глазах блеснули, но сдержалась – была покрепче и не слезлива. Тоже принесла гостинцы, которые уже лежали на полу у стены, потому что больше их негде было разместить. Сообщила, что вопли нечеловеческие государыни на ее половине слышали, конечно, все. И на воле, кто был в тот момент, их очень даже слышали. И как ее вынесли в лисьей шубе и положили в сани, прикрыв сверху с головой овчинным тулупом и войлочной полстью, видели, как повезли в сопровождении шести конников в тяжелых тягилях. Как ее служители, будто перед всемирным библейским потопом, один за другим потихоньку побегли, побегли из ее палат и теремов, и знатные, и работные, и теперь там пустота и могильная тишина; она, сбираясь к ней, заглянула туда – жуть как пусто и немо. Не знает, пришел ли кто из истопников, потопят ли хоть печи...

При ней пожаловала и игуменья Евпраксия – крупная, грузная, с квадратным, одутловатым лицом в больших родинках, с маленькими, заплывшими светло-серыми глазками и ровным, негромким голосом. Поклонилась легонько, благословила ее, потом Анну и, тяжело опустившись на табурет, выжидательно уставилась на нее. Та ушла. Перевела взгляд на Соломонию, еще раз склонила перед ней голову.

– Ты не хотела никого видеть – я и не шла. За келью не обессудь привезли ночью. Другую, добрую, уже приготовили, хошь – сразу пойдем?

Соломония отрицательно помотала головой.

– Келейниц определила тебе двух, из самых добрых молодых черниц. Коли мало – скажи.

Замолкла, изучающе оглядывая, заглядывая в глаза. Долго изучала. Глубоко вздохнула.

– Буду с тобой откровенна, – чуть замялась, но все же твердо сказала:Приказали мне следить за каждым твоим шагом. Доносить обо всем. Ни под каким видом не выпускать за ворота обители. Не гневайся – ослушаться не могу. И прошу покорно: не дай гневу несправедливому обрушиться на нас – не выходи из обители... пока... А в остальном – живи как знаешь, монастырь не общежитийный. Духовник твой, отец Варлаам, придет попозже. Он добрый, душевный, надеюсь, понравится. Хорошо, если бы ты и на службы, бдения ходила... – Снова умолкла, явно смущенная ее безучастным видом и молчанием. – Сама-то ничего не хочешь спросить, попросить?

Соломония опять помотала головой.

– Ну! Ну! В другую келью-то счас или погодя?

– Погодя.

Поняла, что она не хочет или даже не в силах разговаривать и хочет остаться одна, и поднялась.

– Как скажешь! Как скажешь! Господь терпел и нам велел. Да поможет Он тебе! Ты помолись! Помолись, государыня!..

Но ей и молиться не хотелось. Впервые в жизни не хотелось. Застыдила, укорила себя за это, но вяло, лениво, будто кого-то другого, будто со стороны. Но все же заставила себя начать негромко: "Господи Иисусе..."

Но тут пришли большие ее подруги – княгини Холмская и Милославская.

Потом ее крестовый поп Николай.

Потом брат Иван.

Потом ее любимые вышивальщицы Ольга Пестунова и Епистимия Васильева.

Потом вовсе незнакомая боярыня. Все сообщали, что о ней говорят, как возмущаются и жалеют, сами возмущались и жалели, заверяли в любви и преданности, все чем-нибудь одаривали, а она уже только делала вид, что слушает каждого внимательно, а на самом деле половины слов вообще не слышала, так устала, что у нее все болело, и такая неодолимая теплая полудрема разливалась временами по всему телу, и ей все сильней и сильней казалось, что происходящее происходит не с ней, что это какой-то тяжелый-тяжелый, долгий-долгий сон, видение...

* * *

До Вассиана было несколько других посетителей, он появился почти в темноте. У нее горела одна сальная коптящая свеча, и он пригнулся, вглядываясь в ее безжизненно застывшее лицо и новое облачение. Помрачнел. Обвел взглядом убогую, черную келью с кучками гостинцев у стены и под дощатым столиком. Потянул носом тяжелую затхлость старого дерева и потребовал, чтоб она немедленно одевалась.

– Пойдем гулять!

– Не хочу.

– Ничего не хочешь?

– Ничего.

– И говорить не хочешь?

Кивнула.

– Где шуба?

Пожала плечами: не знала, где шуба, в которой ее привезли.

Он вышел в сени, слышно было, как говорил с келейницами, которых она видела лишь мельком, и вернулся с ее лисьей, еще великокняжеской шубой. Держал, дожидаясь, когда встанет.

– Ей-богу, не хочу! Не могу – сил нет!

– Спать хочешь?

Кивнула.

– Спать, спать, спать! Да? Потому и одевайся.

Одел, вывел наружу, на морозец, от которого сразу легонько закружилась голова и перехватило горло.

Склон горы, на которой разместился монастырь, был такой крутой, что нижние его строения стояли намного ниже верхних. Все было деревянным, давним, кроме белокаменного храма Рождества Богородицы в центре обители, возведенного всего лет двадцать назад. Западная нижняя его сторона имела к паперти высоченную широкую лестницу, а верхняя алтарная имела лишь капельный уступчик. И опоясывающая храм широкая галерея на могучих квадратных столбах поднималась с запада выше человеческого роста, а с восточной на одну низкую ступеньку.

На эту галерю. Вассиан и привел Соломонию.

На иссиня-черное небо как раз выплыла неполная ярко-голубоватая луна, свежий снег вокруг поярчал, заголубел, галерею перегородили черные тени от ее могучих столбов: широкая светлая – поуже черная, светлая – черная. Снега туда нанесло немного, и шаги по каменным плитам звучали громко, гулко.

– Я знал, что Даниил готовит сказку про тебя. Ждал. – Начал Вассиан, проверив перед этим, хорошо ли застегнута на ней шуба, не продувает ли.Часа три назад принесли наконец список с нее. Пространно написал. И знаешь, что в начале рассказывает: будто бы год или два тому в какой-то поездке муж твой Василий Иванович, оказывается, остановился у некоего дерева с птичьим гнездом, в котором были птенцы и о них усердно заботились родители кормили. Увидев это, великий князь и остановился – и горько заплакал, а вся многочисленная его свита в великой тревоге стала вопрошать: что-де с ним такое? Что за печаль-кручина омрачила вдруг его светлое чело и затуманила ясные очи? А он и отвечает, что вот, мол, даже у каждой птахи есть птенцы, и родители на них не нарадуются, не нарадуются, что продолжается их род, а вот у него и гнездо есть прекрасное, и жена любимая раскрасавица, а птенцов нет, не дал им Господь этой всеобщей радости и необходимости, а за что не дал, он-де никак не поймет, потому и в кручине-печали великой который уж год потому и плачет под этим деревом с птенцами. И будто все это по приезде он рассказал и тебе, и ближние видели, как он безутешно горевал, тоже тебе не раз рассказывали-вспоминали, и будто ты из великой своей любви к нему прониклась настолько его печалью, настолько сострадала ему, что пришла к митрополиту Даниилу и со святыми жертвенными слезами на глазах сказала, что выход есть только один – иночество: ты уходишь из мира в монастырь, чтоб он мог жениться еще раз, на не бесплодной.

– Не было этого! – возмущенно выдохнула Соломония.

– Не было, но кто это знает; ведь написано самим митрополитом!

Подмораживало. Их шаги звучали под каменными сводами все громче, все раскатистей. В широких светлых полосах оба были хорошо видны, а в темных лишь черные силуэты.

Светлые – черные... Светлые – черные...

– Далее Даниил рассказывает, как возмущался твоим решением, как уговаривал, отговаривал и объяснял, что подобное запрещено церковью подобный второй брак. Но ты стояла и стояла на своем, умоляла, рыдала и умолила-таки: он пошел к боярам и советовался с ними, пораженный твоим безмерным состраданием к мужу и к благу родного Отечества, и бояре хоть и не сразу, но все же согласились с тобой, что это самое лучшее, что можно придумать, хоть и очень печальное, и вместе с митрополитом они все пошли тогда с этим к государю, но тот поначалу так возмутился, так негодовал и кричал, что и слышать ничего подобного о любимой своей жене не желает, – и выгнал их от себя. И второй раз выгнал, но ты все настаивала. А в третий раз государь расплакался – и согласился с твоей неслыханной жертвой ради него и Отечества.

Слова у Даниила, конечно, другие: "благоверная великая княгиня, насладившись словом царских уст, – это он про разрешение уйти в монастырь! как пчела от медового сота, с радостью ушла в обитель Рождества Пречистыя в девичий монастырь, который на Рве, и тут волосы ее остриг отец Никольский игумен Давид, и наречена она в монашеском чине инокиней Софьей".

Соломония остановилась, потрясенно глядя на него широко распахнутыми, остановившимися глазами. Наконец тихо вымолвила:

– Он же митрополит!

Вассиан повел плечом.

– И завтра списки уйдут в народ, и все поверят, что все так и было.

– Он же митрополит! – повторила она. – Как можно?! Господь же спросит!

– Зато с государем за престол расплатился сполна. И тот вроде ни к чему не причастен, все вроде помимо его воли – кругом чист. Только Даниил ведь и полшага не сделал бы, не будь его желания.

Соломония неожиданно улыбнулась. Они все еще стояли.

– Нет, это не он. Он не мог. Потому что все равно ничего не будет – он же знает. Как согласился – не понимаю!

И двинулись дальше. Вассиан рядом, соображая, о чем это она.

Светлая полоса – черная... Светлая – черная...

– Вот ты спросил: я правда все время теперь хочу спать. Никогда так не хотела. И внутри меня все спит: ничего не хочу, нет ни печали, ни злобы ничего. Кажется, что это вообще все какой-то странный, долгий-долгий сон и все происходит не со мной и вот-вот должно кончиться...

– К великому сожалению, не сон, – вздохнул Вассиан.

– Значит, я что-то не так понимала и понимаю.

– Или кого-то...

* * *

Однако в Москве сказке Даниила верили мало. Потому что слухи разносили совсем иное, фантастическое и страшное о содеянном над бывшей государыней и о ее нынешнем состоянии и содержании в монастыре. И желающих повидать ее с каждым днем становилось все больше и больше... И ладно бы только из знатных, из лично ее знавших (брат Василия Юрий и тот под покровом темноты наведался!) из властей духовных и государевых служителей, но и самый простой московский люд, который зовется черным, и, конечно же, многочисленные нищие и убогие, живущие Христовым именем, и те теперь ежедневно толпились у ворот Рождественской обители и просили пропустить их к безвинно страдающей страстотерпице великой княгине государыне всея Руси Соломонии-Софии. А в воротах уже поставили стражей в тягилях и с саблями, и черный люд они, понятное дело, не пропускали, а те тогда просили хотя бы передать какой-нибудь гостинец. Один мужик принес даже клетку с живой лебединой парой – сказал, что она поймет, кому сей намек. А ветхая старуха передала дивной красоты и пушистости кота, ласковей которого, сказала, нет во всем свете. "От себя оторвала, чтоб утешал-успокаивал". Много чего было. И деньги, алтыны да полтины потекли в монастырь рекой, а от богатых и суммы давно уж тут невиданные.

Знатных и людей достаточных никто в воротах, конечно, не останавливал, и она с каждым днем все яснее видела, как много людей потрясены случившимся, совершенно искренне печалятся и любят ее. Думать никогда не думала, что так ее любят, и невольно сему все заметнее радовалась.

А в этот день, на Николу зимнего, Вассиан принес новое известие: Василию, оказывается, уже сыскана новая невеста – дочь покойного князя Василия Глинского, племянница изменника Михаила Глинского, сидящего в темнице, Елена. Ей всего пятнадцать лет, но она уже в теле, весьма смазлива и проказлива, воспитана как латинянка. Будто бы был уже даже сговор, и Василий очень торопит с венчанием, но пока это держится в секрете; чего-то опасаются.

– Меня не зовет, не принимает, несмотря на мои просьбы.

"Конец окончательный!" – сказала сама себе Соломония, ожидавшая именно такого известия. Но думала при этом не о своем конце, а о его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю