Текст книги "Выбор"
Автор книги: Анатолий Рогов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Он сидел в просторном покое боком к многоцветному окну, и на нем лежали красные, желтые и синие отсветы – на лице, на бирюзовом парчовом длинном, теплом, несмотря на лето, кафтане. Впрочем, в покое было совсем не жарко. Сидел на большом резном золоченом стуле, и в первые мгновения она увидела лишь, что теперь он не черный, а поседелый, но клоками. И густые знаменитые брови вразлет поседели. То, что он сидел криво и сильно откинувшись назад, вытянув прямую безжизненную левую ногу и такую же левую руку в алой рукавице, несмотря на лето, разглядела уже после. И что левая сторона лица перекошена – после. И что левый глаз страшновато выпучен и светится слишком большим белком.
От прежнего грозного красавца не осталось и следа.
Только здоровый темный правый глаз был живой и острый и хотя и не прожег ей душу, как сказывали, но пронзительную проницательность и огромную внутреннюю силу этого человека с таким немощным, полуживым теперь телом она ощутила очень остро всем существом. И потому припала губами к его большой волосатой холодной руке с подлинно великим почтением. И он, видимо, это почувствовал – может, губы ее мягкие были слишком горячи. Во всяком случае, легонько криво улыбнулся, что, видимо, делал крайне редко и что мгновенно приметили все, кто был в тот миг в покое: два служки, стоявшие за стулом, боярин и дьяк в глубине у стола с бумагами, свитками и книгами – тоже поспешно, удовлетворенно-обрадованно ей заулыбались.
Ее предупредили, что руку надо непременно поцеловать. Сказали, что прежде великим князьям государям рук никогда не целовали, он первый повелел и любил, когда это делали без напоминаний.
Долго молчал, разглядывая ее с головы до пят. А она стояла в трех шагах напротив и тоже рассматривала его с превеликим интересом, безо всякого стеснения, все яснее и яснее чувствуя, что, кроме огромной внутренней силы, в нем было, наверное, еще много чего удивительного, особенно прежде.
Наконец велел ей сесть против себя совсем близко и смотрел теперь только в глаза своим единственным живым глазом, пронзительно и не мигая, довольно долго, и она не только выдержала этот необычный взгляд, она увидела, как он стал теплеть, и стала в ответ улыбаться, и в конце концов он тоже криво улыбнулся, вообще посветлел, повеселел, чем опять крайне удивил видавших это. И спросил ее невнятно, шурша языком, который явно плохо его слушался:
– Пымаеш, што тее фыпало?
– Понимаю.
– Фыдюшишь?
– Выдюжу.
– Ферю! С Бохом! Блахосло-фляю!
"Одобрил! Сам одобрил и благословил!" – восклицали потом все.
И она опять ликовала. И вечером, радостно вся светясь, долго-долго молилась, благодарила Господа, Богоматерь, своего ангела, всех святых, даровавших ей такое немыслимое счастье:
"Благодарнии суще недостойнии рабы твои, Господи,
о твоих великих благодеяниях на нас бывших,
славяще тя
хвалим, благословим, благодарим, поем и величаем
Твое благоутробие,
и рабски любовию вопием Ти:
Благодетелю Спасе наш слава Тебе...
Ангеле Божий, хранителю мой святый, живот мой соблюди
во страсе Христа Бога, ум мой утверди во истеннем
пути, и к любви горней уязви душу мою, да тобою
направляем, получу от Христа Бога велию милость..."
И еще и еще вспоминала молитвы, тропари и каноны и шептала, шептала, крестясь, метая поклон за поклоном до самого пола.
А рядом то же самое делала Мария, тоже вся светившаяся от радости за сестру.
Все их семейство, вся их челядь в этот поздний час возносили благодарственные молитвы Всевышнему.
Отец, когда приехали из Кремля уже с приставленными к ней боярынями, даже хотел немедленно отслужить торжественный молебен с попом, но было слишком поздно.
И спать, конечно, совсем не хотелось. И Марии тоже. И они, лежа, перебирали и перебирали события этого необыкновенного дня, вернее, Мария спрашивала и спрашивала "А дальше?", "А потом?", а она ей рассказывала про осторожные пальцы Василия Ивановича на ее рукаве, про выпученный мертвый левый глаз государя и как тот шуршал языком, про то, как кто из десяти девиц выглядел, и страшно удивлялась, как, кажется, это давно было-то, как будто в какой-то совершенно другой жизни, хотя на самом деле...
"Вот как все неожиданно перевернулось по воле Господа! Слава тебе, Боже наш, слава Тебе! Святый Боже, Святый крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас".
И стали представлять, как она будет жить там, в Кремле, как отныне все будут ее почитать, да уже и сегодня-то вон сколько почитающих было, даже батюшка с матушкой и те ввечеру уже как не на свою на нее глядели и, кажется, и коснуться-то боялись, все время держась на расстоянии. Это не она, это Мария заметила. Собственно, она в основном все и воображала, и говорила, а Соломония лишь веселилась этим. Но потом Мария все же уснула, утомленная небывалыми событиями, а она полежала-полежала еще в слабом, трепетном, растекающемся изумрудном свете лампады, в полной глухой тишине, разорванной лишь однажды далеким собачьим перебрехом, вспомнила опять старого государя и его слова "Понимаешь ли, что тебе выпало?" и подумала, что ведь выпало-то только за красоту, за стать из скольких-скольких красавиц. Ни на какую родовитость не глядели, только на красоту и здоровье. Значит, породу хотят свою улучшить. Великокняжескую. Иван Васильевич-то вон какой орел был, а Василий хоть тоже молодец, но все ж пожиже. Мать-то, грекиня Софья Фоминишна, совсем была невидная, толстенная, как бочка, хоть и царского византийского рода. А великий государь должен быть воистину великим по всем статьям. По всем, по всем! И значит, Господь ныне препоручил это именно ей. Возложил святую обязанность за-ради Руси. Иван Васильевич потому и спросил "Понимает ли?". Догадываться-то стала, зачем такие выборы, еще когда раздевали, а вот насколько это невероятно важно и велико для всех и вся, до конца поняла только сейчас, ночью. И не просто поняла, а всем своим телом, руками, лицом, ногами, всей душой своей вдруг почувствовала, что именно ей выпало и предстоит.
И кончилось ее ликование.
Утром Мария первой заметила, как переменилась она за эту ночь, как сильно посерьезнела и повзрослела. И отец с матерью заметили. Да все близкие и домашние. Некоторые, наверное, даже решили, что она так быстро возгордилась, уже заважничала, но это, конечно, лишь те, кто знал ее совсем мало.
* * *
А дальше все было так, как и должно было быть: богатый поезд у ворот с торжественными свахами, еще более торжественный сговор с именитейшим князем-тысяцким со всеми полагающимися обрядами, с ее выходом к ним, были богатейшие подарки ей от него и ему от нее, был долгий разговор о самом бракосочетании, о каждой его детали, о ее наряде, о том, как она должна себя держать, когда что делать и чего не делать, что говорить, к чему быть готовой. И было все это в один следующий день; как закрутилось с утра, так до глубокой ночи и крутилось все шибче и шибче. И само бракосочетание было назначено уже на четвертое сентября, всего через две недели.
Батюшка аж глаза вытаращил, а матушка заахала и замахала руками:
– Никак невозможно! Не поспеть! Один наряд сколь шить! и саму надоть при...!
Но им сказали, чтоб не тревожились, ничем себя особенно не заботили, все сделается без них.
И правда, со следующего же утра их дотоле всегда тихий, захудалый дом стал походить на сильно растревоженный огромный улей, в который и из которого только вместо пчел теперь непрерывно сновали люди. Даже и предположить было невозможно, что в него могут вмещаться столько знатных и незнатных князей, бояр, боярынь, дьяков, стражников, портных, лекарей, швей, сапожников, золотошвей, скорняков, златокузнецов и серебряников, разных торговцев.
Все успели. Все как есть! И августа на двадцатый день ее уже перевезли напостоянно в Кремль, на великокняжеский двор, в хоромы, в коих прежде жила государыня Софья Фоминишна.
Слава еще Богу, что в начале августа выпало наконец несколько дождей, жара спала, зелень ожила, посвежела и люди все ожили и посвежели, а то при такой запарке в недавнем пекле кто-нибудь, в том числе и матушка, могли не выдержать.
Рассвет четвертого сентября был розовый и золотистый, свежий-свежий, и ее поезд двинулся по таким же розовым и золотистым палатам, и каждый шествующий в нем, наверное, подумал, что это Господний подарок, знак, уготованный им впереди. Во всяком случае, она так подумала.
Тогда буквально каждый с раннего детства знал, что все хорошее, доброе и полезное на белом свете от Господа Бога, от Иисуса Христа, от их воинства и разных святых, а все худое, тяжкое, страшное, все несчастья и беды от нечистых сил, подвластных антихристу, дьяволу, сатане, обитающему в преисподней и ведущему вековечную борьбу с Господом и светлыми силами буквально за каждую человечью душу, чтобы не пустить ее в царство божие на небеси, а затащить к себе, в преисподнюю, в жуткий вертеп исчадий ада. И людям приходилось, конечно же, все время ограждать себя от этих злобных неотступных сил всяческими противоядиями, оберегами, отворотами, отгонами, прежде всего, разумеется, с помощью Господа, святых и крестной силы. Особенно береглись во время самых важных жизненных событий: потому что в это время Бог определял дальнейшую судьбу человека, и нечистые силы как раз тут и старались сильнее всего, то есть старались определить ту же судьбу, только по-своему. Свадьбы были для них самые лакомые действа – всю жизнь ведь могли искорежить. Дабы этого не случилось, знахари-ведуны тогда непременно осматривали предварительно все углы дома или хором, где должна играться свадьба. И все притолоки осматривали и пороги, не притаился ли где кто мохнатенький да с рожками и хвостом, непременно читали нужные наговоры, поили всех наговоренной водой, дули на скатерти, обметали метлами потолки, оскабливали вереи, клали ключи под пороги, выгоняли со двора черных собак, осматривали метлы, на коих, как известно, кое-кто любит летать, сжигали голики, окуривали спасительными травами бани, сбрызгивали наговоренной водой кушанья, по-особому вязали снопы.
В великокняжеских палатах знахаря-ведуна не было, и кое-что из перечисленного тут не делали, но зато буквально все участвовавшие в этом великом событии строжайше соблюдали очень многое другое, что тоже было совершенно необходимо делать для оберегов и предопределения будущего великого князя и великой княгини.
Вслед за свахами и каравайниками в ее поезде шли свечники: двое несли на особых, убранных парчой носилках его свечу весом в три пуда, и ее свечу весом в два пуда несли двое на носилках – чтобы, значит, жизнь их была такой же долгой, как потом долго-долго горели эти свечи. Так, кстати, за несколько дней до конца и не догоревшие.
Следом несли их венчальные свечи и серебряные золоченые кольца на них.
И богоявленскую свечу для их возжигания несли.
И осыпали сначала ее, а потом и их вместе не просто деньгами, зерном и хмелем, а только золотыми монетами – на великое богачество.
А в брусяной разукрашенной палате, где стояли длинные убранные столы для сотен гостей, для них на возвышении был свой небольшой стол под тремя богатейшими скатертями, на нем огромное серебряное вызолоченное блюдо с горкой хмеля, со связкой соболей, со стопой нарядных ширинок и опять же горкой только золотых монет.
А перед тем столом возвышались два высоких места в красных бархатах, на которых тоже лежали по сорока соболей.
Сначала она села на эти места с сестрой Марией, а ее поезжане из самых знатных княгинь и боярынь и ближайших родственников – человек за сторасселись за длинные столы, и сваха обмахивала ее взятыми с места соболями опять же на великое богачество. Потом поднялись уже бывшие в палате священник и брат жениха князь Юрий Иванович, священник гулким басом возгласил "Достойно есть!", а князь велел звать жениха, и через несколько минут тысяцкий под руку ввел в палату Василия Ивановича, одетого в шитый золотом и серебром, сияющий, а на солнце даже и слепящий кафтан, а с ним пожаловал и весь его еще более многочисленный поезд, тоже из самых-самых знатнейших, благовещенский поп и его недельный крестовый священник.
Сначала Василий Иванович крестился на иконы, кланялся им, затем, взяв Марию за руку, свел ее с места рядом с Соломонией и занял оное – как бы взял Соломонию у ее родни. Дальше читались молитвы "Отче наш" и "Покровение главы", богоявленской свечой зажигались его и ее огромные свечи, и благословленная священником сваха расчесывала и свивала ей волосы. Вообще-то перед этим между ним и ею должны были растянуть и держать большой плат тафты с нашитым на нем крестом, чтобы жених до самой церкви, до венчания не видел невесты, но так как тут он сам ее выбрал из сотен, этого не делали и сваха снимала с нее девичий венец с лентами в открытую, он все видел и откровенно любовался ею, как и большинство присутствующих. Потому что в своем серебристо-узорном опашне с золотно-рубиновыми пуговками от горла до пола да с распущенными шелково-русыми волосами она была диво как хороша. И она из-под волос тоже норовила взглядывать-разглядывать его, и он ей все больше нравился. Второй раз ведь только видела. И хоть старше почти на десять лет, двадцать шесть уже, но в лице, несмотря на бороду и усы, было что-то даже мальчишеское – мягкое, розовое. Зарадовалась. Но сваха уже расчесала и стала свивать, плести две косы. Девицы сверху венца волос не закрывали и если плели косу, то одну, а женщине в замужестве опростоволоситься, показать открытые волосы был величайший грех, преступление, вплоть до публичного наказания. И сейчас сваха надела на ее новую прическу в две косы тугой волосник, стянув его сзади, а на волосник белоснежный атласный убрус платок, расшитый золотом и низанный по краям жемчугом, завязала его под подбородком, а на убрус водрузила необыкновенной красоты кику с высоким челом впереди, убранным разноцветными драгоценными каменьями с крупным жарко-алым рубином посредине и длинными нитками жемчуга по бокам кики, свисавшими до самых плеч.
Загляденье было полное.
Здесь же, в брусяной палате, когда гостям уже подали первое кушанье и они начали пировать и выпили в честь начала их единения по первой чарке, его и ее дружки ломали большие хлебы – перепечи – и сыр и оделяли всех их кусачками и еще нарядными дорогими ширинками – чтоб, значит, у всех и вокруг них всегда был тоже полный достаток и достояние.
А боярыни и девицы боярские запели в это время свадебные песни -пожелания им всяческого счастья.
Перед ними на небольшом столе тоже стояли тарелка, два кубка, солоница, уксусница, перечница, лежали две ложки, все было золотое и серебряное, очень красивое, но только тарелка была одна на двоих, и на нее ничего не клали, кроме кусочка перепечи и сыра, к которым они не притронулись. Они вообще ничего в этот день не должны были есть – чтобы и внутри них не было ничего лишнего, тяжелого, чтобы они и внутри было елико возможно чисты перед предстоящим.
А после подачи третьих яств сваха попросила у тысяцкого и князя Юрия Ивановича благословения вести молодых к венцу, и перед ними, перед всех их поездом на полах расстилали богатейшие многоцветные шелковые камки. Прямо разматывали полотнища и не натягивали их, а опускали вольно волнами, и они ступали по этим вкрадчиво шелестящим, скользящим, мягчайшим шелкам взаправду как по ласковым мелким волнам – это чтобы, значит, впереди в их жизни любая дорога, любой путь были такими же мягкими, яркими и отрадными.
До Успенского собора, или, как тогда говорили, Успенской церкви, от великокняжеского двора было рукой подать, всего саженей двести, но идти туда пешком было нельзя, нужно непременно ехать, и только поврозь, и во дворе уже стояли две нарядные колымаги, убранные дорогими коврами, мехами и цветными подушками. И богатейшая с серебром сбруя на высоких породистых конях была в лентах и цветах, а на золоченых дугах висело по нескольку лисьих и волчьих хвостов – для отпугивания всякой нечисти, вредящей именно коням; не дай Бог, споткнется какой, или запнется, или рванет – хуже нет приметы.
И, кроме того, по обеим сторонам от колымаг от великокняжеского двора до самых дверей Успенской церкви тянулись две частые цепочки детей боярских, которые "держали путь", то есть охраняли, чтобы, не дай Бог, кто-нибудь не перебежал, не перешел колымагам дорогу, ни человек какой в темном, ни собака, ни тем паче кошка.
Эти дети боярские и в палатах тоже все время держали путь, все время двигались по сторонам вместе с поездом. Тысяцкий руководил ими неослабно.
А солнце как обрадовало поутру, так и не уходило, нежаркое и улыбчивое, весь этот день, в палате играло через разноцветные стекла, а тут, на воле, и вовсе все сделало необычайно ярким и нарядным, будто специально помогало происходившему.
Но до колымаги Соломония почти не замечала этого, была слишком напряжена: так ли, как надо, как ее наставляли, она все делает? доволен ли он ею? И опять и опять хоть краешком глаза, но взглядывала на него и замечала, что временами он будто деревенел, тоже, значит, волновался. Напряжение от этого только росло. Но тут, у колымаги яркое солнце окатило ее своим теплом и светом и полилось, полилось и внутрь, вмиг переполнив всю жарким сияющим ликованием, и все, что было до этого, бесследно исчезло. Она посмотрела на него; с ним произошло то же самое – лицо засветилось. А когда колымага двинулась, оказалось, что за воротами, за цепочками охранников, на площади перед Успенской церковью и дальше, у Благовещенья, у Архангельской и на всей Ивановской площади, тоже полным-полно всякого народа, в том числе простого. И полно детей. И все принаряженные. Веселые. Все кричат поздравления и пожелания, машут им руками. То есть тоже празднуют их свадьбу. Вся, выходит, Москва празднует, не только окружающая и следующая позади знать.
Как поняла это, так вовсе зашлась от восторга и дальше уже не двигалась, а буквально парила, плыла в полном упоении от происходящего.
И в храм вплыла по камкам и парче светящейся чистой лебедушкой.
Венчал сам митрополит. Водил вкруг налоя. Пронзительно и могуче пел хор. Митрополит вершил все иное, говорил наставления, чтоб жили с Богом и по-Божьи, не забывали церковь и чтоб она во всем покорялась мужу и была с ним как единая плоть. Слушая, она легонечко согласно кивала и так же легонечко улыбалась. И митрополит стал легонько улыбаться. Потом подал Василию хрустальную чашу с вином, они по очереди трижды пили из нее, после чего Василий разбил чашу об пол, и она подождала, чтобы он первый наступил и подавил сапогом осколки: наступивший первым должен был, по поверью, властвовать в семье. Однако Василий почему-то не торопился, многозначительно на нее поглядел, как бы приглашая сделать это вместе, но она все-таки повременила и наступила лишь после него. Это длилось всего мгновение, но многие все разглядели, как вообще нынче буквально все за ними замечали, и кто-то очень сему удивился и хмурился, но большинство все же улыбались, очень довольные ее поведением, и, как потом сказывали, именно тогда в Успении кто-то и изрек слова, ходившие после по Москве: "Наконец-то у нас истинная государыня по всем статьям!"
И к старому князю после венчания, теперь уже с законным мужем, она вплыла лебедушкой, вся светясь, и великий князь, завидев сына всего в золоте, раскрасневшегося, с сияющими глазами, и ее, всю в серебре, всю-всю светящуюся великой радостью, даже задвигался в своем кресле, подавшись им навстречу и тоже посветлел, скривился в довольной улыбке. И торжественно благословил живою десницей, когда они еще опускались перед ним на колени, и зашуршал:
– Нахонес! Нахонес!.. Рад!.. Успел!.. Успел!.. Шифите!
И еще благословлял каждого, когда они целовали его холодную руку, а ей даже погладил щеку.
А как потом Василий часа на два уезжал, как полагалось, молиться и ставить свечи в главные московские монастыри и церкви, она почти не заметила – уже была полна предощущением того главного, что предстояло нынче, уже готовила себя. С этим же снова сидела рядом с ним в Брусяной палате на продолжении пиршества. И подмечала, чуяла, что он уже тоже весь в похожем напряжении. Совсем ином, чем утрешнее, каком-то сладостном, с замиранием сердца. Еле-еле сидела, еле-еле дотерпела, когда наконец стало смеркаться, кругом зажгли свечи, и гостям на третьей перемене вынесли огромные блюда с жареными, дивно разукрашенными перьями лебедями, а перед ними дружка поставил на серебряном блюде жареного петуха и громко попросил князя Юрия Ивановича и тысяцкого:
– Благословите вести молодых опочивать!
– Благослови Бог! – прозвучало в ответ.
Петух был тут же завернут в скатерть с их стола, и дружка вместе со свахой, каравайщиками и свечниками с зажженными свечами понесли их в опочивальню.
А они через минуту двинулись за ними, а за ними все гости с зажженными цветными фонарями, ибо в переходах было уже темно. Все опять очень чинно, торжественно, никто, несмотря на обильное питье, не галдел, не шутковал ведь приступали к самому главному.
У двери опочивальни сваха встретила их уже в вывороченной мехом наружу шубе – сколько в ней было волосинок, чтобы столько же было у них детишек. А все остальные желали им у этой двери здоровья и возвращались обратно пировать.
Жутко долго желали, невыносимо долго!
И было еще разламывание жареного петуха в сенях опочивальни, где с ними остались лишь два дружка и сваха. Василий оторвал от этого петуха ногу и крыло и бросил их на счастье через левое плечо. Потом они немножко пожевали петушатины и выпили помаленьку белого меда – впервые за весь день. Потом дружка раздевал его в сенях, а сваха ее в самой опочивальне, где на кровати в тафтяных переливчатых занавесях были постелены сначала двадцать семь ржаных снопов, на них ковер, на него две перины, на них простынь, подголовники и одеяло, отороченное куньими черепами. А в изголовье на спинке был установлен большой крест. И над всеми окнами внутри и снаружи были медные кресты. И над дверью. И еще иконы Спаса и Богородицы. А в каждый угол опочивальни было воткнуто по стреле, и на них висели по сорока куниц и по калачу. И еще стояли большие кади с пшеницей, а в ней их огромные свадебные горящие свечи. А на полавочниках – оловянники с питьевым медом и блюда с разными закусками и фруктами.
А снаружи под окнами уже цокали копыта коня, на котором ездил взад-вперед ясельничий с обнаженной саблей – он должен был ездить там всю ночь, охранять их от нечистой силы оттуда.
Сваха же делала все слишком чинно, торжественно и неторопливо, да еще улыбалась, успокаивала, уговаривала ее, чтоб не пылала таким огнем-то и ничего не страшилась – все будет очень даже хорошо, радость-сладость будет необыкновенная, сама увидит...
"Господи! Господи! Да скорей бы уж! Скорей!" – твердила она про себя уже в полном томлении и дурмане.
Но у Василия почему-то долго ничего не получалось, он страшно волновался, лежал рядом, не говоря ни слова, весь огненный, сдерживал дыхание, потом снова обнимал, прижимался, пробовал снова, и она, как могла, стала ему помогать, и наконец получилось, но быстро-быстро, и она, кроме боли, ничего не почувствовала, но он обрадовался, поуспокоился, стали разговаривать, потом целовались и еще попробовали...
А в одну из ближайших же ночей опять сильно волновавшийся и расстроенный Василий признался, что она первая в его жизни женщина, что прежде он ни одну не хотел, а ее увидел в Грановитой, а потом из потаенного оконца и нагою – и впервые восхотел. И теперь все время хочет, но...
Мог бы этого и не говорить, она сама обо всем догадалась.
А позже рассказал, как покойный отец все старался поженить его на какой-нибудь иноземной принцессе и на дочерях ближних государей, а он от всех отказывался, чем приводил отца в бешенство, тот даже грозился раз самолично прибить за такое самодурство, и пришлось в конце концов признаться, что не влечет его к женщинам, совсем не влечет, что он их боится, что опозорится, если какую возьмет даже в наложницы, а тем более обвенчается. Как на духу все выложил. А ведь был уже венчан на великое княжение новгородское.
Тут отца как раз и хватил удар. Решил, что это из-за его признания, но оказалось, что у него в тот день еще и с Троицким игуменом Серапионом случилась жестокая схватка из-за какого-то земельного надела. Серапион был стяжателем не хуже Иосифа Волоцкого. Чуть не год отец совсем не двигался и слова не мог вымолвить, а как малость отошел, как начал вновь говорить, так и повелел собрать со всей земли русской девок, а Василию велел тайно тоже всех осматривать, и, главное, нагих – к какой сильней повлечет, только ту и брать. И видно, чуял, что уже не жилец, что может и не успеть с этим делом, и торопил всех страшно, каждый день спрашивал, как да что.
– И гляди-ко, всего пятьдесят три дня и прожил после нашей свадьбы. Всего пятьдесят три!
Вот такая невеселая оказалась история, из которой юной Соломонии пришлось самой искать выход. Нет, Василий входил к ней часто, в первое время почти каждую ночь, да не по разу, но все время сильно волнуясь и горячась раз, раз, и все. Никакого удовольствия она не испытывала. А когда однажды все же испытала, поняла, что должна утишать его, чтобы делал все спокойней, подольше. Когда же он вовсе не хотел, надо было его непременно уласкать, разжечь – тогда и вовсе получалось. Одним словом, приноровились. И до всего дошла своим умом и пробами: такое же никому не откроешь, совета ни у кого не спросишь – они же великие князья, разве можно, чтобы хоть что-то кем-то узналось.
В общем, стала она в этом деле главной, и он подчинялся ей в постели беспрекословно и с великой охотой.
Потом и во многом ином стал подчиняться, вернее, опираться, спрашивать советов, посвящать в дела важнейшие. Не прилюдно, конечно, лишь наедине, но зато жили воистину как единая плоть и душа.
Часть третья
Василий порывисто подошел к нему, сам обнял, сам трижды поцеловал, обрадованно улыбался.
– Здравствуй! Здравствуй! Рад тебя видеть! Рад!
И отстранился, с любопытством оглядывая.
– Ты-то рад, что я вызвал?
– Тебя видеть рад. И поздравить очно с воцарением. – Вассиан совсем не по-монашески, а по-мирски церемонно поклонился, приложив правую руку к сердцу. – И Москве порадовался – хорошо строится. А так... ты меня миловал, что ли, или дело какое?
– Не рад, значит! – удивился Василий.
– Нил стал дряхлеть. Стар. Хочется быть рядом.
– Нил Сорский?
– Он.
– Он тебе так дорог?
– Всей земле нашей.
– Полагаешь?
– Знаю.
Василий показал на лавку, сам сел на высокий стул напротив и распрямился, расправив плечи и чуть прищурив левый глаз. Вассиан вспомнил, что похоже делала на людях и на торжественных церемониях его мать, Софья Палеолог, – принимала царственную осанку.
Восемь лет назад Василий Иванович был угловатым, порывистым юношей с еле пробивавшейся рыжеватой бороденкой и усами. При отце обычно деревенел и помалкивал – сильно его боялся, хотя прилюдно Иван Васильевич никогда на него не гневался. Часто пропадал у своей матушки – его заглазно называли даже мамкиным телком. Теперь от той угловатости и порывистости и следа не видно; налился телом, возмужал, даже сидит осанисто, властно, как и должен сидеть истинный государь. Красив, борода густая, черная, лишь отливает рыжиной. Полон сил. И взаправду явно ему рад. И тоже сейчас явно вспоминает Патрикеева прежнего и сравнивает с нынешним. Тогда ведь тоже видел его только налитым да вальяжным, всегда в богатых одеждах, всегда полным достоинства, со всеми снисходительно-насмешливого – в силу своей родовитости, положения, острого ума и не менее острого языка – умения говорить красно, велеречиво. А теперь вот сидит совсем тощий, костлявый, с длинной седеющей бородой, такими же волосами, в бедной суконной затертой рясе и такой же скуфейке. От прежнего лишь тот же высоченный рост да левый глаз временами так же косит вдруг в сторону, будто норовит углядеть что-то, что другим недоступно.
– В монастыре притеснений нет?
– Нет и не было... Сильно переменился?
– Сильно.
– Другая жизнь. Так правда – миловал или дело какое?
– Экой ты стал нетерпеливый! – улыбнулся Василий.
– А ты выдержанный! – улыбнулся и Вассиан. – Это хорошо для государя.
– А что я женился, знаешь?
– Конечно.
– И что счастлив, и что лучше ее и краше нет никого на свете – ужо увидишь. – И засиял так, что Вассиан за него искренне порадовался. – Ну а в монашестве ты, стал быть, обвыкся. На батюшку зла не держишь?
– Держал.
– А ныне?
– Давно позабыл.
– Правда?
– Чистая.
– Это хорошо. Это хорошо! Крут был. Лют. Знаешь ведь, никому своих дум не открывал. Мне, уже венчанному, объявленному наследником, совсем недвижный и то мало что открывал – приказывал, и все. А чтоб самому что порасспросить – я об этом даже и помыслить боялся. Много тайн с собой унес. Много. А мне их надо бы знать. Надо знать... И с вами до сих пор не пойму, что тогда стряслось. За что? Кого ни спрашивал, никто толком не знает; одни говорят, что были-де за Волошанку, дружили с Федькой Курицыным, а другие что стояли за меня. Объясни ты мне наконец за-ради Христа, за что же в самом-то деле батюшка велел тогда отсечь голову Ряполовскому, а отца твоего и тебя постричь и в монастыри навечно.
– Я тоже не знаю за что.
– Как так?!
– А так, не знаю, и все. Говорили еще, что мы больно возгордились, умнее всех себя считали, своей волей многое творили, его не спрашивали. Будто за это. Он же с нами тоже не говорил, не допустил до себя, хотя мы просились.
– Не допустил?!
– Да.
* * *
За годы монастырского житья Вассиан так отвык от женщин, что нынче, въехав в Москву, во всех с любопытством вглядывался и с удивлением обнаружил, до чего же много среди них красивых, как молодых, так и в возрасте и даже среди старух. Узрев же ожидавшую их у накрытого стола молодую княгиню, аж остолбенел – никогда не видывал такого дива: и глаза вытаращил и головой закачал восхищенно.
А она разулыбалась его восхищению, став оттого еще дивней, и величаво легонько поклонилась.
И он, конечно, тоже разулыбался и тоже торжественно, красиво поклонился – опять не как монах, а как высокая персона. Монахи вообще никому не кланялись, одному лишь Господу.
– Ну что, что я говорил! – веселился Василий, поглядывая то на него, то на нее.
– Нет слов! Поздравляю! Рад за тебя безмерно! – И, глядя в глаза Соломонии, добавил: – И за тебя! Пресветлая.
– Как? Как? – переспросил Василий.
– Пресветлая.
– Ну что, что я говорил! – повторил радостно Василий уже ей.
Соломония вовсе засветилась, засияла, жестом пригласила их садиться.
Только они трое были за вечерним столом. Да слуги, подававшие брашно и убиравшие.