Текст книги "Выбор"
Автор книги: Анатолий Рогов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Рогов Анатолий
Выбор
Анатолий Рогов
Выбор
Анатолий Петрович Рогов родился в Москве. По образованию художник и был в молодости художником. Работал в газетах, в кино. Служил в военно-морском флоте. Автор более двадцати книг прозы и раздумий о России и русской культуре: "Алые кони", "Кладовая радости", "Черная роза", "Народные мастера", "Махонька", "Давняя пастораль", "Лики России", "Ванька Каин" и другие.
В нашем журнале печатается с 1972 года.
Часть первая
Вообразите: огромный пологий холм, с одной стороны которого большое озеро – зовется Сиверским, с другой – озеро Долгое, а меж ними широкая протока. С трех сторон вода. А весь холм занят монастырем, стены у самой воды, одна из башен с водяными воротами, через кои весной вытаскивают лодки, а в предзимье утаскивают назад. Рыбу ловят круглый год, зимой в прорубях. Снетка там видимо-невидимо. Вода хрустальная, его видно – несметными косяками ходит. И иную всю рыбу видно, там разная водится. А за озерами сплошь все леса немереные, и другие озера и реки – бессчетное множество, а севернее – великое Белоозеро. Деревень совсем мало.
Основал сей монастырь архимандрит московского Симонова монастыря Кирилл. Тридцать лет правил в Симоновом. Но друг его иеромонах Ферапонт сходил в эти края, вернулся и сговорил Кирилла уйти туда навсегда. Полагают, что совсем особая красота этих озер и лесов их сманила, то, что там уж очень широту и величие русской земли чувствуешь. Всем существом их там ощущаешь, когда с какого-нибудь холма окрест озираешься – дух перехватывает. Кириллу-то ведь уже шестьдесят годов минуло, когда они двинулись. Шестьдесят! Значит, было озарение! Зов ему был от самого Господа. На том холме и сказал, что дале не пойдет.
Год был тысяча триста девяносто седьмой.
Поставили большой дубовый крест, ископали землянку, в коей и жили первое время. Сами рубили первую часовню и первую келью. Вскоре появились и первые насельники, прослышавшие о старцах-подвижниках. Выросли новые кельи, начали строить церковь во имя Успения Божьей матери, трапезную, огородились... Стали называть сию новую обитель Кирилловой, а позже Кирилло-Белозерским монастырем, в котором архимандрит Кирилл прожил и правил еще целых тридцать лет, сделав его одним из самых больших и почитаемых в северной Руси. Скончался он девяностолетним – в тысяча четыреста двадцать седьмом.
Друг же его Ферапонт уже через год, когда появились первые насельники, подался еще севернее и в дне пути от Кирилла, тоже у озера, по прозванию Бородавское, заложил еще одну обитель, ставшую позже тоже большим именитым Ферапонтовым монастырем.
Через сто лет в Кирилло-Белозерском монастыре были уже десятки больших и малых строений, вместо деревянной церкви Успения Божьей матери– большая каменная, вокруг возвышались мощные дубовые стены с бойницами, с несколькими могучими башнями, среди коих одна, как уже говорилось, с водяными воротами. На самом же высоком месте близ церкви, как и прежде, стоял водруженный еще Кириллом и Ферапонтом большой дубовый крест. Только теперь он был весь сильно изгрызан, обкусан страждущими богомольцами, страдающими зубной болью. Откусят от него кусочек или хоть капельку, пожуют-пожуют – и боль проходила. Всем помогало. Люди шли и шли, припадали к нему, кусали и грызли, жевали и жевали. В этот-то монастырь в начале дождливой осени по глубокой грязище тысяча четыреста девяносто девятого года притащился крытый возок, сопровождаемый двумя верховыми – вымокшими до нитки, понурыми приставами с саблями на боку. Из возка вылез высокий, тощий чернец и еще один пристав с саблей, и, меся сапогами чавкающую грязь, пригибаясь от дождя, прошествовали в келью игумена, а из нее вскорости в сопровождении монаха в одну из отдаленных пустых келий у западной стены. На воле по такой непогоде никого, конечно, не было, и в окошки, видно, мало кто глядел, так что каков из себя этот привезенный под столь сильной стражей чернец, никто не разглядел, только видели, что шибко тощ да высок, да еще кто-то будто слышал, что иноческое имя его Вассиан и что такой высокой породы и титула чернеца в Кирилловом монастыре отродясь не бывало. Потому и три пристава сразу.
Но дня через два приставы уехали. Остался один, но он только наведывался каждый день в ту отдаленную келью у стены. И старец Пахомий, определенный чернецу в духовники, наведывался. Но вслух о своем подопечном ни тот, ни другой ни слова, ни полслова. Полная тайна.
А тот и наружу ни разу не показался – ни через день, ни через три, ни через неделю...
* * *
Впервые собранные воедино Иваном Третьим центральные русские земли-княжества с трех сторон окружали враги. На востоке – Казанское царство со злобными, неверными, постоянно хитрящими волжскими татарами. С юга татары крымские, еще более коварные и жестокие, жившие в основном набегами-грабежами и торговлей со средним востоком русскими невольниками. На западе – Литва, которая была значительно больше и сильнее Московской Руси, часть ее даже называлась Литовской Русью, включавшей в себя бывшие некогда самостоятельные княжества Полоцкое, Витебское, Смоленское, Киевское, Волынское, Чернигово-Северское, Подольское. И Польша была под Литвой. Великий князь литовский или сам носил титул и короля польского, или это царство отдавалось одному из его сыновей. Больше половины населения обширнейшего государства составляли русские, православные, русский язык считался официальным. Существовала митрополия с митрополитом в Киеве, подчинявшимся Константинопольскому патриарху, но постоянно опекаемому и папой римским, навязывавшим Киеву унию.
Русские князья и бояре довольно часто уходили от литовского великого князя служить московскому или каким удельным. И наоборот. У многих из них были обширные земельные и иные владения и там, и тут. И подневольных людей полно. Было множество теснейших родственных связей, в том числе на самом верху: литовско-польские великие князья-короли брали в жены русских княжон, и наоборот.
Века полтора все переплеталось так тесно, как больше никогда ни с кем не переплетались. И ровные, терпимые, а то и дружеские отношения то и дело сменялись взаимными претензиями, враждой, стычками, войнами. Киевские, смоленские и прочие исконные русские земли все были захвачены силой в четырнадцатом-пятнадцатом веках. Не раз точила зубы Литва и на Псковщину с Новгородчиной. Но обошел их тут Иван Третий – покорил вечевые республики раньше.
Короче говоря, Москве приходилось постоянно держать с Литвой ухо востро, а после кончины в девяносто втором году великого князя Литовского и короля Польского Сигизмунда Четвертого особенно: с ним отношения складывались не лучшим образом, он союзничал во вред Москве с крымским ханом, начал хитро притеснять православных, и Иван Васильевич очень хотел поправить эти отношения с его сыном-наследником Александром. Тем более что тот был не женат, а у Ивана Васильевича имелась дочь на выданье Елена, и предварительные прощупывания возможностей сватовства дали обнадеживающие результаты.
В тысяча триста девяносто пятом году в Вильно отправилась необычайно представительная делегация, возглавляемая князем Иваном Юрьевичем Патрикеевым, его сыном князем Василием Ивановичем Патрикеевым, по прозвищу Косой, князем Семеном Ивановичем Ряполовским и думным дьяком Федором Васильевичем Курицыным, ведавшим иноземными делами.
Династические браки дело ведь чрезвычайно сложное, ибо практически это всегда великие торги и заключение наиважнейших межгосударственных договоров по вопросам чаще всего очень и очень далеким от самого брака: по международным делам, по военному и торговому сотрудничеству, по религиозным, территориальным, имущественным и тому подобным вопросам. Да и часто брачные дела оговаривались до мельчайших деталей: какое приданое, кто чем владеет, кто что наследует, права детей и ближайших родственников. И ведущие такие переговоры, конечно же, должны быть не только из самых знатнейших, чтобы другая сторона видела, как высоко ее чтут, но и из самых умных, хитрых, настойчивых и терпеливых, то есть должны быть очень хорошими дипломатами.
Князь Иван Юрьевич Патрикеев вел свой род от знаменитого родоначальника литовской великокняжеской династии Гедемина, но его дед уже был служилым князем Великого Новгорода. А его мать – родная сестра великого князя Московского Василия Васильевича Темного, то есть с Иваном Третьим они двоюродные братья. Иван Юрьевич Патрикеев, как наивысший воевода, возглавлял московские рати против крымских и казанских татар, воевал с Вяткой, которую и покорил в тысяча четыреста пятьдесят девятом году. Оставался наместником великого князя в Москве, когда тот куда отъезжал, или сам участвовал в военных походах. Назначался наивысшим воеводой и в разных важнейших дипломатических переговорах. Затеяв в Кремле строительство новых палат, Иван Третий даже жил некоторое время в доме Патрикеева. Потом и сын Патрикеева Василий, по прозванию Косой, стал воеводой, и они вместе воевали, вместе вели важнейшие переговоры, вместе трудились над новым русским судебником, возглавив учрежденную в связи с этим Боярскую судебную коллегию. Без их двух подписей ни одна правовая грамота, ни одно судебное решение не считалось действительным.
В Вильно русские делегаты не только с великой честью сосватали дочь Ивана Васильевича Елену за великого князя Литовского Александра Сигизмундовича, но и торжественно утвердили между двумя государствами весьма выгодный для Руси мирный договор, за что молодой Патрикеев был пожалован в бояре и поставлен воеводой главного Большого полка, воевавшего чуть позже против шведов.
Отмечены были заслуги и всех остальных участников делегации.
А двумя годами позже на Москве случилась великая беда: внезапно и весьма странно занемог сын-наследник Ивана Васильевича Иван Иванович Младой. Младой потому, что до него у Ивана Васильевича был еще один сын Иван, княживший в Рязани и рано скончавшийся. Оба они от первого брака с Марьей Борисовной Тверской.
Государевы лекари греки Марко и Феофил никак не могли понять, чем именно заболел наследник. У него болело буквально все. И что только ни пробовали, тому становилось все хуже и хуже. И тогда помочь делу вызвался личный лекарь второй жены государя Софьи Фоминичны, приехавший вместе с ней из Италии венецианский еврей Лион, человек крайне самонадеянный и высокомерный.
С ней и следом за ней много таких фрягов и греков понаехало.
– А коли не поставишь князя на ноги, тогда как? – вопросил Лиона Иван Васильевич.
– Отвечаю тогда головой – секите! – ответствовал тот, улыбаясь и проводя ребром руки по горлу.
Пять дней крутился, колдовал у постели больного, никого близко к нему не подпуская. Все приносил и уносил какие-то скляницы, пузырьки, горшочки, коробочки, что-то из них лил, пересыпал, перемешивал, поил или вливал это в рот впадавшему в беспамятство Ивану Младому, и, на шестой день уснув, тот так больше и не проснулся, ничего никому не сказав, не исповедавшись и не причастившись. И сразу же узналось, что в эти дни, точнее, ночами, тайно крадучись, сей Лион трижды наведывался в покои Софьи Фоминичны, в коих пребывал немалое время. Теми же ночами, так же таясь и осторожничая, виделся и с некоторыми из ее приближенных.
– Зачем? – спросили его.
Сказал, что великая княгиня расспрашивала, как идет лечение наследника.
– Но почему расспрашивала ночами-то? И другие фряги и греки о том же, что ли, расспрашивали ночами?
– Да, – отвечает, – переживали!
Понятно, что переживали и волновались, ибо теперь старшим сыном государя, а значит, и наследником московского престола стал уже его сын от второго брака, с Софьей Палеолог, – Василий. А если бы Иван Младой не умер, то Василий никогда бы им не стал, престол наследовал бы сын Младого Дмитрий, уже вошедший в отроческие лета. Было, было из-за чего переживать, волноваться и не спать ночами, понуждая или принуждая высокомерного лекаря делать то, что было ей или, вернее, им нужнее всего.
Действительно ли существовал такой страшный заговор, или просто все так сложилось-совпало, сказать наверняка никакой возможности. Но тогда-то многие считали, что это именно заговор. И государь считал точно так же, и начался розыск-дознание, в пыточной висел сначала лекарь Лион, следом те из окружения Софьи, с кем он шушукался ночами, потом Лиону, как уговорились, государь повелел отсечь на Болваньи голову. И остальным заговорщикам тоже.
А на великую княгиню и сына Василия наложил опалу, совсем перестал с ними общаться, "перестал с ней жити", как сообщает летопись.
Впрочем, семнадцатилетний Василий, возможно, и ведать не ведал о каких-то общениях своей матери со злополучным лекарем.
Иван Васильевич всегда был очень суров, гневлив, крут и немногословен. Все даже взгляда его пронзительного из-под нависших густых бровей боялись: уставится, не мигая, мрачно или свирепо человеку прямо в глаза, и тот невольно ежится, холодеет, не зная, чего ждать от него дальше. Некоторые женщины, случалось, лишались чувств, когда он и на них вдруг так взглядывал. После же этой истории помрачнел вовсе, потемнел лицом и жег, жег теперь чуть ли не постоянно буквально всех глазищами-то, всех в чем-нибудь да подозревал, напряженно ожидая какой-нибудь новой беды. Раздражался, гневался, свирепствовал по самым сущим пустякам.
Новым наследником престола торжественным указом и глашатаями на площадях объявил пятнадцатилетнего внука Димитрия, сына покойного Ивана Младого.
И, как полагалось, новый наследник был пышно и многолюдно венчан в Успенском соборе пока что на великое княжение в Новгороде Великом и Пскове.
А мать его, Елену Стефановну Волошанку, – Волошанку потому, что отец ее был валашский (молдавский) господарь Стефан, – приблизил к себе, она участвовала рядом с государем теперь во всех торжественных важных церемониях и празднествах.
А в самом начале девяносто девятого года вдруг взял да отрешил от всех дел и званий обоих Патрикеевых и князя Ряполовского, а дьяка Федора Курицына услал куда-то в дальние страны, а зачем и в какие именно, никто никогда так и не узнал. То есть опала пала на тех, кто совсем недавно "с великой честью" договорился с Литвой и соединил в браке его дочь с великим князем Литовским и королем Польским Александром. Объявил лишь, что Патрикеевы и Ряполовский будут казнены за то, что слишком возомнили о себе и самовольничали. В чем же именно – тоже никогда не разъяснял.
Митрополит и другие святители вступились за князей, и к Патрикеевым государь проявил все-таки милость, заменил смертную казнь пострижением в иноки: отца заточили в Троице-Сергиев монастырь, а сына Василия Ивановича, по прозвищу Косой, уже под именем Вассиана в Кирилло-Белозерский.
Семену же Ряполовскому отрубили голову.
Кое-кто считал, что это за какую-то скрытую поддержку Софьи Фоминичны и ее Василия, хотя никаких явных свидетельств тому никто не знал, не ведал.
* * *
После всей прежней яркой жизни было не просто тяжело – было невыносимо. Месяца четыре не мог опомниться, рассудка стал лишаться, и самым страшным для него вдруг стал сам вид монашеский. Не мог их видеть; горло перехватит, сердце сдавит, весь покроется холодным потом, а в голове будто дятел большой застучит больно-больно одно и то же: иночество– страшнее смерти! иночество страшнее смерти! страшнее смерти! страшнее смерти! А вокруг-то одни иноки, одни черные рясы. И как ни прятался, сколько ни лежал в келейке жалкой, отведенной ему, отвернувшись к стене, не ходя даже на строжайшие церковные бдения и в трапезную, а все равно как поднимется, как глянет в окошко опять только они, черные рясы, как черные погребальные бесшумные вороны, – и опять холодный пот, опять в голове дятел больно-больно одно и то же: иночество – страшнее смерти, страшнее смерти, страшнее смерти...
И стал он ее звать, смерть-то, – стал ее ждать. Звать и ждать. Звать и ждать! Потому что никакой жизни себе среди черных ряс и представить не мог. И ни о каком спасении души, приближении к Господу и постижении Его ни разу даже и не помыслил. Звал и ждал только ее. Нарочно вовсе перестал есть и дошел до того, что уже и мыслей никаких не было, один тяжелый дурман да страшные видения и полное забытье с невыразимой болью во всем теле и пустотой в нем. Высох до костей и подняться сам не мог даже по малой нужде. Ждал, что уж не сегодня завтра отойдет, сказывали, несколько дней вообще был без сознания, еле-еле дышал.
Но однажды пробуждается и чувствует еще через веки свет теплого яркого солнца. Красноватый, играющий, как рябь. Теплый очень, даже жаркий. Помните, в раннем детстве бывало так. В раннем. Проснешься именно от света через веки, и кажется, словно это не солнце в тебя вливается, а радость, ликование какое-то, счастье какое-то невыразимое. А когда глаза распахнешь, счастья, ликования еще больше, хотя за окнами лишь солнце да чистое, пронзительно синее небо. Но за ним почему-то весь-весь мир чувствуется, вся немыслимая его красота, и кажется, что с этого момента ликование и счастье будут теперь всегда. Это бывает только в детстве, и особенно в раннем. Это чистые души так саму жизнь ощущают, так восторженно ей радуются. Это, наверное, все до единого испытали. Но чем старше становишься, тем это случается все реже и реже, а потом и вовсе не бывает. И он не раз жалел, что эта безмерная радость жизни больше к нему не приходит. Годов в пятнадцать-шестнадцать последний раз была.
Представляете, что он тогда в монастыре-то, после всех пережитых ужасов, вдруг почувствовал. Сколько-то не верил, что это наяву, испугался даже, что, возможно, это лишь сон или он уже отошел в тот мир и фаворский свет узрел.
Пробует открыть глаза – и боится. Приоткрыл: нет – вроде явь! Солнце в окошке и пронзительная синева. А он весь легкий-легкий и весь в ликовании и счастье. Понимает, что воскресает! Уже воскрес! Понимает, что Господь спас его. За что-то спас. Или для чего-то. И благодарит Его. И плавает, купается в радостном тепле-то, даже не вспомнив, что минул уже декабрьский Егорий, трещали морозы, мели метели и солнце не показывалось уже невесть сколько дней. Откуда вдруг? Да такое жаркое! А оно тут возьми да скройся на время. Он и подумал: "Может, знак это? Может, Господь спас меня, воскресил действительно зачем-то? Зачем?"
Как ни был истощен и слаб, все же поднялся. Глядит, в келье страшный холодина, а он только что в радостном солнечном тепле купался!
Как напялил на себя шубейку, как доплелся до храма, понял, что сразу, тут же должен вознести Ему молитву благодарственную, совсем особую, хотя и не знал, какую именно! Как доплелся – не знает, не заметил.
Сказывали потом, словно ожившие шатающиеся мощи, еле двигался. Сказывали, все пугались и столбенели.
Недели через две начал крепнуть, ходить на бдения, там к нему подошел Гурий Никитин – главный монастырский книгописец, внешне очень приятный, светло-русый, сдержанный, спросил, не надо ли ему чего почитать – хранилище обители, мол, редкостное, более тысячи трехсот книг и свитков. Он впервые слышал о таком невероятном количестве и, конечно же, сильно удивился и заинтересовался им. Никитиным тоже. Тот принес ему Соборник дивного собственного письма, красивый до того, что к нему даже прикасаться было радостно. И просто так заходил, собеседник оказался умнейший.
И еще через неделю вдруг и говорит:
– Ты бы сходил к Нилу, когда вовсе оправишься.
Вассиан еще в Москве знал, что здесь есть такой знаменитый старец, и тут тоже слышал его имя.
– Но он же вроде отшельник, где-то в лесу, в пещере обретается.
– В скиту. Он спрашивал о тебе.
– Как?! Кого?
– Я был у него по осени, рассказывал, что знал, а он, оказалось, уже куда больше про тебя знает, из Москвы ему писали, когда ты еще не приехал. А седмицу назад и в письме о тебе вопрос: воскрес ли?
– Воскрес ли?!
– Так и спрашивает. Мы переписываемся.
"Воскрес ли? Почему то же самое слово, что и у меня в голове?" удивился Вассиан.
И прямо как хлестнуло: сразу страшно захотел увидеть этого старца, который сидит где-то в лесной глухомани на какой-то речушке в полном одиночестве уже, как сказывали, чуть ли не двадцать лет. К нему, правда, как сказал Гурий, ходят, но изредка, ибо дорога трудна, особенно зимой, когда, как теперь, снега по колено. Летом-то это на полдня пути, хотя поначалу без провожатого тоже нельзя, есть гиблые болота, надо обходить.
И про его нестяжательские битвы, конечно, сразу же вспомнил, потому что тогда и прежде тоже не понимал и возмущался с волоколамским Иосифом вместе, как же при нестяжательстве жить монастырям, как кормиться, как строиться?
Жуть как захотелось увидеться и поговорить, и он стал уговаривать Гурия пойти хоть завтра или послезавтра. Но тот не пускал еще больше седмицы, говорил, что не дойдет. Но сам по занятости идти так и не смог, нашел доброго провожатого, могучего парня – послушника Ефима.
– В случае чего, на себе тебя допрет.
* * *
Вышли с Ефимом еще затемно. Один раз посидели на валежине, пожевали хлебца – и дальше. Морозило. Но Вассиан все равно был весь мокрый, и пар над ним клубился, хотя и шубейку распахнул, и скуфью снимал, а рукавички вообще не надел ни разу. Страшное это оказалось дело – идти долго по нетронутому снегу по колено. Хорошо еще, что послушник торил путь, он след в след ступал и все равно не понимал, как вытаскивал ноги из глубочайших ям и тащился за ним – сил мгновениями совсем не было, боялся, что вот-вот завалится на бок и будь что будет. Потом глядит, в лес уже предвечерняя сутемень наползает, и Ефим все чаще в темные провалы за деревьями вглядывается: там много волков и вепрей, опасались встречи, хотя в руках у обоих были крепкие палки и ножи на поясах. Начало быстро темнеть, а Ефим вдруг и говорит:
– Пришли!
Видит – впереди в лесу широкий прогал тянется влево и вправо, на нем холм чернеет с несколькими строениями, и оттуда через мгновение к ним уже фигура черная поспешает. А уж разглядеть-то ничего и невозможно, так потемнело, и лица его не разглядел, когда он всплеснул радостно руками, стал их обнимать и поцеловал трижды, громко говоря:
– Ефимушка! Князюшка! Милые мои! Вот радость-то! Вот молодцы! Слава Богу! Здравствуйте! В келью идемте скорей!
Келья у него небольшая, но пятистенная. Печь из сеней топится. И готовка, стало быть, в сенях. Все хозяйственное – в них. А в самой келье две лавки широкие по стенкам, стол маленький да две полки с книгами, харатьей и чернильницами. Да три иконы простых в углу при одной лампаде: Спасителя, Богородицы и Николая. Да деревянный простой крест там же. Над правой лавкой окошко квадратное бычьим пузырем затянуто. И волоковое есть. Больше ничего. Ну сальник там еще, чернильница на столе, светец с лучинами, перья лежат с ножичком заточным.
Он запалил две лучины и оглядывает Вассиана.
– Таким тебя и видел, – говорит, улыбаясь.
– Когда? – не понял тот.
– Воображал! – смеется и опять приобнял, погладил ласково по плечу, будто ребятенка.
А он его воображал совсем другим – повиднее, помощнее. А Нил тоненький, легонький, бесцветный какой-то. Показалось, и сил-то в нем нет никаких, хотя уже знал, конечно, что он все в этом скиту сладил своими руками, даже холм большущий, на коем все покоится, насыпал когда-то своими руками, потому что прежде тут была только болотистая пойма лесной речки Сорки. Лицом тоже невидный: скуласт, волосы светлорусые, редкие, просвечивают, а бровей почти нет, глаза же небольшие, глубокие, светло-ореховые, и в них почти все время радость плещется. Сейчас вот радовался им, будто желанней, любимей гостей у него никогда не бывало, хотя князя видел вообще впервые. И усадил поудобней, и нахваливал за то, что пришли, что принесли ему свежего хлебца, сухарей, круп и соли, и связку чистых харатей, и три письма откуда-то издалека, полученных в монастыре. Ефима похвалил за то, что привел Вассиана, а его видом и вовсе восхитился.
– Обожженную душу, славный ты мой, труднее всего оживить, очистить, ибо смерть к ней своими костяшками уже притронулась – редко когда выпустит. Ты скажи, как у тебя-то это было? Как именно, мой золотой?.. Вы ешьте хлебушек-то свежий! И водица вкусная ключевая. И медок попробуйте. Как именно-то?
Вассиан вдруг почувствовал, что Нил имеет к случившемуся в то утро после Егория с ним какое-то отношение, но какое – тогда, конечно, даже и предположить себе не мог, ибо никогда прежде ни с чем таким не сталкивался.
Рассказал, как именно воскресал, и старец совсем заликовал, посверкивая глазами.
– Слава те Господи! Благодарю сердечно, что слышишь нас, грешных! Благодарю! Осанна! Осанна! Осанна! – И, помолчав, к нему: – Но силенок-то у тебя еще маловато, ясный мой. На одной гордыне дошел. Порадовал! Так что не медля спать! Спать!
И, загасив пальцами одну лучину, опять, как ребятенку, помог улечься на лавке под деревянным крестом, прикрыл его шубейкой, перекрестил. Вассиан нисколько и не сопротивлялся, потому что в тепле правда вдруг сморился и почувствовал, как сильно устал, и, кажется, вмиг и уснул.
Отчего пробудился через какое-то время – не ведал.
Тишина. Теплилась зеленая лампада. Оконце чуть серебрилось, он догадался, что на воле светила луна. На другой лавке еле слышно посапывал послушник. А Нила в келье не было. Подождал-подождал – нет его. "Неужели спит в сенях? А мы – тут. Нехорошо!" Поднялся, осторожно выглянул – в сенях тоже нет. "Где же он?" Вернулся, ноги в валенки, накинул шубу, тихонько отворил наружную дверь и видит: стоит шагах в двадцати пяти на краю холма спиной к келье, подняв голову. Небо звездное. Луна хоть и ущербная, но светит хорошо, все видно, снег искрится. Безветренно. Слышит вдруг, что он что-то говорит, но что – не разобрать. Негромко говорит, будто рассказывает что-то. Потом перекрестился раз, два и затих, опустил голову и стоит недвижимо. А мороз крепкий. А он только в рясе, и сколько уже стоит, неизвестно. Потом головой закачал-закачал и, слышит, точно завсхлипывал, заплакал, сначала тихонечко, а дальше все сильней, надсадней, пронзительней и тоже что-то шептал, а дальше стал и громко вскрикивать: "Пожалей! Пожалей ты их, Всеблагий и Всемилостивый! Умоляю! Ночи напролет буду молить хоть до скончания века! Не прогневайся! Надо им помочь! Пойми! Если не ты, то кто же? Не гневайся! Чистые ведь! Надо! Надо! Надо!!!" Продолжая плакать и глядя опять на звезды на востоке, взывал, однако, все тише, но все с той же неистовостью, мольбой и надеждой, каких Вассиан дотоле не слышал ни у кого за всю свою жизнь. Даже мороз пополз по коже, такая в самом его голосе была надсадная пронзительность и еще что-то вовсе непонятное, непостижимое, всесильное, чего и прежде тоже никогда не встречал и отчего на глазах у него тоже навернулись вдруг слезы и сердце зашлось в жалости к тому, за кого так невероятно молил Нил.
А потом сделалось стыдно, что ненароком увидел все это, он попятился, чтобы тихонько закрыть дверь, и оторопел, остолбенел: слева от кельи тянулась длинная высокая поленница дров, накрытая берестой и гребнем снега, а в конце ее на открытом месте рядком неподвижно сидели три волка и тоже глядели на Нила и тоже, почудилось, слушали его. До них было шагов тридцать-тридцать пять. Не знал, что и подумать. Хотел кликнуть старца, но решил, что ринутся и он не успеет скрыться. Крикнуть, пугануть их самих. Но они сидели спокойно, навострив только уши, и вдруг он понял, что и вправду тоже слушают его, и, может быть, не впервой, как он. Мелькнула мысль, что рехнулся, что это блазнится: он крепко зажмурился, затряс головой, открыл глаза – волки сидели как сидели. Нил уже не плакал, стоял молча, крестился, вглядываясь в мерцавшие, лучистые на морозе звезды, и он догадался, что это его знакомые волки и что сегодня он их тоже видел, но сейчас ему не до них, и они это тоже знают и понимают. В лунном свете хорошо разглядел, что два волка были здоровые, матерые, с сединой вокруг пастей, один с наполовину оторванным ухом, а у меньшего глаза под луной мгновениями вспыхивали зелеными огоньками.
Пораженный, не знай сколько не двигался, боясь спугнуть его и волков. Замерз страшно. После молчания-то Нил еще опустился на колени, бил поклоны и что-то шептал чуть слышно. Долго не поднимался, а поднявшись, оглянулся, увидел его, всплеснул руками:
– Батюшки! Закоченел! Дите, что ли, малое, стоишь так-то!
Волки мгновенно поднялись и скрылись за поленницей.
А он втолкнул его в келью и держал обеими руками, пока не уложил обратно на лавку и не укрыл шубой, заботливо подоткнув все края, чтобы быстрее согрелся.
– Отогрей его, Господи! Не дай снова занемочь, хватит ему! Не сдюжит! А ты молчи, молчи, несмышленый, ни слова больше – сразу спи! Спи, хороший мой! Спи!
А как можно было уснуть, когда только что видел такое! Согреваясь, он, конечно, думал только об этом. И сначала прислушивался, а потом выглянул осторожненько из-под шубы, чтобы разглядеть, что он сейчас делает. Оконце хоть и крошечное и с бычьим пузырем, но все же серело, и он смутно различил, что Нил лежит на нагольном полушубке на полу близ стола. Лица не различил. Слышит, дышит ровно, как Ефим на своей скамье, который, видно, ничего не слышал из происходившего. А мысли-то в голове все об этой невиданной, пронзительно надсадной молитве, переходившей временами в какой-то негромкий, но почти что вопль – вопль-мольбу, в крик души, как говорят. Именно, именно крик души! Это был именно крик души, понял он вдруг. И вспомнил, что даже и чуть слышно он тоже ведь будто кричал, молил, взывал к Господу-то.
"Почему? Зачем такая молитва?! И почему эти волки? Они же явно слушают его и тоже явно чему-то поражаются, как я. Почему они не трогают его? Так же просто не может быть! Может быть, мне это действительно блазнилось, приснилось? Может, опять больной бред?"
Он больно ущипнул себя, чтобы убедиться, что правда не спит и все это, значит, было, видел.
– Не можешь уснуть, беспокойная душа? – шепчет вдруг старец. – Никак не поймешь, что видел?
Он приподнялся на локте:
– Да.
– Чего волки ходят, объяснить не могу – сам не пойму. Годов уже пять-семь, как объявились. Только когда на воле молюсь, приходят. Слушают. Почему слушают – не знаю. Пробовал подозвать, разговаривал – не подходят. Сам приближался – отступают, уходят...
Примолк. Не виден, но по дыханию чувствуется – вроде чему-то улыбается.
Стрельнуло бревно. Значит, намораживало. Бревна в келье толстые, еще с сухим смоляным запашком. И ладаном чуть пахнет. И свежей кожицей свежих харатей, которые они принесли. Чистые какие-то все запахи, приятные, без житейских затхлостей.