Текст книги "Выбор"
Автор книги: Анатолий Рогов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Нередко бояре "сидели о делах" и без Василия – когда он куда-нибудь отъезжал или дела были не шибко важные.
С возвращением же князя-инока подобное стало случаться все чаще и чаще, и в думе даже шептались, что теперь у государя вместо нее – Вассиан Косой да любимый дворецкий Шигона.
"Сам-де третий прям у постели все решает".
Действительно, большинство важнейших дел обсуждал и решал отныне в основном с ним да с Шигоной.
Причем первым таким делом, как нарочно, оказалась история, приключившаяся между Новгородским архиепископом Серапионом и "лучшим другом нестяжателей" Иосифом Волоцким. Всех взбудоражила, все о ней говорили, и Василий поинтересовался, как бы Вассиан рассудил схлестнувшихся между собой архиепископа и игумена. Явно проверял, насколько он может быть беспристрастен к тому, с кем вместе со своими учителями боролся, как говорится, не на жизнь, а на смерть.
Приключилось же вот что. Монастырь Иосифов стоял на земле Волоцкого удельного князя Бориса Васильевича, неподалеку от тех мест, где Иосиф– в миру Иван Санин – родился. Он и основал по договоренности и с одобрения князя этот монастырь в восьмидесятые годы минувшего, пятнадцатого века, и первое время Борис Васильевич был для него великим благодетелем, помогал деньгами, не единожды со всей своей дружиной даже участвовал в стройках, самолично носил и тесал бревна. И потом, конечно же, как всё на своей земле, считал и быстро растущий и богатеющий монастырь своей собственностью и, когда там образовался полный достаток, стал наезжать и требовать себе богатых даров. Когда же их не давали – отнимал силой, и Иосиф не раз люто с ним схватывался, клял, грозил Божьей карой за пограбление святой обители, жаловался еще отцу Василия, просил защиты, но тот так ни разу и не вмешался: уж больно нравные были и волоцкий князь, и волоцкий игумен. И вот случилось Иосифу года два назад недорого, всего за сто пятьдесят рублей, купить много отличнейшего жемчуга; он все покупал для монастыря, что можно было купить выгодно, с будущей прибылью. А князь Борис Васильевич прознал про это и нагрянул с требованием: дай часть жемчуга на украшение моего золоченого шлема. Иосиф отказал. Ссора вспыхнула небывалая. Дружина княжеская при всем оружии окружила монастырь, готовая ворваться и пограбить его, взять желаемое. Иосиф под покровом ночи спешно отправил самых почтенных старцев в Москву к Василию: такая-де, государь, случилась беда – истинный разбой! Спаси и помилуй! Житья больше нет от лютого князя. Возьми монастырь в свою собственность, под свою могучую десницу, ибо мы, как и все в русской земле, твои.
Это на словах говорили. А в специальном послании Иосиф еще писал:
"Вас бо Бог в себе место посади на престоле своем... царь убо естеством подобен есть всем человеком, властью же подобен есть вышнему Богу!.. Господь Бог посадил на царский престол суд и милость, предаст ему и церковные и монастырские и всего православного государства и всей русския земли власть и попечение вручил ему".
Ну как после таких слов было не взять Волоцкий монастырь под свою десницу, в свою собственность! Василий Иванович, конечно, согласился, стали составлять соответствующие грамоты, но Вассиан об этом еще не знал.
Дело же было еще в том, что Волоцкий монастырь, как весь волоцкий удел, входил в Новгородскую епархию, то есть подчинялся Новгородскому архиепископу, и был по закону и епархиальной собственностью. И архиепископ Новгородский Серапион с полным основанием возмутился подобным самоуправством без его разрешения и даже ведома и потребовал расторгнуть противоправную сделку, а игумену Иосифу публично покаяться и просить прощения за нарушение священных правил. Но не таков был "смиренный инок и недостойный раб Иосиф", как он сам о себе любил писать,– вообще, кажется, не знал, что такое смирение! – ни в чем, ни перед кем никогда не каялся, не винился, только себя во всем всегда считал правым. Нрав же имел неистовый, язык острее любой бритвы, и он, конечно же, напал на Серапиона, стал плести вокруг него тенета, всячески уничижать, поносить и клеветать, обвинил в непочитании, принижении государевой власти. Действовал неутомимо и неудержимо.
"Оклеветал многих, поссорил многих!" – писал Серапион.
И в конце концов не выдержал архиепископ: отлучил яростного игумена от церкви. "Пока не опомнится и не осознает, что натворил!"
Иосиф же не признал своего отлучения и сделался еще лютей и нахрапистей.
– Серапион прав! – убеждал Вассиан Василия. – Нарушение вопиющее: не известил, не спросил разрешения, будто монастырь его личная собственность. Рассуди!
– А слыхал, Серапион сказывал, что я осифлянскими наущениями, его умом живу – вровень-де с Господом Богом себя поставил, властвовать над небесным и над духовным восхотел и уже начал.
– Кто сие донес?
– Неважно.
– Очень даже важно. Ибо не иначе как человек Иосифа, чтоб озлобить, натравить тебя на Серапиона посильнее. Знаешь же его! Рассуди!
– Однако епископ же действительно не одобрил, что я взял монастырь. Осудил. Он кто, чтоб судить меня?! Очень даже мог говорить, что и вровень с Господом себя ставлю! То есть хулил меня! Понимаешь, хулил! Меня!
– Не могло этого быть! А не одобрил лишь потому, что противу всех установлений содеяно. Только потому! И сказал он, что Иосиф изменил царю небесному и перешел к царю земному – я доподлинно знаю. Ясного же ума иерей...
Вассиан видел: Василий крепко озлобился на архиепископа за это неодобрение и отлучение Иосифа от церкви. Знал, что хотя открыто он и не симпатизирует игумену, и в душе даже побаивается его, но то, как тот возносит государеву персону и власть, какой сладостный и нужный курит ему фимиам, конечно же, очень ему нравилось, зачаровывало, и он готов был закрывать глаза на любые иосифовы деяния, лишь бы те не вредили ему лично и его государству.
Все это Вассиан напрямую убедительно и высказал великому князю, и тот, покривившись раз, два, и три, все же в конце концов со всем согласился, не возражал. И что нынче основная вина на игумене, тоже не возражал. И что если срочно не унять его, он расточит такие яды, от которых потом долго не очистишься, не отмоешься.
Потому самое лучшее – попытаться примирить их, и сделать это в силах лишь митрополит Симон со своей великой ласковостью и даром увещевания, заключил Вассиан.
То, что он, пользуясь моментом, не пытался никак навредить заклятому противнику, Василию явно понравилось, он даже посветлел и уже на все согласно кивал головой.
И хотя престарелый, болезненный митрополит Симон тогда недужил, лежал в постели, они вдвоем все-таки отправились к нему и рассказали, что придумали.
А тот взял да и поднялся, кряхтя, с одра и объявил, что тотчас же поедет, не такой уж он немощный. И поехал сначала к Иосифу снимать отлучение и уговаривать, чтоб тот все же повинился перед архиепископом, а Василий дал еще записку к игумену от своего имени, чтоб непременно сделал это.
Но на третий день пути прямо в возке апреля в тридцатый день митрополит Симон скончался.
Из духовных лиц до Вассиана Василий чтил его больше всех и жил всегда в полном согласии и приязни – тот почти со всеми так жил! – и, опечаленный и раздосадованный, что дело так и не улажено, все же свел Серапиона с архиепископства, разрешив, однако, вернуться в Троицкий монастырь, где тот до Новгорода Великого был глубоко почитаемым всеми игуменом.
Иосифу же Волоколамскому писано было, что извинения его нисколько в связи с этим не отменяются и чтоб своих злых поношений кого-либо он в народ более не запускал.
Теперь все заслонила забота о новом митрополите, и Вассиан и дня не пропускал, чтобы не повидаться с государем и, главное, не оставить его надолго с иными советчиками – приверженцами и лазутчиками Иосифа, стяжателями, которые прямо как мухи на падаль слетались в те дни в великокняжеские хоромы – жужжали и жужжали ему самому, Соломонии, его братьям, ближним боярам, думе, его духовнику, дьякам, Шигоне, крестовым попам, протопопам Успенского и Благовещенского храмов и просто на кремлевских площадях и на Красной площади, кто по их убеждениям и своим великим достоинствам могли бы быть лучшими митрополитами: епископ Крутицкий Досифей, архиепископ Ростовский и Ярославский Вассиан, племянник Иосифа Волоцкого, знатнейший иконописец, когда-то ученик и помощник самого Дионисия, архимандрит Андрониева монастыря Савва.
А Вассиан твердил и твердил государю, что надо только Варлаама архимандрита Симонова монастыря. Он был тоже из Кириллова, тоже ученик Нила, они дружили, и по возвращении Вассиан и жил в его монастыре.
– Потому и ратую, что дружу и хорошо его знаю.
– Я тоже знаю, брал его с собой в поездки.
– Он сказывал.
– Только больно в последнее время он стал жалостливый, больно тяжело вздыхает. Чего он так?
– А разве кругом сплошь радость и благодать?
– Печалится, значит... И при мне печалится тоже, словно я в чем виноват. В чем именно, по его мнению, не знаешь?..
Василий был страшно мнителен и подозрителен, но от большинства всегда умело скрывал это, а вот перед Вассианом не таился, хотя многие его подозрения были совершенно нелепы, и поначалу старец даже открыто им улыбался, посмеивался, но, заметив, как это задевает и раздражает владыку, стал относиться к ним терпеливей, сдержанней.
– Душа у человека болит – в привычку вошло. А к тебе именно что ж он может иметь? Ничего. Доподлинно знаю.
– Все время за кого-нибудь просит, о ком-нибудь плачется.
– Так это же прекрасно. Святитель и должен быть главным печальником, заступником и молитвенником православных – как перед Господом Богом, так и перед тобой, твоей суровой властью, перед всякой несправедливостью.
– Но не всепрощающим, а строгим, без этого церкви тоже нельзя.
– Но не жестоким... Поставь в святители Иосифа Волоцкого представляешь, что будет?
Василий жестко скривился.
– То-то! В крови бы утонули. И уже ведь начинал при отце-то твоем. Тебе это нужно?
Отрицательно помотал головой.
– И стяжательствовать, богатиться Варлаам не станет, знаешь ведь. Знаешь, что против осифлян, но зря никого не обидит, насилья не будет. Рассуди, тебе это плохо?
– Нет, конечно.
– Сам же ты тоже против, только духу не хватает начать, я вижу. И у отца твово не хватило. Боится, что отшатнется от вас церковь, поднимет в народе смуту, если воспретите монастырям стяжательство и отберете нахапанное. А я убежден, что не будет смуты, что народ за это же, только дюжина игуменов и епископов поорут недолго, побеснуются, все потеряв, да и затихнут – против Божьих ведь заповедей это все, про себя-то каждый это знает, да ханжит, врет, будто Господь велел монастырям и храмам богатиться. Врут, бессовестные! А коль ты и дальше не решишься действовать, уведут они нашу православную церковь от Христа навовсе, утонет, сгниет она в стяжательстве, в лицемерии и ханжестве – сам ведь видишь. Нельзя тянуть дальше...
– Ладно! Ладно! – насупился Василий.
– Варлаам и тут тебе самый твердый и верный помощник-единомышленник. А уж сколь силен в писаниях, тоже ведаешь.
Василий усмехнулся.
– Аристотеля тоже читал?
И Вассиан усмехнулся. Он как-то принес великому князю две аристотелевы книги: "Органон" на греческом языке, привезенный из Венеции, и "Аристотелевы врата" на славянском, так как греческий Василий знал не больно хорошо. И через месяц примерно спросил, прочел ли тот какую из них. Тот ответил, что лишь начал читать, то есть, конечно, не сам, а чтецы ему читали, и больше о них не вспоминал, а Вассиан не торопил, и вот...
– Не знаю, не спрашивал.
И еще, еще и еще говорил с ним о невысоком, плотном, всегда очень внимательном, задумчивом и действительно часто вздыхающем Варлааме, пока государь не объявил во всеуслышание в думе и синклите, что желает видеть на митрополичьем престоле его, архимандрита Симонова монастыря, и повелел собирать Священный собор для избрания и торжественного посвящения того в великий сан.
* * *
– Скажи, государь, тебе все в твоем Кремле нравится? – неожиданно спросил новый митрополит в одном из первых же их разговоров втроем.
– Я же его строю, и отец мой строил! – улыбнулся Василий.
– А тебе? – спрашивает Варлаам и Вассиана.
– Все...
С конца семидесятых годов минувшего века в Кремле непрерывно что-нибудь строилось, перестраивалось, непрерывно подъезжали груженные камнем и лесом телеги, отъезжали пустые, непрерывно стучали молотки каменотесов и топоры плотников, на высоченных, шатких, скрипучих строительных лесах, словно муравьи, копошились, сновали бесчисленные мастера, подмастерья и носильщики, постоянно остро пахло известью, сырыми растворами, свежим смолистым деревом, каменной пылью, которую при ветре развевало по всему Кремлю.
Начинал эту нескончаемую великую стройку-перестройку отец Василия, Иван Васильевич, отлично понимавший, что у собираемого им, крепнущего день ото дня большого государства и столица должна быть достойнейшая, а тем более великокняжеская резиденция, и в том, тысяча пятьсот двенадцатом году Кремль выглядел уже очень красивым, богатым, величественным. Зодчими его были в основном фряги – так тогда на Руси называли итальянцев. Потому что главной советчицей Ивана Третьего в этом деле, как и в устройстве всей государевой жизни и возвеличивающих ее ритуалов, выступала его жена Софья Фоминишна, выросшая и воспитанная в Италии, в палаццо итальянской знати, и естественно, закономерно считавшая все итальянское, а тем более прославленную, действительно блестящую архитектуру Италии самой лучшей на земле. И надо же как совпало: только она начала обживаться в Москве, как строившийся в кремле вместо обветшавшего и небольшого новый Успенский собор вдруг обвалился. Обвалился потому, что в Москве случилось совершенно небывалое для нее значительное землетрясение, порушившее не только эту стройку. Однако молодая бойкая жена великого князя сумела убедить его, что причина несчастья в неумелости зодчих и строителей, кои будто бы даже и раствор неподобающий и непрочный готовят, хотя эти зодчие и строители были псковичи, считавшиеся лучшими на Руси и возводившие и до, и после этого века бессчетное множество самых разных белокаменных и кирпичных строений, среди коих полно несравненных, стоящих и радующих людей и поныне. И еще она считала, что подобные великие государевы стройки вообще подобает вести только итальянским архитекторам, и лучше всего самым знаменитым – это тоже возвеличивает и страну, и правителя. В Москву был позван Аристотель Фиораванти – зодчий воистину достойнейший, один из крупнейших тогда в Италии. Только Иван Третий потребовал от него, чтобы главный собор Московской Руси выглядел прямым родичем главного собора Руси Владимиро-Суздальской – древнего Успенского во Владимире, то есть его наследником. И Фиораванти ездил в бывший стольный град, зарисовывал и обмерял древнее чудо и, хотя и внес некоторые итальянские архитектурные детали в свое кремлевское творение, по общему характеру сделал его именно таким, каким велел великий князь, – родным и владимирскому, и всему русскому зодчеству. И новые, более мощные кирпичные стены и башни Кремля, взамен обветшавших, возведенных еще Дмитрием Ивановичем Донским, строили тоже фряги. Их было несколько. А Грановитую палату построили Марко Руфо и Пьетро Солари – внешне типично итальянское тогдашнее палаццо построили. А церковь Иоанна Лествичника и колокольню Ивана Великого Бон Фрязин. Архангельский же собор Алевиз Новый – всего два года как завершил. И лишь Благовещенский собор и митрополитову церковь Ризположения строили по-прежнему псковичи.
Варлаам длинно вздохнул.
– Я тоже долгое время всем восхищался, как всякий москвич и всяк в нее наезжающий. И восхвалял Господа, что подвигнул Он вас на сие святое дело и дает силы и средства невиданные. И, бывая тут, всякий раз, конечно, снова и снова всем любовался, все разглядывал.
Василий довольно улыбался.
– Однако года два-три тому вдруг чувствую: нет во мне кое перед чем восхищения. Нет и нет! Архангельский храм стал меньше нравиться, церковь Лествичника, колокольня, стены, башни.
Государь с Вассианом недоуменно переглянулись.
– Да, да. Долго не мог понять, отчего так. Наконец понял. Москва-то вокруг лежит вся островерхая, теремная, вся затейливая, многоцветная, в причудливых шатрах, кровлях, шпилях, куполах и куполках, а тут – ровные, скучные, длиннющие стены, огромные, тупые тумбы-башни...
– Прекрасные стены! Прекрасные башни! Никакая машина, никакое ядро не пробьют! Никакая лестница не достанет! – возразил Вассиан.
– Да, да, это так. Я про другое – про их вид. Голые, скучные они, ни одной такой скучной крепости на Руси больше не видел. Ни единого же украшения. Тоска! Чужие они Москве. Не русские.
Снова длинно вздохнул.
А у государя и Вассиана от удивления сами собой округлились глаза.
– Да, да. Сравните Благовещенский храм с Архангельским! Благовещенский – обличьем теплый, добрый, сказочный, манящий и радующий, а Архангельский – жесткий, строгий, надменный. Не строили так на Руси. Хотя я чувствую: Алевиз Новый очень старался, чтоб он как можно больше походил на наши, русские. А псковичи не старались – да получилось. Вот в чем разница.
Василий язвительно поинтересовался:
– Что ж теперь делать-то, святейший? Все перестраивать?
– Ну что ты! Я ведь только про то, насколько бы все стало краше, дивней, если б все было по-нашему, по-русски и заедино с остальной Москвой. Да, да, я только про чувства, ни для чего иного, ты уж не гневайся, что разоткровенничался...
Вассиан знал и государь тоже, что Варлаам большой любитель и знаток иконописи, что знается и дружит чуть ли не со всеми здравствующими добрыми иконописцами, с дальними переписывается, многие постоянно с ним советуются, одаривают новыми творениями и замечательных икон, старых и новых, он собрал в Симоновом монастыре великое множество, и разговоры на эту тему были у них не раз преинтереснейшие, а вот о зодчестве как-то не случались, и то, что он чувствует и его так глубоко, открылось Вассиану только сейчас. И государю, несомненно, тоже. Причем чувствовалось, видно было, что Варлаам задел в нем что-то очень важное – уж больно внимательно и задумчиво он на него взирал и даже не помрачнел, когда тот по существу ведь почти похаял саму крепость-то, которую Василий, как все эти стройки, как и его отец, считал одним из основных, важнейших дел своей жизни. И, постоянно повелевая зодчими и наблюдая за их работой, был убежден, что и разбирается в их искусстве уже не меньше их, и вот оказалось вдруг, что вчерашний архимандрит почувствовал в его творениях такое, о чем он даже не подозревал и никогда не думал, но сейчас понял, что в этом что-то есть, есть...
Задел, крепко задел и заинтересовал его Варлаам.
– Полагаешь, еще краше и дивнее было бы, когда сугубо свое-то?
– Несомненно! Я б и колокольню еще выше сделал, ибо пока это не Иван Великий, а полувеликий. Да-да. И когда-нибудь это сделают обязательно, я уверен. Может быть, даже твой сын. Нужно сделать – почувствуют. Тумбы-башни покрыть шатрами, стены...
– Погоди! Дай опомниться! Дай опом-нить-ся!..
* * *
Василий дня не мог прожить без Вассиана, без Шигоны и особенно без Соломонии...
Мало, что постоянно советовался обо всем с первым и вторым, обязал, чтобы тот или другой вообще были всегда и везде при нем, на его глазах на любой встрече, в думе, в поездках, в покое для занятий. И если по каким-либо причинам их вдруг не оказывалось на его глазах, он ощущал внутри странную, тоскливую пустоту, и ему, несмотря ни на какую обстановку и ни на какое количество народа вокруг, становилось не по себе, как-то неуютно. А несколько раз, когда их не было, даже почудилось, что пол, а в другой раз земля под ним вот-вот закачаются и уйдут из-под ног. Аж мурашки поползли от этой дичи.
И Соломонию должен был видеть каждый день и как можно больше. Брал ее с собой буквально всюду, где прилично было быть и женщинам. Во все дальние деловые и даже военные поездки. И по монастырям. Да даже на некоторые охоты ездил с ней, которые страстно любил. Вообще, очень любил ездить, на месте долго никогда не сидел. И саму езду, хоть верхом, хоть на колесах, хоть в санях, любил безумно, и то, как мимо по сторонам и навстречу бегут и бегут или летят стремительно, со свистом в ушах кусты, поля, деревья, речки, луга, избы, люди, стада, леса, деревни, церкви, города, полдни, рассветы, закаты, новые и новые запахи, новые и новые погоды, новые и новые места – его места, его земля, все его. Упивался ездой, как пьяница пьянкой. И ее заразил. И спал всегда обязательно с нею. А оставаясь наедине, всегда ждал, когда она подойдет или пододвинется, прижмет обе свои мягкие, теплые руки к его щекам, мягко, тепло и длинно поцелует прямо в губы, потом притянет его голову к упругой своей груди и сколько-то они постоят или посидят так, безмолвно, чувствуя, как тепло и ласка души каждого перетекает в другого, соединяя их в единое прекрасное целое, и они друг друга ласково же погладят, а потом она иногда брала еще свой гребень и ласково же, красиво расчесывала и укладывала его отливающие рыжиной жестковатые волосы, бороду, усы, а он жмурился, пыхтел, а нередко и почти что мурлыкал, словно кот, от полного блаженства.
Так, единой душой, жили два года, три, пять.
Беспокоило лишь то, что она не беременела и не беременела. Хотя по договоренности они уже бессчетное число раз старались вовсю ночами-то, и она даже научилась и после обеденного сна разжигать его, и наслаждение оба испытывали от этого настоящее, от которого ну просто не мог не зародиться плод. Однако его все не было и не было. И на шестом году это стало тревожить обоих всерьез. Они, правда, и до того постоянно молились о ниспослании ей чадородия, велели о том же молиться и в разных церквах и монастырях, где были чудотворные иконы, споспешествующие этому, но с шестого года обратились и к лекарям, которые служили при их дворе. Лекари не помогли. Тогда стали звать знахарок, знахарей, ворожей и ведунов, чтобы пособили какими зельями, чарами, колдовством. И молиться, конечно, тоже продолжали, ездили по славившимся чудесами монастырям. Многое перепробовали, но зелья-то и чародейства только на ней. А один дремучий седовласый старец из-за пермского камня, приведенный к ней, вдруг и говорит, что прежде надо над ним колдовать, ибо не в ней, а в нем пустота. А после то же самое и ворожея Стефанида-рязанка сказала. Василий сник, мучился долгой, тяжкой бессонницей, страшно терзаясь горькими мыслями о судьбе династии без наследника. Соломония же, несмотря ни на что, твердо верила, что все непременно исправится, что это им за что-то такое долгое испытание предопределено по жизни, но оно кончится, и убедила, уговорила и его, что они еще молоды, что она совершенно здорова, он тоже и все это только от его великой мнительности и волнения – как окончательно успокоится, так и подлинная сила появится и будет, будет у них дите, сын, она точно знает. Всем существом своим чувствует. Чувствовала и что Нил Сорский им тогда бы сразу помог, но Господь вишь как распорядился.
Значит, ждать еще. Успокоиться – и стараться! Успокоиться – и стараться!
Он даже повелел, чтобы при дворе, да и вне его, вслух об этом вообще не разговаривали. И несколько лет действительно помалкивали.
* * *
Зимой тысяча пятьсот четырнадцатого года вовсю готовились к третьему походу на Смоленск. В передней палате по утрам, помимо думцев, теперь постоянно толклись разные воеводы, конюшие, оружейники, хлебники, тележники, говядари, суконщики, пороховщики, пушкари, дьяки разных приказов и иные всякие люди, собиравшие рати, одевавшие их, вооружавшие, кормившие, готовившие тысячи лошадей, корм для них, тысячи саней, телег, особых волокуш для пушек, для их припаса, для тысяч пищалей и иного оружия, доспех, кольчуг и прочего, прочего, без чего невозможен никакой большой военный поход.
Толчея в палате стояла несусветная, неразбериха порой дикая, до ора и хватания за грудки, и гудеж, гудеж непрестанный по целым дням.
Государь должен был возглавлять поход и, конечно, тоже появлялся в палате каждое утро, выслушивал доклады, просьбы, что-то решал, давал поручения, нагоняи, приказывал сечь и отрешать от дел нерадивых и слишком беззастенчиво наживавшихся на сем великом деле.
Но вернется оттуда к полудню в покои, плюхнется на ближайшую лавку, и будто воздух из него как из меха на глазах выходит – обвиснет весь, сгорбится, руки меж коленей плетьми, побледнеет, в лице растерянность и мука.
– Не одолеем мы! Чую, не одолеем! Нельзя в третий раз приступать, коли дважды не вышло. Знаете же – нельзя! А все твердите: надо! надо! Нельзя третий! Погубить меня хотите! Опозорить пред белым светом! Что делать? Отменить?
Исконно русский Смоленск, как и другие русские западные княжества и города, включая Киев, уже более века был под Литвой. После женитьбы в тысяча четыреста девяносто пятом году великого князя литовского и короля польского Александра на дочери Ивана Васильевича Елене Ивановне отношения Москвы с Литвой сложились вполне приемлемые, и никаких речей о возвращении отчих земель и городов никто в открытую на Руси в это время, конечно, не вел. Знать же той и другой стороны по-прежнему продолжала переходить со службы из одного государства в другое, от одного правителя к другому. В начале пятьсот десятых так сделал князь Михаил Львович Глинский, владевший чуть ли не третью земель в литовской Руси.
Но в пятьсот двенадцатом году великий князь литовский и король польский Александр умер, и овдовевшая Елена Ивановна решила переселиться из стольного Вильно в свое Бреславское имение. Однако виленский воевода Николай Радзивилл заподозрил, что она собралась бежать из Литвы в Москву и послала вперед себя литовскую казну, и заточил ее в крепость. Обеспокоенный судьбой сестры, Василий написал новому великому литовскому князю и королю польскому Сигизмунду письмо с требованием немедленно освободить Елену, но тот ничего не сделал, а она февраля в двадцать шестой день тысяча пятьсот тринадцатого года там, в заточении, внезапно скончалась. Взбешенный Василий послал Сигизмунду разметные грамоты – объявил войну. Хотя еще до этих грамот, когда Елена была жива, уже двинул русские рати к Смоленску и они уже подходили к нему. Случившееся с Еленой оказалось лишь хорошим предлогом, так как думы об освобождении Смоленска одолевали всю жизнь и его отца, и его, да всех русских, и сейчас, когда он наконец решился, все, конечно, горячо его поддерживали, радовались и помогали каждый чем только мог. Люди всех сословий считали это дело своим и святым.
Возглавляли войска князь Иван Михайлович Репня-Оболенский и конюший боярин Иван Андреевич Челяднин – воеводы знатнейшие. А отдельное новгородское войско – князь Василий Васильевич Шуйский, при котором была и тысяча пищальников.
В январе тринадцатого стоявший по-над Днепром на высоченных горах за могучими, пожалуй, даже самыми могучими тогда крепостными стенами Смоленск был обложен со всех сторон: стенобитные орудия, осадные башни и пушки несколько дней чем только не долбили, не осыпали, не подрывали и не поджигали эти стены – они устояли, и пошедшие в середине месяца на приступ войска, потеряв множество убитых, в крепость не ворвались. Приступ не удался.
Пришлось отходить, пережидать зиму, распутицу и посуху начинать новый поход.
Передовой отряд возглавлял по-прежнему Репня-Оболенский.
И был сформирован особый отряд, которым командовал сам Василий, взявший с собой и братьев Юрия, Дмитрия и Андрея. Но пошли они не прямо к Смоленску, а к Боровску, где и стояли; обманный маневр предприняли – береглись от Мухаммед-Эмина, чтоб не ударил в тыл. Летучие разбойные шайки крымских татар постоянно налетали на Белёв, Одоев, Алексин, Коломну. Только грабежами да работорговлей и жили.
Августовским теплым тихим утром Репня-Оболенский внезапно бросил свои рати на новый приступ. Весь расчет был на внезапность, но смолен– ский наместник Юрий Глебович, возглавивший оборону, не только отразил удар, но и вывел своих воинов из ворот и громил нападающих нещадно и погнал их от стен с великим позором.
К Смоленску стали стягивать подмогу. Пришел с большой ратью Михаил Львович Глинский, считавшийся искусным военачальником, ибо служил прежде не только Литве, но и саксонским курфюрстам, Дании, Швеции. На Руси это было его первое боевое дело.
Одиннадцатого сентября и великий князь придвинулся к Смоленску.
А двадцать шестого снова пришла рать Василия Васильевича Шуйскогодесять тысяч человек.
Всего, считали, до восьмидесяти тысяч собралось. И около ста пушек да две тысячи пищалей, да стенобитные и осадные орудия, подрывники и минеры, тяжелые латники и легкие конники татары царя Ак-Даулета, союзника Глинского. Да посоха – пехота. Никогда еще не видывали на Руси такой великой военной силищи.
Соломония дотошно расспрашивала тогда всех, кого могла, обо всем, что там происходило, а позже заставила и его еще подробно рассказать ей все-все, так что в конце концов ей казалось даже, будто она сама там была и все-все видела.
Точно тысячи громов грохотали разом каждый день с рассвета до заката и каждый день вскоре после рассвета превращался в ночь, все заволакивал черный дым и гарь и языки огня над осажденным городом, достигавшие, казалось, даже вдруг мелькавших закопченных облаков или туч, которые тут же, словно огненные кометы, то и дело со свистом, страшным воем и треском пролетали раскаленные докрасна ядра, камни, целые полыхающие бревна, доски и куски бог еще знает чего. Дышать было нечем, едкая, вонючая гарь драла глотки, слезила глаза. Люди уже оглохли, очумели от немыслимого грохота и не слышали друг друга, но все равно непрерывно что-то орали друг другу, и каким-то непостижимым образом вдруг все разом слышали призывы трубы и опять и опять бросались вперед на холмы к горячим покореженным стенам на очередной приступ.
Четыре недели обстреливали, атаковали, таранили, подрывали, жгли, окуривали серой – но город не взяли и он не сдавался.
Василий скис, два дня свирепо молчал, похудевший и почерневший, потом приказал прекратить осаду и сразу уехал.
Двадцать первого ноября был уже в Москве. И тогда Соломония единственный раз видела в его глазах слезы – слезы мучительной досады и бессилия. И Вассиан их видел. Только они двое.
– Почему не вышло-то? Может, коварство? – спрашивал обоих. – В чем? Чье?
– Думаю... Думаю, почему у Репни одни неудачи? Только неудачи... Про Глинского думаю. Полководец! Прославленный! И что?..
– Просто крепость оказалась крепче наших сил и сил нужно еще больше.