355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Рогов » Выбор » Текст книги (страница 14)
Выбор
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:06

Текст книги "Выбор"


Автор книги: Анатолий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)

И опять пожалела его.

А дней через десять о новой женитьбе великого князя знала уже вся Москва. И все обсуждали теперь не только горькую судьбу Соломонии, но и эту новость, и эту Глинскую, и вновь и вновь великого князя. Почему выбрал столь юную? Ведь разница в целых тридцать лет. Стало быть, больно сильно глянулась, больно, сказывают, телом зазывная, а лицом ничего особенного, с Соломонией не сравнимая. Но седина, известно, в голову – бес в ребро; не иначе как изошел плотью государь, коль забыл всякий стыд и совесть и не боится Бога. Митрополит же во всем ему потакает, потому что "карманный".

Большинство по-прежнему понимало все это только так и гневно осуждало Василия.

Но росло число и тех, кто рассуждал, что митрополит в своей сказке тоже прав: государству русскому происходившее позарез необходимо, ибо, как ни хороша прежняя государыня российская, потомства от нее определенно не будет, коль двадцать лет не было – жалко, конечно, ее, – но что поделаешь...

Теперь Соломония спала совсем мало: отмолится, ляжет, поначалу сразу уснет, но вскоре непременно пробудится, – как-то забыла погасить у изголовья свечку, пробудилась, а она почти и не убавилась, – значит, спала совсем капельку, – однако голова ясная и думы, думы, воспоминания. Не понимала, как он сам-то решился на это. Ну ладно – обуяло. С ней же тоже это бывало, а толку... Но если правда вдруг получится? Если дело и вправду в ней?.. Мысль пришла не впервые, но впервые обожгла – она даже крепко зажмурилась, потом прижала веки пальцами так, что им стало больно, хотя в келье и без того было темно, еле теплилась лишь красная лампадка у образа Богоматери, но ей казалось, что полная-полная чернота как-то оградит ее от этой обжигающей мысли. В самом деле, почему она уверовала, что дело в нем, когда многие говорят, что всегда в бабах? Мало ли, что слаб,– не от этого же зачатие, а от нее. Но тогда он совершенно прав, что решился наконец. Надо бы, наверное, и много раньше. И ей самой надо бы давным-давно додуматься, самой предложить...

"Что? Господи, вразуми!.. За что мне все это? чем провинилась пред тобой?! Что делала не так? Почему не дал Ты мне дитё? как определил иметь его всякой женщине – жене? За что обрек на эти несчастья?.."

Споткнулась на этом слове, остановив на мгновение скачки мысли, и стала слезно виниться:

"Прости! Прости, Господи, за ропот мой глупый! Вовсе глупый! Сделал меня великой княжной. Государыней! К каким делам приставил, столько счастья великого видела, а я дура!.. Знаешь же, всем нам всегда всего мало. Прости, грешную! На все Твоя воля! Винюсь! Прости и помилуй!"

Сползла с топчана, стояла перед образами на коленях на холодном дощатом полу в одном исподнем и читала молитвы, а красная лампада почему-то разгоралась все ярче, ярче, и глаза Пречистой и венец на ней и глаза Младенца вроде бы вспыхивали, жили, глядя на нее...

"Да, кроме монастыря – ничего! – думала она дальше. – Но предложила бы я его сама? Нет. А если бы он предложил, сам попросил по-доброму, по-хорошему?.. Тоже ведь ни за что бы не согласилась... Не могу, не хочу, не желаю без воли! Не могу! Прости, помилуй мя, Господи, грешную, неразумную! Не могу! Не желаю! – Опять споткнулась, задумалась. – И он это знал, знал, что не соглашусь никогда, и правильно, значит, силком-то, насилием-то. Как иначе-то? Но я же не виновата. Не виноватая же я! Не виноватая!"

Наутро в келью влетела Дарья Мансурова, бухнулась на колени, целуя ее руки, и запричитала почти так же, как недавно она:

– Прости нас, грешных, матушка, за-ради Христа! Виноватые мы перед тобой, подлые, неразумные! От горя вот и жалости не знали, что делать, как отмстить за надругательство, за боль твою... Схватили намедни Анну-то, ночь не ночевала в своем дому, вот... А до утрени еще и за мужиком ейным пришли, увели. Что теперь будет-то! Вот! Виноватые мы! Виноватые!

– Погоди! Отдышись!

Маленькая, плотная, быстрая, быстро и ловко исполнявшая любое дело, не шибко разговорчивая и рассудительная, Дарья при разных неожиданностях и опасностях очень пугалась, терялась – страшно, например, боялась грозы и пряталась от нее аж в чуланы без окон, чтоб только не видеть молний и не слушать грома, вся съеживалась и дрожала и говорить начинала быстро, путано и непонятно.

– Говори по порядку.

– Схватили Анну Траханиот. Для дознания. Но счас уж отпустили, она уж дома. Лежит. Поротая. Десять плетей дали.

– За что?!

– За козню.

– За какую козню?

– Юрья Малого, мужа ейного, тоже, говорю, увели недавно.

– Объясни, какая такая козня? – ничего не понимая, повторила Соломония.

– Отмстить за тебя мы придумали, вот! Прости ты нас ради Христа! Виноваты!

– Как отмстить?

– Шептали всем, что ты понесла, затяжелела.

Соломония, вытаращив глаза, плюхнулась на топчан от изумления.

– Думали, испугаются, что натворили и что собираются, и все отменят.

– И?

– Все отменят.

– Но я-то пустая. Узнают ведь.

– Думали, что хоть помешаем, сорвем все, а там как ни то, вот! Прости нас за-ради Христа! Из любви ведь дуры удумали. Думали, что испугаются, хоть подергаются, побесятся, вот!

– Ой, глупые! Ой, бедные мои! Думали, что с вами-то будет, когда все откроется? Плети-то небось только задаток.

– Да, за то, что долго скрывала: она сказала, что знает давно, но боялась говорить, вот! За то, что скрывала, десять плетей. Теперь моя очередь. Вот! Ну да нам наплевать, мы сговорились, нам не страшно за-ради тебя, за твои муки...

Обычно розовое, круглое, налитое лицо ее было, однако, белее мела, карие глаза беспокойно метались или застывали неподвижно. А тут она еще и обессиленно опустилась у стены прямо на пол, ловкие, быстрые руки ее легли на подол, точно мертвые плети. Соломонии стало ее безумно жалко, она подошла, прижала ее голову к своему животу, а та крепко обхватила ее ноги, и они довольно долго боялись шелохнуться и спугнуть эту горячую нежность и признательность друг к другу.

– А за тобой, значит, моя очередь. – Соломония неожиданно тихонько хмыкнула. – И ты ничего не бойся. И Анне скажи, чтоб не боялась. Говорите об этом вовсю. Не бойтесь! Молодцы! Семь бед – один ответ!

* * *

Через два дня пожаловали государевы личные дьяки Григорий Меньшой Путятин и Третьяк Раков, а их к ней не допустили, сказали, что не желает видеть и разговаривать о чем-либо. Не допустили ее келейницы Марфа и Анастасия, с которыми она разместилась в большой избе по соседству с настоятельской, где была ее просторная келья и маленькая, и закуток навроде бабьего кута, куда выходила русская печь и где готовилась еда.

Дьяки потолклись-потолклись на крыльце, на морозе и ветру, поуговаривали-поуговаривали вставших в двери келейниц – одну молодую, двадцатилетнюю, высокую, плечистую, сильную, вторую постарше на десять лет, пониже ростом, но тоже сильную, плотную, – но те и не шелохнулись, не впустили даже в сени, как приказала Соломония-София.

Дьяки развернулись – и к игуменье. Долго там были.

Соломония видела все в окно.

Пришла игуменья. Рассказала, что пытали, не заметно ли в инокине Софии каких-либо внешних изменений? Как себя чувствует?

– А я что, я только развожу руками: нет, ничего не заметно. Не верят. Пригляди, говорят... Чем интересуются, не пойму. Чем?

– Мы ж условились, матушка: я живу как знаю. И тебе обо мне многого лучше вообще не знать. Опасно.

– Это ясно. Я понимала, конечно, что хлопот с тобой будет невпроворот, но чтобы столько! Ты глядела, что у ворот-то делается. Но и выгода обители, признаюсь, огромная – не нарадуюсь. Благодарение тебе! Так что твое – твое. Будь спокойна. – Задумалась. Вздохнула. – И все ж как оно все будет?..

Соломония пожала плечами.

– Ну, спаси тебя Господь! Благословляю и молюсь за тебя ежедневно...

Через день дьяки заявились снова, да с каким-то незнакомым Соломонии помощником. Опять были у игуменьи, опять толклись на ее крыльце, уговаривая келейниц пустить их и заверяя, что не сделают ничего худого – только спросят кое-что сугубое, на что им было отвечено, что с миром инокиню Софию больше ничего не связывает и видеть она никого не желает. И они опять ушли ни с чем, хотя и побывали потом еще и у некоторых черниц и стариц, но что те могли им поведать, питаясь теми же слухами, которыми полнилась тогда вся Москва.

Соломония, конечно, и новым своим служительницам ни в чем не открывалась, делая, однако, вид, будто и правда что-то вынужденно скрывает из-за величайших опасений. Непроизвольно даже ходить стала, чуточку откидываясь назад, как это делают затяжелевшие.

В общем, "тайна" Соломонии-Софии с каждым днем становилась для большинства все таинственней, а для великого князя все страшней и неразрешимей: Соломония уже не была его женой, но он был бы отцом ее возможного ребенка. А если появится мальчик – он станет хоть и не законным, но все же его наследником, в том числе и на московский великокняжеский престол и вдруг да когда-нибудь предъявит свои права. Василий приказал ближним боярам и дьякам, во-первых, ни дня не медля, всячески бороться с самым этим слухом и его распространителями, расправляться с ними безжалостно, во-вторых, самим делать вид, что ничего вообще не произошло, и, в-третьих, думать и придумать, как инокиню Софию елико возможно больше отгородить от людей, от бесконечных посетителей, гостей-почитателей, да так, чтобы не было больше никаких насилий, надругательств, чтобы ее больше и пальцем никто не коснулся.

Вдруг позвал Вассиана. Больше месяца не подпускал, а тут позвал. Тот потом и рассказал, как, поздоровавшись, спросил:

"Успокоился? Понял, почему я тебя не допускал? Стал бы мешать".

"Стал бы, – говорю, – потому что..."

"Погодь! Погодь! Иного выхода не было, спорь, не спорь. И не будем больше об этом".

"Приказал – я молчу".

Подошел, усадил на лавку, сел рядом. Лицом осунулся, в висках и бороде заметил седину, глаза беспокойные, тяжелые.

"Скажи-ка, как она. Ты бываешь у нее. Сильно изменилась?"

"А ты как думаешь?" – спрашиваю.

Засопел, закачал головой, будто шибко сожалеючи, потом встрепенулся и говорит, чтоб передал тебе, что Ивана Шигону-Поджогина, пса взбесившегося, он-де от себя прогнал за все им учиненное. Совсем, говорит, пес зарвался. Вообще от службы отставлен и выслан из Москвы навсегда. То есть будто бы Шигона все это сотворил из глупого усердия и он сам тоже негодует и скорбит. А потом опять:

"Сильно, стал быть, изменилась? Как именно? Как выглядит? Как чувствует себя?"

"А как она может себя сейчас чувствовать – ты что, не представляешь?"

"Могут ведь быть даже наружные какие-то изменения".

"Ряса и куколь – чего ж еще! – говорю, а сам понимаю, что он хочет от меня услышать-то, что разузнать, взял да и добавил: – Да, ходить вроде тяжелей стала, назад откидывается".

"Гляди-ко!" – говорит и задумался. А потом спрашивал: проклинаешь ли ты его, ненавидишь ли? А может, все же поняла, что он обязан, что не мог не сделать того, что сделал? И я все яснее чувствовал, что он затеял этот разговор со мной не только для того, чтобы разведать что-то еще, что его растревожило сейчас, но и чтобы через меня как бы вроде и повиниться перед тобою, показать, как он тоже переживает, навести с тобою хоть какие-то мосты. А зачем? – спросил я себя, выйдя от него. Затем, что он боится, что все, о чем шепчутся и кричат, – правда. То есть боится тебя и, боясь, очень даже может готовить какую-то новую пакость – советчик-то у него изощреннейший! – и мосты, внимание к тебе лишь для смягчения удара. Чую! Чую, что для этого! Сама рассуди! И рад бы ошибаться. Помоги нам Господи!

В последнее время Вассиан стал еще больше походить на библейского пророка Иоиля: в тощем лице все заострилось, оно потемнело, а волосы и борода стали белее, длиннее и легче, чуть двинулся – и они уже словно летят, развеваются, а в больших глубоких раскосых глазах то боль, то гнев, то черная печаль. Печалиться стал часто. И предчувствовать, предсказывать, что дальше будет еще хуже.

– Полагаю, что хотел быть со мной откровенным, как прежде, может быть, даже посоветоваться, но раздумал – не счел правильным. И про Траханиота, про Юрья Малого ничего мне не сказал, но тоже ведь наложил опалу, отстранил от всего за жену, что долго скрывала про тебя. Слава Богу, хоть не сослал...

Вассиан почему-то так и не спросил у ней самой, беременна она или нет: то ли считал, что эта тема для нее слишком болезненна и не хотел лишний раз бередить ее, то ли догадывался, что что-то тут нечисто, и не желал, по своему обыкновению, к нечистоте прикасаться. А она не торопилась открываться, уверенная, что не осудит и за нечистоту, когда узнает, что, если бы она не пошла на это, самые близкие сердечные ее товарки могли поплатиться и жизнями. Шуточное ли дело! А как из него потом выскочит – она уже придумала, – и тогда все Вассиану и откроет. Повинится за нечистоту-то. И что отчасти и со злобы это делала. Озлилась вдруг на них на всех, на этих людишек, как никогда в жизни не злилась.

Грех, конечно, великий, но куда ж деваться было!..

– Да, еще объявил, что венчается с Глинской после Крещенья на Амельяна-перезимника, двадцать первого. Звал меня...

За три дня до этого венчания Москва была ошарашена новым жутким известием: государь всея Руси великий князь Василий Иванович Третий сбрил бороду и усы и стал голым лицом подобен бабе. Сказывали, что это будто бы для того, чтобы выглядеть рядом с юной женой помоложе. На Руси дотоле ни один муж и мужик, даже из самого последнего черного сословия, не шел против господних устроений, православных установлений и обычаев – не оголял лица своего, а он оголился; и одни считали, что, видно, взаправду у него в последнее время что-то неладно с головой, а другие были убеждены, что это вообще какое-то предзнаменование чего-то жуткого, что грядет на Руси.

Однако митрополит на следующий же день пустил в народ новую сказку, в которой растолковывал, что никакого попрания православной веры и обычаев тут нет, что иные государи в иных державах бреются постоянно, и Василий Иванович был волен сделать ради юной жены так же.

* * *

Пришли вместе два князя: воевода и государев боярин Федор Михайлович Мстиславский и боярин митрополита Михаил Иванович Булгаков. Первый большой, упитанный, второй – не ниже, но худощавый, оба степенные, умные, хитрые, со всеми ласковые, особенно с женщинами, а с ней прежде так прям ласковей родной матушки. Сказали, что пришли от государя, от митрополита да и от себя тоже. Государь, мол, и все, кто ее любил, почитали и доныне любят и почитают, конечно, сильно переживают, что с ней все так сложилось.

– Что поделаешь, на все воля Божья, милая.

Но к той кручине присовокупилась ныне не меньшая, а может быть, даже большая и куда опасней прежней-то: идут и идут к ней, к солнышку, всякие родные, близкие и совсем чужие люди, у ворот иной раз и проходу-проезду нет, жалеют, печалятся о судьбе ее, плачут ежедневно и ежечасно и не дают ее сердцу и душе, и без того раненым, успокоиться, травят и травят их, и до чего это может довести, даже и подумать-то страшно.

– Так ведь, милая? Рвут тебе сердечко твое измаявшееся беспощадно, хотя, конечно, и без злого умысла, а из одного сострадания, но какая разница-то? И, кроме того, всякие небылицы вокруг плетут, народ возмущают, мутят, а что он может выкинуть, когда на кого озлобится, ты сама знаешь, мудрая. Не приведи Господи! Государь уж извелся весь, тебя жалеючи, и велел немедля спасать тебя от дальнейших терзаний, дабы не случилось вовсе непоправимое. И мы тоже все извелись, на все это глядючи и тебя жалеючи.

– И что же удумали?

– Да ты, наверное, и сама уже думала, как избавиться от сей напасти.

– Нет. Это нисколько меня не беспокоит – только радует, что народ, оказывается, меня сильно любит. Вы бы не радовались, если б с вами так было?

– Понятное дело! Отрадно, разумеется. Но ведь может быть и возмущение вот что тревожно! А душу твою и сердце плакальщицы и плакальщики все равно ведь рвут, не дают им успокоиться, милая; ты просто за радостью всеобщего почитания не замечаешь этого.

Нет, она замечала и думала об этом, но с какой стати перед ними открываться? Василия с Даниилом и приспешниками тревожит сейчас совсем другое: что она может принести потомство и это уж непременно вызовет всеобщее возмущение, чего они больше всего и боятся.

– Что же... он предлагает?

– Уехать тебе из Москвы. Хотя бы на время, пока все не уляжется, не забудется.

– В ссылку?

– Помилуй Бог! Как можно! Он наказал передать, чтоб выбрала сама: хочешь – в Каргополь, к Белоозеру, в Суздаль, в любой монастырь.

Говорили оба князя, но так похоже, с одинаковыми ласковыми словами и мягкими добрыми голосами, что казалось, будто говорит один.

Соломония, разумеется, ждала от Василия и Даниила каких-то новых действий, даже готовила себя к самому худшему, к новым насилиям, а может быть, и нечаянной смерти – всякое лезло в голову – так что предложенному почти обрадовалась и подумала, что, наверное, сейчас действительно было бы лучше всего скрыться подальше от происходящего, от всех участвующих в этом и всех разговоров об этом и не забыть все – это невозможно! – но хотя бы иметь возможность все самой, без посторонних и постоянной нервотрепки, наконец осмыслить, поуспокоиться, потому что все равно ведь ничего прежнего, прежней жизни больше не будет, а какая же будет другая-то?

Видя, как она серьезно и долго думает, князья настороженно примолкли, не двигались.

А она прикинула еще, что в отдалении и из козни можно будет выпутаться как-нибудь похитрее, потревожнее для них.

В общем, неожиданно для самой себя тут же и решила уехать и куда именно. Им же велела прийти за ответом лишь завтра, добавив, правда, для обнадеживания, что коли согласится уехать, то непременно с двумя своими прежними девушками – постельной Параней Лужиной и швеей Настасьей Телпневой, которые слезно просились быть при ней уже и здесь, и со своими келейницами, души которых тоже успела почувствовать и полюбить.

Мстиславскому и Булгакову явно было дано повеление соглашаться на все приемлемые ее требования, и они только радостно кивали головами, твердили: "Хорошо, солнышко!", "Как велишь, милая!" и умчались от нее как на крыльях докладывать, что, кажется...

* * *

Попрощавшись с самыми близкими и дорогими, через пять дней она была уже в Суздале, в Покровском девичьем монастыре.

Ехала как раз в дни, когда в Московском кремле еще продолжались новые великокняжеские свадебные пиры.

Встречали ее там тоже совсем не как монахиню. Прежде-то государыней да вместе с ним встречали везде и всегда необычайно торжественно, восторженно и подобострастно, непременно падали ниц, целовали руки и полы одежды, норовили поддержать под локотки. В этом монастыре два года назад во время большого объезда они тоже были недолго, и встречали тут точно так же. Сейчас-то ниц никто, конечно, не падал и прошлого многолюдства и торжественности не было, однако монахини собрались все и почтительность выказывалась глубокая – и под локотки поддержали, проводив в кирпичный беленый дом в два жилья, стоявший как раз напротив храма.

И никаких ни от кого приказаний, установлений, ограничений, запрещений.

Настоятельница обители, высокая, костлявая, сутулая мать Ульяна, поначалу, как показалось, чуточку даже ее побаивалась: старалась видеться как можно реже, ничем не докучала.

А епископ Суздальский Афанасий, тоже высокий, статный, не старый, с красивыми волнистыми русыми волосами и бородой, так на другой же день явился самолично поприветствовать, засвидетельствовать почтение и справиться, нет ли в чем какой нужды и каких-либо желаний, словно она и правда никакая не инокиня София, а очень для его епархии и города желанная, почитаемая и высокая гостья. А она знала, что сей Афанасий в дружбе с Даниилом, истовый его пособник во всех делах. Вот, значит, как там было решено с ней управляться. Убеждена была, что и соглядатаев, вернее, соглядатаек епископ к ней уже определил, приставил и о каждом ее шаге будет не только знать сам, но и постоянно доносить туда.

Пускай!

Так, особо всеми опекаемой, почетной персоной и начала жить в славном городе Суздале.

Покровскому девичьему монастырю шел уже третий век, и стоял он севернее города, на луговой низине правого берега петлистой речки Каменки, обнесенный прочными стенами с башнями. Почти в центре обители – Покровский храм. А справа и слева от него ряды кирпичных беленых домиков в два жилья и обычных бревенчатых изб, которые тут называли кельями и в каждой из которых жило по нескольку монахинь. Собственно, кирпичных-то домиков было всего пять, а изб двадцать, и первый домик справа напротив храма и отдали целиком Соломонии-Софии с четырьмя приехавшими с ней прислужницами. Два покоя внизу с крошечной кухней и чуланом и два чуть побольше наверху, один превращенный в молельню, второй – спаленка. Окно молельни на храм, а окно спальни – на восток, на Каменку, на ее высокий левый берег, на котором стоял другой монастырь – Спасо-Евфимьев. Совсем близко стоял.

Еще качаясь в глухой полутьме и полной тьме скрипучего, визжавшего полозьями, пахнущего старой кожей возка с крошечными слюдяными окошками, который не единожды заваливался на ухабах на бок в снег, и возница со стряпчим на запятках с помощью возницы и стряпчего второго возка, то проклиная ухабы, а то и посмеиваясь, поднимали его – она постепенно, но остро-остро ощутила, что живет уже совершенно новой жизнью, третьей, по существу; только если во второй целых двадцать лет она была занята так, как больше ничья жена, ни одна баба на Руси, ведь делила же с ним буквально все великие государевы заботы и дела, даже оставалась за него правительницей на Москве в его отъезды – и справлялась! – и кто бы знал, как и сколько раз была его единственной вдохновительницей и опорой в свершениях, кои потом прославляли как великие; годами же минуты свободной не имела, не знала и не думала о себе, только о нем и Руси – а что будет делать теперь? Только молиться? Да, да, есть за что, о чем и за кого! И надо, надо! Всей душой, всем существом своим жаждала, стремилась уже к самозабвенной, глубочайшей, опустошающей и облегчающей молитве. Ждала ее! Готовилась! Но не к бесконечной же.

Дальше-то что?

Первые дни буквально не находила себе места. Не могла сидеть, ходила и ходила. Сначала по монастырю.

Удивлялась Покровскому храму. Особенно внутри, где он вдруг будто сжал ее – почувствовала себя маленькой и слабенькой, хотя он и сам был не больно-то велик и высок, но с четырьмя очень толстыми квадратными столбами, которые теснили, надвигались на стоявших между ними. И слишком он был сумрачен: узкие окна-щели лишь вверху, и света вниз из-за колонн доходило совсем мало. Стены же совершенно голые, грубо штукатуренные, сероватые, без единого изображения, без росписи. Она впервые видела такой крупный храм совсем без росписи и, крайне удивленная, расспрашивала старожилов монастыря, по какой это причине. И ей сказали, что он аж во всей Руси из крупных храмов один нерасписанный, и вроде бы потому, что замысливался когда-то как храм-усыпальница, ибо внизу в нем глубочайшая подклеть-гробница для именитых покойниц. Зачем же расписывать, расцвечивать усыпальницу? "Но ведь в других храмах тоже хоронят", – подумала она, и ответ так и не погасил ее любопытства. Единственным украшением храма внутри был алтарный иконостас и похожие на печурки глубокие нишки по низу стен, в которые монахини ставили иконы и иконки, клали свои молитвенники, четки, поминальные свитки.

Да он и снаружи был наособицу: без паперти, но с высоченными просторными галереями с трех сторон, весь по верхам в кокошниках и всего с тремя главами – мощной в центре и двумя поменьше над алтарной частью. Весь могучий, цельный, словно вытесанный из гигантской белой глыбы.

Надвратную же Благовещенскую церковь над Святыми воротами в южной стене даже и церковью называть не хотелось, а лишь церковкой, до того она была мала, мила и затейлива, со своими маленькими галереями, кокошниками по верху и тоже всего тремя главками. Внутри же нее были устроены десять вовсе капельных келий, для того чтобы каждая черница могла молиться в полном уединении.

Поскольку Василий считал строительство, особенно в Кремле и Москве, одной из главнейших своих обязанностей и забот, так же считала прежде и она. Постоянно расспрашивала его о планах и задумках на сей счет. Любила бывать в мастерских зодчих и смотреть будущие строения в рисунках и изготовленные до мельчайших подробностей из дерева, всегда восхищалась ими, заглядывая через мизерные окошечки внутрь, все ощупывая, оглаживая, охая и даже хлопая в ладоши от восторга. Бон Фрязин однажды преподнес ей деревянную модельку строившейся колокольни у церкви Ивана Лествичника в подарок, и та стояла в ее комнате, на столе для занятий.

И вот теперь, в Суздале, где они бывали прежде с Василием лишь по два-три дня, стала замечать отличие его храмов и монастырей от московских. Нарочно ходила по городу, смотрела и сравнивала. Да и из окна ее спаленки, совсем неподалеку, на противоположном высоком берегу Каменки, красовался Спасо-Евфимьев монастырь, а правее его – Васильевский, а за ним Троицкий и Александровский, основанный святым великим князем Александром Невским.

Все тут было чуть поменьше московского, поскромнее, но и постройнее, полегче, уютнее, душевнее, и стояло все вольготней, не теснилось, а белокаменная резьба местами была такая затейливая, какой на Москве и не видывали: с личинами, львами, плетениями. В главном Рождественском соборе здешнего кремля двери были медные, в чернено-золоченых рисунках несказанной красоты сцен из жизни Богоматери и Христа.

А с западной стены и башен Спасо-Евфимьева монастыря ее, Покровский монастырь можно было увидеть сверху весь целиком, как его видят птицы лежал бело-серо-черный на белом снегу низины с двигающимися в нем черными фигурками прямо как какое-то манящее чудо, сказка.

И самое удивительное, что в Суздале числилось всего триста тридцать четыре двора, а монастырей – одиннадцать, а церквей монастырских и приходских пятьдесят, большей частью, конечно, деревянных.

Ни один маленький город не имел столько церквей и монастырей. Стольные – да, но такие!

"Случайно ли это?" – спрашивала она себя и понимала, что никак не могло быть такое случайно. Да, когда-то Суздаль звался стольным, но как уже давно-то, основное выросло тут потом. И без воли Господа это никак не могло случиться. Это, значит, он так определил, дал такую долю сей земле и городу – святую, молитвенную! Силу, значит, дал им сугубо молитвенную, коей больше нигде нет.

И ее, значит, привел сюда не просто так, а чтобы она что-то поняла, что-то открыла для себя, как открыла лет пятнадцать назад с появлением Вассиана и Нила.

Боже мой! Как много воды утекло!

Да, она опять часто думала о Вассиане и Ниле, стала часто сравнивать их с Иосифом и осифлянами и Даниила с ними, и даже пугалась, до чего глупо и грешно было их сравнивать...

К середине великого поста небо поярчало, засинело, снег посерел, заноздрился, стал оседать, в дорожных колеях под солнышком после полудней сверкала жидкая водица, со дня на день ждали полной распутицы, все, кому надо было куда-то ехать, спешили это сделать, и в такой именно день по монастырской дорожке под ясным солнцем навстречу ей вдруг идут, судя по всему, только что пожаловавшие в Суздаль все те же самые дьяки, что добивались ее в монастыре московском, – Третьяк Раков и Григорий Меньшой Путятин. Меньшой не потому, что маленький, а потому, что и его отец был государевым дьяком. Оба рослые, налитые, сытые. Приветливо разулыбились, закланялись.

– Здравствуй, матушка София! В добром ли здравии? Государь послал проведать, как ты тут, не хвораешь ли, нет ли в чем нужды, каких просьб, желаний. Поклон тебе шлет.

А сами-то цепкими дьяческими глазами ее прямо едят, особенно на живот зыркают. А что под широким монашеским облачением можно разглядеть-то! Под ним и два живота при желании схоронятся. Однако она совершенно невольно корпусом-то чуть назад все же откинулась. На приветствие не ответила: гневом вдруг обожгло, злобою – на одного гневно глянула, на другого и сказала жестко:

– Разговора не будет! Никакого!

– Помилуй, матушка! Не своей же волей. От чистого сердца, мы ж сами...

– Плетки-то у вас нигде не припрятаны?

– Помилуй!

– Сказала, никакого! Никогда! Не пытайтесь даже приближаться.

Развернулась и ушла.

И они больше не приближались, хотя в монастыре еще мелькали, у настоятельницы были, с некоторыми старицами и инокинями разговаривали, – ей все сообщали, – а помещались у епископа, в его палатах, и игуменью туда раз вызывали.

"Как хорошо все сосчитали-то, – думала она, – когда должно свершиться-то: апрель, май. Он ведь только сам мог это сосчитать. Даже утехи с новой женой не отвлекли – не забыл. Вот как испугался! И что-то наверняка удумал уже и дальше. Что? Каким именно сестрицам велено теперь не спускать с меня глаз ни днем ни ночью? И что именно предпринять, когда начнется... Ну да кто кого! Кто кого!" В своих келейницах-прислужницах была уверена, как в самой себе, а другие...

И вдруг стала противна самой себе. Устыдилась себя.

Но что было делать? Отступать невозможно, только молить Господа о прощении...

После Пасхи все оделось нежной ликующей зеленью, вишневым и яблоневым цветом, и легкие белые церкви Суздаля, его колокольни, шатры, купола, башни, стены и все остальное сделалось как будто еще стройнее, еще причудливей, отрадней, душевней, святей.

А из Москвы пришла государева грамота, помеченная мая седьмым днем, то есть на Евсея и Савву, в коей великий князь Василий Иванович пожаловал Покровский монастырь селом Павловским Суздальского уезда: большим селом почти в девяносто дворов с тремястами крестьянами, землей, пустошами и собственным лесом. Он и раньше жаловал монастырь, делал в него вклады, но значительно меньшие, и все теперь понимали, что это ради нее, что, значит, дьяки не впустую приезжали и все про нее разведывали.

А накануне Николы вешнего Соломония сказала своим прислужницам, чтоб не тревожились и не искали ее в ближайшие два-три дня – ее не будет. Но чтобы и не скрывали, что ее нет, что куда-то отбыла, но не сказала куда и они понятия не имеют, куда именно, но обещалась вот-вот вернуться. Чтоб даже нарочно, как будто волнуясь, повторяли это кому только можно, но лишь с завтрашнего вечера, не раньше.

Сама же после обеденного сна, как всегда, пошла немного прогуляться по уже зеленому лугу вверх по Каменке, мимо больших обжигальных печей, устроенных в высоких над ней береговых обрывах, и дальше, дальше, к западной, самой небойкой суздальской дороге. Уже давно к ней присматривалась, не раз приходила. Тут редко кто ездил. А нынче в городе был базар, кто-нибудь обязательно должен был ехать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю