Текст книги "Выбор"
Автор книги: Анатолий Рогов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
– У тебя же таких любимых, как я, еще и Гурий, и сподвижник твой Никифор, и старец Варфоломей и ферапонтов Иоанн, и вологодский купец Барышников, а сколь прежде было.
– И все ж разница с Платоном величайшая! – глаза утонули в лучистых морщинах.
– В чем?
– Он был дикий язычник.
А в тот майский поздний вечер, – как раз на Пахома было, когда Пахом дохнул теплом, – они тоже ходили неспешно вдвоем по-над прозрачным водоемом, в котором были видны все рыбы: поверху мелочь, а ниже крупные, вдруг кидавшиеся в разлетавшиеся стаи мелких. Солнце давно ушло, но уже стояли белые ночи, а при них все видится так необыкновенно: как будто все залили прозрачной молочной пеленой и все в ней затаилось и полуспит-полуживет, и человек невольно тогда подлаживается под такую жизнь – тише говорит, медленнее двигается и не в силах оторвать глаз от немеющих, застывающих вдруг в этой пелене лесов, от отдельных деревьев, от зеркальной воды, от бесшумно вдруг проносящихся возле леса тенях то ли каких-то птиц, то ли зверей. Нил с Вассианом тоже примолкли, завороженные этой теплой затаенной ночью. А у старца еще была привычка: если в неурочный час молится или захотел побыть один, поглядит на человека просительно, извиняясь, и рукой покажет – остановись, не ходи, мол, за мной дальше, и отойдет, иногда и далеко. Тут так же сделал: застыл на холме почти у леса, а лес темный, так что он еле-еле различался. И Вассиан стал помаленьку приближаться, в надежде, что снова услышит его необыкновенную молитву, которых уже слышал, видел не одну и все равно хотел и хотел слышать бесконечно и бесконечно испытать их неизъяснимую силу и колдовство. Но тут слышит – тишина. Долго была тишина, а потом неожиданно различил, что Нил – фигура его темная с поднятой к небу головой – как бы отделяется от темноты леса, какое-то вдруг свечение розоватое трепетное вокруг него образовалось и стало быстро ярчать, а фигура стала быстро увеличиваться, увеличиваться в два, в три человеческих роста, и голова его, беззвучно молящаяся, аж выше леса поднялась. И тоже вся в розоватом трепетном сиянии. И он все увеличивается. Вассиана охватил ужас. Он решил, что Нил возносится. И упал на колени и шептал только: "Свят! Свят! Свят! Спаси и помилуй!" – и еще что-то. А Нил рос и рос. Лес ему был уже чуть ли не по пояс, и он стал как бы невесомым, сквозным, но Вассиан понимал, что это ему не чудится – он же не спал. А потом догадался, что просто увидел его истинную величину. Что это сам Господь зачем-то показал ему ее. Но зачем – тогда не понял.
И какой после этого вдруг налетел оглушающий, ревущий, ухающий, завывающий ветер! Порыв! Шквал неистовый! И стих. И все стало, как прежде.
А много позже Вассиан подумал, что, наверное, волки и сохатый, а может, и иные какие звери тоже видели его таким...
* * *
– Все! Он ждал только большинства собора.
– А если нет? – усомнился Вассиан.
– Совсем ему не веришь?
Вассиан не ответил...
Год был уже тысяча четыреста пятьдесят третий. В Москве, в Кремле, в митрополичьих палатах проходил священный собор по текущим вопросам, на который позвали, конечно, и Нила. А он позвал с собой и Вассиана. Но тот отказался, потому что по-прежнему считался в Кирилловом монастыре как бы в заточении, и без особого вызова, а тем более на глаза наказавшего его великого князя, который обязательно присутствовал на всех соборах, а многие и вел, было никак нельзя – получилось бы, что он сбежал из заточения. Да и из родственников, из бывших сподвижников, соратников, друзей и недругов ему мало кого хотелось теперь видеть – такими они казались все далекими, будто та, прежняя жизнь была всего лишь не четыре года назад, а давно-давно и далеко-далеко. Вот только по Москве временами сильно скучал: по реке Москве с желтым песочком по левому берегу, на который рыбаки выводили свои тяжелые неводы, по многим храмам и могучим колокольным звонам, словно приподнимающим тебя над землей, по пестрым, ярким, гудящим толпам народа, которыми кишели Красная и другие площади в праздники и торговые дни, по их, Патрикеевым, хоромам, нарядней которых, как считали, не было во всем Белом городе, по Воробьевым горам, на которые в молодости он ездил на масленицу кататься на своих неудержимых красавцах конях. Всех обгонял. А уж как, возвращаясь, скатывался вниз и летел по льду к городу, и вспомнить сладко и больно...
Вассиан все же поехал с Нилом, условившись, что на самом соборе присутствовать, разумеется, не будет и вообще не будет в Москве никому объявляться, хочет просто быть рядом с Нилом при таком большом событии; может, в чем-нибудь да поможет, сгодится.
Духовных было более ста со всех концов Руси, немало и мирян по разным делам, тяжбам и разбирательствам с монастырями и приходами. Были и почти все именитые и сановитые: Паисий Ярославов, совсем уже старенький, истонченный, еле двигавшийся, еще больше погрузневший архиепископ Новгородский Геннадий, епископ Тихон Коломенский, другие епископы, Иосиф Волоцкий, другие игумены, валаамские старцы. Сподвижников Нила, к его великой радости, оказалось значительно больше, чем Иосифовых – осифлян, как они сами себя называли.
Великого же князя на открытии собора и торжественном по этому случаю молебне в Успенском соборе не было. И его большое кресло в красном бархате на возвышении рядом с чуть меньшим, тоже красным креслом, в коем восседал митрополит, день стояло в крестовой палате пустым, второй, третий, четвертый.
Впрочем, особо это никого не взволновало. Потому что, как всегда, в эти первые дни разбирались, решались дела из самых рядовых, невеликих и даже вовсе мелких. Никаких больших и острых дел никто не поднимал. Главные идейные бойцы пока помалкивали.
На пятый день великий князь тоже не пожаловал.
Это уже насторожило. И Паисий тихим, сипловатым голосом медленно заявил, что хватит дальше тянуть, что ему стыдно, что это срам, что алчные монастырские стяжания продолжаются, и с ними надо наконец кончать. И попросил митрополита сходить к государю Ивану Васильевичу и пригласить его все-таки почтить священный собор всей Руси и выслушать их. Собор поддержал эту просьбу.
Иосиф же Волоцкий, ко всеобщему удивлению, Паисию не возражал, промолчал. Более того, сразу после его выступления вообще покинул собор и, как сообщили, тут же уехал из Москвы в свой монастырь под Волоколамск.
– Вот пройда! – восхитился Нил. – Знает, что без него великий князь ничего решать не станет, вот и укатил. Сорвать собор удумал. Мелите, мол, что хотите! Шалишь, аспид, шалишь!
Однако великий князь не внял и приглашению митрополита: не пришел и на шестой день.
Вместо этого прислал дьяка Леваша, заявившего, что государь ждет от собора справку, в которой бы были перечислены нестяжательские деяния и их объяснения всех апостолов, святых и отцов церкви, а так же древние русские уставы на сей счет, "яко же там ж оных установлениях писано есть".
Нил в этот день в своей речи предупредил, что русская церковь погубит себя, если и дальше пойдет по пути стяжательства.
Сии слова тоже включили в составлявшуюся справку.
Вассиану же дома сообщил, что постановили не распускать собор и не разъезжаться, пока великий князь не сделает наконец то, что обязан сделать...
Часть вторая
Жара держалась в том году весь июль и август. Один лишь дождик случился, недолгий и теплый. Но их усадьба выходила к речке Всходне, на другом берегу которой стоял большой лес, а на этом был их сад с яблонями, грушами, сливами и малиной, и они могли купаться в спокойной, прохладной Всходне хоть целыми днями, и никто их не видел. В очередь с братьями купались, с Иваном и Федором. Те сходят, потом они. Звали с собой и матушку, которую жара донимала сильнее всех, ибо она была невысокая и очень полная, грузная, всегда тяжело дышала, а тут непрерывно задыхалась, сипловато, громко пыхтела, обливаясь потом, и не знала, где спрятаться, даже занавешивала с рассвета в доме все окна толстыми занавесями, чтобы сохранить хоть какую-то прохладу. Соломония очень ее жалела и Мария тоже, но никакие их уговоры искупаться не помогали. Матушка только хихикала да заходилась в смехе, отчего пыхтела и потела еще сильней, показывала на свою фигуру и спрашивала, представляют ли они себе, что это будет за потеха: такая жирная колода в воде, ведь Всходня из берегов выйдет, да и совестно ей перед ними, собственными дочерьми, что отъелась до такого безобразия. И что она-де понимает, для чего ее уговаривают: чтоб повеселиться, попроказничать, но шиш им, шиш!
И они шли к реке вдвоем, восторгаясь своей матушкой, которую никогда не видели злой, плачущей, на что-нибудь жалующейся, просто сердитой или хмурой. Любили ее сильно. Все, кто знал, все ее любили, как родные, так и дворня, и их крестьяне. Потому что она никого никогда не обидела, говорила, что самый великий грех – кого обидеть.
Иногда с ними купались дворовые девки, но одним было все-таки лучше, и лучше всего поздно-поздно, когда густели сумерки. Договаривались с братьями, кто пойдет нынче, а кто завтра. Над рекой тогда слева и справа повисали тонкие слои тумана и все еще было видно далеко, но все синевато-дымчатое, какое-то призрачное и как будто совсем новое, совсем незнакомое. Запахов становилось больше и все сильные, густые и тоже будто новые. А звуки, еще недавно, на закате такие все звонкие, раскатистые, сумерки, наоборот, как будто глушили. Кругом шла непрерывная синяя дымчатая ворожба. Шла каждое мгновение. Вода и вправду вдруг теплела, как парное молоко, а воздух был уже легче, уже с прохладцей, и они– и Соломония, и Мария – скидывали с себя и легкие сорочки, в которых купались днем, и шли в воду совсем голые, и в густых сумерках их тела синевато светились, и это было так красиво и необычно, особенно когда они окунались или брызгались и льющаяся с них вода тоже светилась серебристо-синим свечением и блестками, и они смотрели друг на друга совершенно завороженные. И двигались совершенно завороженно; еле-еле и окунались и брызгались, потому что иначе в этой колдовской, быстро густевшей синеве было нельзя: вдруг что-то нарушишь – и пропадут, исчезнут немыслимая красота, ликование и немыслимое счастье. Немыслимое! Они даже и не говорили и не шумели особо в такие минуты, никогда и не смеялись. Лишь потом, когда шли к дому и, подпрыгивая или притягивая ветки, срывали еле различимые в темноте прохладные, сочнейшие, сладчайшие сливы, с наслаждением, причмокивая, жевали их – начинали шуметь, проказничать. Стреляли друг в друга скользкими сливовыми косточками, и случалось, попадали и, взвизгивая, грозились отомстить. Или пугали друг друга лешими и упырями, которые прятались и видно даже было, как иногда и шевелились, потрескивая ветвями в отдаленных непроглядно черных зарослях бузины и черемух. Или Соломония который уже раз предлагала все же сосчитать наконец хотя бы только самые яркие звезды, висевшие только над их домом. Больше двух десятков ну никак не могли насчитать, сбивались, потому что чем больше на них смотрели, запрокинув голову, тем их становилось больше и больше, и они все ярчали и ярчали и слепили и рябили в глазах так, что даже кружилась голова – и их было уже несметное, невероятное множество, отчего тело делалось вдруг легким-легким и будто тянулось, поднималось к ним, и это было приятно и одновременно как-то жутковато. Сладостно-приятно и жутковато.
– Невозможно сосчитать! – поражалась Мария.
В девятый день августа неожиданно приехал отец, который не должен был приехать, так как собирался в Москве с воеводой Щенем и другими воеводами в какой-то поход. Вскоре их позвали в горницу, где по этому случаю сняли с окошек занавеси, настежь распахнули переднюю и заднюю двери, чтобы хоть маленько протягивало сквознячком, но отец все равно сидел на лавке босой, в легких миткалевых портах, распахнутой полотняной рубахе, седоватые волосы прилипли ко лбу. Правой рукой поддевал, подбрасывал и пушил седоватую же окладистую бороду, чтобы полегче было мокрой шее и груди в густых, тоже мокрых волосах.
И матушка сидела в горнице.
Мария с Соломонией приблизились, собираясь поцеловать его в щеку, что дозволялось только им, любимым дочерям. Но он жестом остановил их.
– Не надо. Липкай... – Оглядел, улыбаясь, с головы до ног. – Цветете! Мать сказывала, из речки не вылазите.
Закивали.
– И мне, что ль, скупнуться?
– Гора с плеч свалится, что ты! Ступай немедля! Мы и матушку уговариваем-уговариваем, а она... – выпалила Соломония.
– Ладно. А вы собирайтесь-ка в Москву. Наутро поедем.
Обе опешили и даже не сразу спросили зачем, потому что Соломония – да и Мария наверняка даже, потому что, как дружные сестры, они очень часто думали похоже, – мгновенно представила себя в открытой повозке, в которой будет трястись под этим палящим солнцем целый день и еще полдня, а потом слоняться, маяться в московском доме, который куда меньше здешнего, вообще маленький, всего несколько покоев да чуланов, и садик там совсем капельный, не то что у больших бояр да князей. И ни на какую Москву-реку, ни на какую Яузу или Неглинную там не пойдешь– никто, кроме мальчишек да черных мужиков, там не купается, – из дома никто не выпустит, нельзя.
– Матерь Божья!.. Что стряслось?.. Зачем туда?.. – забубнили наконец обе поскучневшими голосами.
– На смотрины.
"Час от часу не легче!"
– Какие смотрины? Кому?!
Соломонии было шестнадцать, Марии на два года больше – обе на выданье.
Отец молчал, многозначительно улыбался: посоображайте, мол, потомитесь!
Матушка и та не выдержала:
– Ну!
– Велено государем свезти к Москве всех видных, здоровых, красивых девок до двадцати лет со всей земли московской, боярских, княжеских, воеводских, для выбора невесты молодому великому князю-наследнику Василию Иоанновичу. Государевы, значит, смотрины.
– Как на торгу, что ль, выбирать станут? – удивилась Соломония. Ходить по рядам?
– Может! – засмеялся отец.
– Не видано, не слыхано. Сказывали ведь, ему иноземок искали, вроде его матери Софьи Фоминичны. Иль ни одна не глянулась? Иль он ни одной не глянулся? – поинтересовалась мать.
Отец пожал плечами.
– Взял бы из княжеств соседних, – сказала Соломония. – Из Литвы, из татар, мало ли. Сколь их всех-то. Не-ет, тут что-то другое замыслено...
Вопросительно взглянула на отца. Тот опять пожал плечами.
– Другое, не другое, а исполнять надо. Из Москвы уж боле недели как нарочные кругом разогнаны. И отцы многие разогнаны, я, может, самый последний собрался. Завтрева как крайний срок сказан.
– Точно что-то другое. Потому что не может государь жениться на ком не государева рода. – Соломония соображала быстро, сердце имела горячее, азартное, и всем нравилось, как она заводилась.
– Не может он взять худородную. Зачем же свозить всех-то? Не может он, к примеру, взять меня, хотя я, как многим ведомо, совсем недурна, даже очень недурна! – И, вскинув голову, приподняв локти, величаво крутанулась перед родителями и рассмеялась. – И Мария очень хороша... Зачем же всех свозить? Сколько всех-то будет? Может, кому показать хотят? Или какую оценку всем сделать? Или с кем меняться или торговать нами удумали?
– Свят! Свят! – закрестилась матушка. – Что плетешь-то!
– Прикидываю, к чему готовиться...
И конечно же, им обеим уже очень захотелось ехать в Москву и участвовать в таком небывалом, не виданном еще на Руси событии. И они, конечно же, уже не обращали внимания ни на какую жару ни в дороге, ни тем более в пропаленной, прокаленной насквозь Москве и таком же родном доме, целиком захлестнутые хлопотами во что одеться, как прибираться, чем украшаться, куда, когда и с кем являться.
Сначала, двадцатого, были в какой-то большущей светлой избе в Кремле за Благовещенским собором, где встретили нескольких таких же принаряженных, набеленных и нарумяненных, благоухающих ароматами девиц. Их всех внимательно разглядывали сидевшие на лавках у окон два боярина, две боярыни и два дьяка. Заставляли ходить от стены к стене, поворачиваться, кланяться, показывать руки и зубы, отвечать на разные вопросы. Соломонию спросили, чего она все время улыбается, а сестра ее нет. А ей было смешно, что они смотрели их зубы, как лошадям на ярмарках. Так и сказала, и они тоже поулыбались и велели прийти на медовый Спас, четырнадцатого уже на великокняжеский двор, во втором часу дня. А некоторым девкам ничего не велели.
Отец рассказал, что всего в Москву навезли более пятисот девиц, и в этой просторной приказной избе их смотрят уж дней десять – отбирают.
В медовый Спас великокняжеский двор заполонили, хотя он был очень большой, окруженный с трех сторон огромными каменными и деревянными палатами, разноцветными высоченными теремами в многочисленных переходах и гульбищах, с несколькими большущими дивными крыльцами, сверкавшими золотом. Потом сказали, что девиц там было двести. И все такие нарядные, такие яркие, благоухающие, в таких драгоценных, завораживающих уборах, что поначалу даже в глазах рябило, сверкало и кружилось и не знали, куда глядеть, кого и что прежде всего разглядывать, хотя, понятное дело, разглядывали прежде всего именно лица, потому что они все до единой были невиданные красавицы. У Соломонии даже дыхание спирало, и она ходила медленно меж ними, а Мария за ней, и любовались то одной, то другой. Потом, правда, разглядела некоторых и не больно-то красивых, просто приятных, миленьких, а то и всего лишь хитро, сильно разукрашенных, набеленных, насурмленных, нарумяненных, но зато и поразительных, никогда прежде не виданных красавиц было действительно так много, и она останавливалась и оглядывала их с таким искренним восхищением, а некоторым еще и почтительно кланялась и говорила, как они хороши и как ей нравятся, что многие отвечали ей тем же, говорили похожее.
Наслаждение от происходившего испытывала необычайное, неожиданное, ибо и думать не думала, что все это окажется так интересно и радостно. И не замечала, как и за ней уже следит почти вся эта яркая, благоухающая, юная девичья толпа. Да и не только она, но и люди в возрасте, в богатых одеждах, появившиеся на Красном великокняжеском крыльце и в других местах двора.
Дело в том, что подавляющее большинство собранных здесь девиц были страшно скованны, напряжены, напуганы тем, что им предстояло, и хоть каждая мало верила, что повезет именно ей, но в глубине души все же хоть чуть-чуть, но надеялась: а вдруг!.. бывают же чудеса на свете... Некоторые непрерывно шевелили скованными губами – молились... Соломония же в такие чудеса не верила, ни на что не надеялась – ни единой такой мысли не мелькнуло! – и потому, наверное, одна-разъединственная была совсем не скована, одна ходила совершенно свободно меж всеми, сияюще восхищенная другими и, радуясь сама, очень радовала и ободряла остальных, хотя выглядела куда как краше многих и многих.
В ней была та дородность, когда всего вдосталь, но в самый-самый раз, и все необыкновенно красиво: точеное овальное лицо, точеная шея, плечи, руки, грудь, осанка. Двигалась, несмотря на дородность, легко и плавно. Волосы имела светло-русые, поблескивающие. Кожу нежнейшую. А глаза крупные, ореховые, ярко сияющие, какие бывают только у веселых и счастливых людей и на какие обычно все обращают внимание.
Затем им велели стать в ряды, коих получилось четыре, и с десяток иных, чем в избе, бояр, боярынь, один священник и еще какие-то лица медленно шли вдоль этих рядов и тоже каждую внимательно, а то и въедливо разглядывали, заставляли поворачиваться, иных что-то спрашивали, и, сразу переговариваясь или только переглядываясь, решали и объявляли: приходить девке на сей двор и завтра или не приходить. И отпускали.
В некоторых окнах палат и теремов тоже виднелись фигуры, разглядывающие их.
И на Красном крыльце по-прежнему стояли разглядывающие и живо, видно, их обсуждавшие.
Обочь всего двора стояли.
"Почему его самого-то нет? – подумала Соломония. – Всю Русь взбудоражил, всю Москву, ему выбирают невесту, а его нет... Смех!"
Засмеялась и сказала об этом Марии и соседкам, но те лишь напряженно поулыбались, а одна убежденно прошептала, что он наверняка скрытно давным-давно глядит на них из какого-нибудь потаенного оконца и сам, конечно же сам, выбирает.
Так что поосторожней, поосторожней!
Коли сам, зачем стольких согнали? Нравятся же ему какие-то – из них бы и выбирал... Не-ет, тут что-то задумано еще...
– Что? Что?
– Если б я знала... Но чую, чую! – улыбалась она.
– Да ну тебя! Тише! Подходят!
Ей с Марией велели прийти и завтра, а шептавшую юную княгиню отпустили насовсем, и она ушла сникшая, чуть не плача.
Теперь их было вполовину меньше, чем накануне. Сначала разрешили просто погулять по двору, а потом позвали в недавно построенную величественную, дивно изукрашенную каменную палату, называемую Грановитой. И они поднялись там по широкой, белокаменной, прохладной, еще пахнущей известью и красками лестнице на второе жилье сначала в большие, дивно изукрашенные сени, а из них и в саму палату, огромней и прекрасней которой никто из них никогда не видывал, и потому все они изумленно притихли и поначалу лишь озирались, почти не двигаясь. Огромные своды палаты опирались в центре на невиданной толщины столб, все стены были расписаны яркими цветами и узорами, и возле них тянулись сплошные лавки в красном бархате. А оконницы многочисленных окон были убраны зеленым сукном. Света полно. А возле столба на невысоком помосте в золотой парче стоял очень большой причудливый золоченый стул государя.
Кто-то громко пробасил, что в этой палате государь принимает иноземных гостей и вселенских патриархов.
Здесь тоже держалась приятная, освежающая, пахучая прохлада новостройки, дорогих новых тканей, недавних курений тонкими восточными благовониями.
Все они, и Соломония, конечно, тоже, решили, что именно здесь молодой государь и будет наконец выбирать себе невесту и что он вот-вот появится и сядет на этот золоченый стул. Все напряженно ждали этого. Ждали– ждали, почти не разговаривая, лишь вопросительно, напряженно переглядываясь и даже не обращая внимания на спокойно рассевшихся на красных лавках и беседовавших между собой государевых людей. А он все не появлялся и не появлялся. И тот же час опять сказали им, что они могут чувствовать себя как дома, поглядеть эту чудо-палату, посидеть, отдыхая в сей благодати от надоевшей жары.
И тогда она и, наверное, многие поняли, что он так и не появится и что, наверное, действительно откуда-то давным-давно, может быть даже все время, разглядывает их, выбирает. Но откуда? Они украдкой внимательно посматривали в углы, на стены, шептались об этом между собой, но ничего, никаких хитрых глазков, дыр, окошек не обнаруживали. Вскоре она даже спиной, щеками и руками чувствовала вроде бы какой-то слабый-слабый холодок-касание, чувствовала, что это взгляд какой-то ее касается. Чей? Играть даже с ним стала: садилась на лавку за спины стоявших – и все исчезало. А была в серединке или двигалась – чуяла и веселилась. И сказала об этом Марии и еще двум девицам, а те опять лишь отмахнулись, усталые и раздраженные нелепым, непонятным ожиданием неизвестно чего, ибо отбиравшие прежде просто тоже ходили меж ними, разговаривали или сидели. В общем, толклись-толклись, а ничего так и не было. К ней, правда, подошел какой-то вроде дьяка, тихонько спросил, чья она, как зовут, и велел завтра быть у Красного крыльца и назвать себя – и все. А чтобы к другим подходили, не видела. И Марии никто ничего не говорил. Часа, наверное, полтора или два так толклись, пока отпустили.
Многие радовались, что хоть от жары малость отдохнули, хотя, по правде говоря, не столько жара, сколько непрерывное нелепое это ожидание мотало и рвало их молодые души. А зачем? Зачем?
Отец разведал и вечером рассказал, что эти смотрины устроены повелением вовсе не молодого великого князя, а старого, больного Ивана Васильевича и что он все время всех торопит, требует, чтоб кончили в несколько дней, оттого девок так и мотают, а как сам Василий Иванович к этому относится, так доподлинно никому и не ведомо.
– А завтрева и вам со мной велено прийти, и тебе, и тебе.
До того дня никаких родителей, ни родственников на великокняжеский двор не допускали.
– Свят! Свят! – всполошилась матушка. – Нас-то почто?! Неуж? Рядиться-то во что?.. Мария, стало быть, уже не звана?
Соломония пожала плечами.
– Я вообще не видела, чтоб, кроме меня, еще кого звали.
– Да?! – с испугом вымолвила мать и, выпучив глаза, даже плюхнулась на табуретку.
* * *
Отца и мать оставили в одном покое, а ее провели в другой, где были только женщины: две боярыни в возрасте, две, как она поняла, повитухи, одна пожилая, вторая средних лет, и совсем-совсем старенькая маленькая, сухонькая, медленная старица-монашка. Соломонии велели раздеться догола.
Разделася.
И боярыни с повитухами стали рассматривать ее с головы до пят с отдаления и вплотную. И щупали, гладили, мяли, заставляли ходить просто, ходить на цыпочках, приседать, крутиться, прыгать, ложиться на лавку на живот и на спину, задирать ноги и поджимать, заглядывали в уши, глаза, в нос, под мышки и даже в срамные места, чем страшно ее рассмешили. Но сами даже не улыбнулись. И все время наперебой спрашивали, спрашивали: тут больно? а тут? чем болела – с самого-самого детства? как ест? что любит – из еды и вообще? не устает? что умеет? что делает? какие рукоделия? знает ли грамоту? Даже как испражняется, спросили, по малой и большой нужде, чем опять, конечно, рассмешили. И тут же поинтересовались, часто ли она такая смешливая, часто ли злится. Сказала, что унывает редко и злится тоже, как и ее матушка, в которую характером. Это, кажется, понравилось. В том числе и старице, которая одна все это время не проронила ни слова и почти не шевелилась, возвышаясь в углу черным конуском и не сводя с голой, розовотелой, дебелой Соломонии немигающих, сильно выцветших, почти белесых, пронзительных глаз; тут даже чуточку улыбнулась и качнула головой. Много позже Соломония узнала, что это была знаменитая великоустюжская прозорливица Евпраксия.
Оказалось, что отца и мать тоже дотошно расспрашивали об их и ее здоровье с самого измальства и о всех родственниках, о всем роде Сабуровых, достатках и прочем. Об ее нраве и поведении. И сказали, что о чем-то известят.
Она видела, как напуганы и как надеются и не верят родители, что это может случиться именно с ней, с ними, и как все же страшно боятся все сглазить, если поспешат радоваться. Матушка аж вся уменьшилась, так сжалась. И Мария тоже.
Весь дом будто сжался и затих.
И Соломонии их всех было очень жалко, ибо она одна ни секунды не думала, что это может произойти. Ведь ждала-то все время чего-то другого, совершенно неожиданного, удивительного. А этого не ждала нисколько.
С тем же туда и через два дня шла, когда через нарочного родителям велели опять привести ее зело нарядной. А там, между прочим, таких же зело нарядных красавиц оказалось целых десять. Действительно редчайших и очень разных красавиц, которым можно было только удивляться и бесконечно любоваться. Всех их, как выяснилось, тоже подолгу рассматривали и щупали голыми. А сейчас в великокняжеском тереме, оставив родителей в нижних сенях, чинно и торжественно ввели в палату, называемую Брусяной, тоже дивно разукрашенную и убранную, но небольшую. Расставили в ряд напротив окон и сказали, чтоб не разговаривали. Поправляли на них одежду, украшения. Три или четыре человека этим занимались – их даже не успели разглядеть, ибо появился наконец сам молодой государь.
Она впервые видела его так близко. Прежде только издалека, в проездах по Москве. Не больно рослый, но статный, лицо крепкое, горбоносое, похожее на отцовское, лишь борода светлей. Легонько им всем кивнул, бегло улыбнулся, встал на расстоянии между окон и сколько-то оглядывал их всех в полной тишине. Потом, опустив голову, прошелся перед ними. Потом, подняв голову, снова медленно, напряженно всех оглядел, на миг задумался, громко вздохнул и приблизился к ней, улыбнулся уже ей одной:
– Хочешь быть моей женой?
Она очень удивилась, хмыкнула, подняв плечи и быстро соображая: хочет или не хочет?
* * *
Радовалась ли она тогда? Несомненно. Даже ликовала. Но только первые часы, первый тот день, когда ее сразу же отделили от других девиц, отвели в какую-то горницу, возле нее засуетились какие-то боярыни, поздравляли, нахваливали, объясняли, что все теперь ее слуги-наставницы, все разобъяснят, расскажут, покажут, что ей следует делать, как себя держать, вести прямо даже вот с этой самой минуты, но тут вошел теперь уже ее жених, Василий Иванович, все боярыни сразу удалились. Оставшись с ним наедине, она поначалу немного смутилась, но тут же и возликовала, расцвела, разулыбалась, ибо разглядела, что он куда красивей, мужественней, приятней, чем показался в первый раз. Улыбнулся приятно и будто бы тоже слегка смутившись. Это было неожиданно. Глядел восхищенно. Осторожно провел пальцами по ее рукаву от плеча до кисти, но не дотронулся до нее. Почуяла, что робеет. Это было еще неожиданней.
– И имя у тебя редкое, – сказал так, словно продолжал разговор и что-то уже нахваливал. Потом оказалось, что часто так разговаривает. – С сестрой похожи, она тоже красива, но какая разница!
Поняла, что он действительно видел их всех – если не во дворе, то в Грановитой-то точно, а может быть и после, может быть, даже...
"Да нет! Не может быть! Господи!"
– Ты постарайся, понравься отцу. Постарайся!
Она не поняла.
– Счас поведут тебя к отцу. Я ему уже сказал...
Она, как и все на Москве и многие на Руси, конечно же, знала, что сам государь всея Руси великий князь Иван Васильевич года уж полтора как болен, что его хватил удар, и сначала он лежал совсем не двигаясь и почти не разговаривая, но потом будто бы стал помаленьку ходить и разговаривать и сейчас, летом, да даже и зимой всякий день сидит на гульбище своих хором, дышит вольным воздухом, но ездить уж никуда не ездит даже по Москве и в свои подмосковные. Ездить ему нельзя совсем. И в церкви не может ходить. Приносили, сказывали, раза два или три на великие праздники в храм Успения на руках на особом стуле – и все. А когда еще был здоров, она девчонкой тоже не единожды его в проездах видела, но все мельком, конечно: крупнее и мощнее сына был намного, прямой, тоже горбоносый, брови вразлет, лицо орлиное, темное. Большего не углядела. Зато, как и все на Москве, наслышана была о нем выше головы, о его нраве крутом и тяжелом и черных, испепеляющих глазах. Родная матушка, ни о ком никогда не сказавшая худого слова, и та сколько раз с самым настоящим ужасом рассказывала, как трепетала и немела от его необыкновенного, будто правда чем насквозь прожигающего душу, грозового взгляда. А многие женщины и вовсе лишались чувств – она сама свидетельница. Да и мужчины, даже из самых близких ему, как говорили, боялись этого взгляда, особенно во гневе. Гневался люто, грозно и круто. Большинство только так его и звали – Грозный!