Текст книги "Выбор"
Автор книги: Анатолий Рогов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Вода в миске, золотисто поблескивая в свете свечей, почему-то колыхалась, хотя она ни разу до нее не дотронулась и на стол давно не опиралась.
Медленно распрямляясь и по-прежнему не сводя с нее глаз, дождалась, когда вода успокоилась, достала из той же кисы три маленьких уголька и солонку с солью, осторожно посыпала соль в воду, так же осторожно опустила в нее угольки, трижды дунула поверх миски, трижды плюнула через левое плечо, сильно встряхнулась всем своим жирным телом, руками, щеками, как это делают собаки, и прогудела, чтобы Соломония сама намочила этой водой ворот и подол мужниной рубахи, а потом, когда подсохнет, еще раз всю ее сбрызнула этой водой, а ее остатками побрызгала бы в опочивальне.
И совсем вроде иным, властно-гулким голосом трижды повторила:
– Какова была рубашка на теле, таков бы муж до жены был! Какова была рубашка на теле, таков бы муж до жены был! Какова была рубашка на теле, таков бы муж до жены был!
И устало села на лавку, отвалившись к стене и уронив руки.
Немного подождав, Соломония тихо спросила:
– Все?
– Однако да.
И продолжала устало сидеть, ничего не говоря и наблюдая, как Соломония управляется с рубахой.
* * *
Эту рубаху он должен был надеть на себя. Если бы пришел, она бы подсунула. Но он же не шел, и там у него было полно других рубах, и она ничего лучше не придумала, как приложить к ней новые, ненадеванные исподние порты и послать ему в подарок – авось не вспомнит, что эту рубаху единожды уже одевал.
Они часто посылали так друг другу подарки. По праздникам-то обязательно обменивались подарками, причем весьма дорогими. И с митрополитом непременно обменивались, с родственными князьями, боярами, со многими. Но и по будням нередко делали то же самое, причем подчас слали вещи совершенно пустяшные: кусок вкусного пирога, к примеру, или ложку тончайшей резьбы Сергиева монастыря, а то и яйцо гусиное необыкновенной величины – всякое было. Тут ведь главное не сам подарок, а внимание. И если другой чем-нибудь тут же не отдаривался, то уж благодаренье присылал с посыльным обязательно, частенько и письменное. И тут тоже доложили, что подарок принят и он ее благодарит.
– Бла-го-да-рит! – Так-де велено сказать.
– И боле ничего не добавлено?
– Не добавлено.
"Не добавлено?!"
В томительном ожидании прошел еще день и ночь без сна, в тяжких думах, что же еще могло случиться, что он уже неделю не видится с ней, ведь правда же не может жить без нее, как, конечно, и она без него. Сам же много раз повторял, что постоянно благодарит и будет вечно благодарить Бога, что он послал ему именно ее. Даже осенью повторял, перед отъездом... Но и без его ведома не могли запереть переходы – и не пускать людей, допрашивать... Кто же заставил? И зачем? Зачем?.. Зачем?..
И почему не спросила, когда подействует рубаха?..
Да и зачем ему одевать ее сразу? Если бы пришел – другое дело, она бы подсунула, а сам может вообще никогда не одеть... Не подумала... Не подумала...
Мысли рвались, путались одна тяжелее и темнее другой, без конца выплывали одни и те же. Голова гудела и кружилась. Не помогла даже утренняя молитва: шептала-шептала да и смолкла – опять погрузилась в свое.
Но вскоре доложили, что пришел Вассиан, она сильно обрадовалась, в голове и душе появился свет, а вместе с ним и надежда.
Глаза Вассиана удивленно округлились, он перекрестил ее, притронулся к руке:
– Что с тобой? Захворала?
– Нет.
– Как нет? Осунулась! Посерела! Глаза ввалились!..
– Да нет. Другое.
– Что?!
Рассказала, что произошло со дня возвращения Василия и как она не понимает, почему и для чего он вдруг стал избегать ее. зачем закрыл переходы? почему не пускают ее людей на его половину? зачем за ней следят? Она думает, что с ним случилось что-то страшное: или заболел чем и это скрывает, или, и того хуже, околдовали, опоили чем в поездке и он теперь не в своем уме. Рассказала даже, как приходил ночью и был вполне здоров, и она полагает, что это на него нашло просветление, а потом опять затмился.
– Потому что твердо обещался быть и не был, а после и двери позакрывали и все остальное.
– Что ж ты меня сразу-то не позвала?
– Ты ж занят, не хотела беспокоить. Думала, обойдется.
– И я недели две не был. Прости! Как не почуял, что тут неладно! Слышал, конечно, что приехал, но гляжу, не зовет – еще радовался, что не отрывает... Счас же пойду к нему и все узнаю.
– Сделай милость! Тебя-то пустят.
– А ты сиди и жди. Сразу приду и расскажу.
Вассиан по-прежнему был самым близким к государю человеком и ко всему происходившему за эти годы имел самое прямое отношение. А для нее вообще стал почти родным и необходимым человеком, без которого она уже не могла представить себе жизни, особенно после замужества сестры Марии, отданной Василием за князя Стародубского, а затем и кончины отца и матушки. Она поверяла своему наставнику и опоре почти все, кроме, разумеется, семейных и женских тайн. С ним с единственным не раз и не два обсуждала характер мужа: его невозможную вспыльчивость, нетвердость, злопамятность, все большую скрытность и как со всем этим бороться.
Они втроем много говорили о Ниле, вернее, о том, как и в миру жить по его учению и именно им, государям. Она-то, как могла, старалась следовать ему, и Василий недолгое время тоже. Но вскоре заявил, что на государственном престоле это совершенно невозможно, да и не нужно: неугодное Богу может быть даже очень угодно государству. Вассиан спорил с ним, и она почти всегда была на стороне старца и тоже спорила с мужем, и в конце концов тот стал даже обрывать эти разговоры, не желая больше ничего слушать.
В последние же три-четыре года у Василия появились новые приближенные любимцы, и случалось, что они не виделись с Вассианом неделями, но важные и особо важные дела он по-прежнему обязательно решал и с ним.
Затеянное ныне с Соломонией было первым, о котором князь-инок ничего не знал.
Ждала его час, второй – слушала часы. Хмурые сумерки за окнами сменялись полной тьмой. Но она велела не зажигать свечей и не мешать ей. Почему-то стала мерзнуть, хотя печь была топлена, и она прижималась к ней спиной и стояла так в темноте, чуть разжиженной лишь огоньками двух лампад густо-красной и густо-синей, и старалась представить, как Вассиан говорит сейчас Вассиану, как все объясняет. Ведь только же чистую правду должен говорить. Вассиану невозможно соврать – он все чует и понимает, он теперь совсем уже как пророк: совсем белый, худущий, величественно-грозный.
Заслышав его шаги, сама запалила две свечи и снова прижалась спиной к печке – разволновалась.
Вассиан улыбался. Развел руками:
– Представляешь, он пьянствует. Он крепко пьян.
– Царица небесная! Я же чувствую, что что-то не так. Он же никогда не пьянствовал.
– В молодости случалось, сам видел. Но на то она и молодость, чтобы все попробовать, пообжигаться и войти в разум. Я тоже сильно удивился, когда увидел. Сидят трое: он, Шигона и митрополит. Митрополит сразу поднялся и ушел. Не больно вроде и выпивший. А они двое прям под завязку, как говорят. Спрашиваю:
"По какому такому случаю?"
"Душу, – отвечает, – чтой-то жжет"
"Давно?" – спрашиваю.
"С Александровой слободы".
Он в Александровой недели две, говорит, сидел.
"С тех пор и пьешь?"
"Нет, – говорит и к Шигоне: – С коего дня пьем?"
"Со второго по приезде".
"Вот!"
Спрашиваю:
"А зачем?"
"Остужает, – говорит, – в душе жжение".
И улыбается, а глаза, вижу покалывают – все, значит, соображает, и спрашиваю тогда напрямую, какой гнев у него на тебя.
"На жену?! Ты что?! На мою святую супружницу! На пресветлую! Что говоришь-то! Какой гнев?"
"А пошто же не бываешь? Пошто двери заперли? Пошто людей ее не пускают на твою половину?"
"Какие двери?! Каких людей?!"
Разгневался, глаза заполыхали и к Шигоне: отвечай, мол, кто какие такие двери позакрывал и людей ловил. А тот отвечает, что тоже ничего не знает, и крестится, божится, что ничего такого злого не делал, не замышлял, и государь его тут же турнул, велел пойти и распорядиться, чтоб немедля все пооткрывали, а тех, кто так насамоуправничал, разыскал и наказал по всей строгости. Шигона тотчас исчез, а он стал уговаривать меня выпить с ним, хотя знает, что вовсе в рот не беру. Никогда так не уговаривал; и уважь, и сделай милость, и как ты можешь своему государю отказывать в такой просьбе, он-де и озлиться может, я этого, что ли, хочу? Никогда так со мной не говаривал. Ну пьянь пьянью! Быстро, правда, опамятовал, стих, и, когда я спросил еще, неужели ему тебя не жалко, ведь понимает, знает же, как ты переживаешь, как волнуешься за него и чувствуешь, что что-то с ним произошло ужасное, что заболел он, и верно ведь заболел, этим пьянством-то, и он, ты знаешь, вдруг как всхлипнет, на глазах слезы, и забормотал, что да, очень ему тебя жалко, так жалко, что слов нет и стыдно даже показаться тебе на глаза в таком вот виде. Расплакался, по-пьяному конечно, а вместе с тем вроде и не по-пьяному.
А после и говорит:
"Что ж она сама-то, коль так мается, не придет ко мне? Ведь говоришь же, что все чувствует".
В самом деле, пойди сама.
– Прямо сейчас?
– Ну что ты! Пусть проспится. Завтра. Проход-то Шигона открыл, сам меня через него проводил.
* * *
Опашень надела пурпурный муаровый с широким воротником из яркорыжей лисицы и янтарными пуговицами в серебре. И накапка выглядывала по бокам из прорезей ярко-желтая атласная блескучая с малиновыми тугими запястьями, шитыми скатным жемчугом и разноцветными каменьями. А кика была густо-вишневая парчовая с крупными лалами и изумрудами впереди и с поднизью в восемь шнуров с каждой стороны из крупных жемчужин, лежавших концами на лисьем воротнике. Сапоги одела тоже желтые сафьяновые с крупными игривыми рубинами и узором из мелких кораллов. Платок же в руках держала прозрачно-легкого розового шелка. И набелилась, насурьмилась, щеки нарумянила, будто яблочки.
Никогда еще так красно и ярко, так зазывающе не одевалась и не красилась. У колдовавших над нею девок глаза горели от восторга.
И благовония самые дивные, пьянящие не забыла.
И как пробил предполуденный получас, перекрестилась, попросила шепотом Царицу небесную заступницу пособить, не оставить ее одну в эти минуты – и двинулась, велев, чтобы никто ее не сопровождал.
Но переход, по которому накануне вернулся Вассиан, вновь оказался закрытым.
И другой тоже. Сама посмотрела.
И ринулась в третий, все убыстряя шаг и кляня ту дурью башку, которая все это устраивает, когда государь потерял в пьянстве разум! Ну ужо! Ужо она сама этим займется! Третий переход был тоже закрыт.
Тогда она почти уже бегом вернулась, накинула самую красивую белую, на горностаевых черевах и хребтах шубу и такую же шапку – и на волю, где при сильном ветре летел, лепил сырой, густой снег. Пошла к его терему через двор.
На высоком Красном крыльце из-за сильного снегопада никого не было. Она поднялась и вошла в большие парадные сени, где народу было довольно много: все кого-то или чего-то ожидающие и стражники у дверей в покои и палаты, в красных кафтанах, красных сапогах, со стальными топориками на плечах.
Все, конечно, земно ей кланялись, расступались, только стражники у главной двери вдруг встрепенулись и загородили ее.
– Прости, матушка-государыня! Не гневайся! Повремени чуток! Велено прежде доложить, кто идет.
– Доложить? Обо мне?!
– Обо всех, кто б то ни был. Не обессудь!
– Кем велено?
– Начальником.
– Когда?
– Намедни ввечеру.
Все вокруг позастывали, притихли, пораженные тем, что ее, ее вдруг не пускают.
И она была поражена, потрясена этой новой неожиданностью, но постаралась, чтобы внешне по ней все-таки никто бы ничего не заметил, даже заставила себя ухмыльнуться и сказать:
– Ну, коль велено, тогда побыстрей!
Но тут, к счастью, из боковой двери выскочил сам огромный начальник великокняжеской стражи, заросший чернущими волосами чуть не под самые глаза Никодим Сметанин и, кланяясь, разводя руками и сокрушенно вздыхая, сообщил, что она зря себя утруждала по такой непогоде-то – нет теперь государя на месте.
– А доложили, что здесь.
– Был, точно. Да отъехал.
– Когда?
– Да вот-вот.
– Куда?
– Не ведаю...
И пошел впереди Соломонии к выходу, показывая огромными ручищами, чтобы все расступились, очищая ей пути. А стражники с топориками уже выстроились по сторонам, выпроваживая ее.
– А ты-то почему не с ним? Ты ж всегда с ним, – спросила уже на Красном крыльце.
Но что он пробасил в ответ, не разобрала, потому что густой, сырой снег бил теперь прямо в лицо, залепил его мгновенно. Пришлось закрыться рукой и глядеть себе только под ноги. Спереди всю облепил. Бил и лепил. Бил и лепил.
* * *
– Это хорошо, что отъехал. Пить перестал! – обрадовался Вассиан, зашедший к ней поутру узнать, как вчера все было.
Соломония сидела поникшая, мрачная.
– Не досказала я: обманул Сметанин – никуда он намедни не ездил. Яков Мансуров весь день был при нем, Мансуриха сказала. И Шигона был весь день. Челяднина звали Ивана, Глинского Ивана, митрополит был. Все точно. Перепроверила.
– Та-а-ак! – Вассиан тоже помрачнел. Обхватил себя руками. Помолчал.– А пить продолжали, не знаешь?
– Спрашивала. Не больно.
Еще помолчал в глубоком раздумье.
– Выходит, и меня обманывал, коль так!.. Кто ж это посмел бы все вытворять без его ведома? Да против тебя. Кто посмел бы, рассуди! И зачем? Зачем? Вы не бранились перед его отъездом-то? Не было ли чего?
– Знаешь же, никогда ничего серьезного не было. Ни-ког-да! Душа в душу живем, знаешь. И нет у него никого ближе меня, я знаю. Не мог же он в пять десять дней и даже в два месяца так перемениться! Не мог! Его потому и спаивают, для того и спаивают, чтоб не очнулся, не вник, не понял, что за его спиной деется.
– Кто?! Митрополит? Ты же знаешь, как он ему предан и как верно служит. Разве бы решился на что-нибудь во вред? А Шигона тем более. Кто еще-то? Ведь никого. Только если он сам. Рассуди!
– Зачем?
В расширившихся глазах Соломонии были испуг, тоска и слезы. Он приблизился, приобнял ее, стал гладить по голове. Она завсхлипывала.
– Из-за чего? Для чего? Скажи ты мне! Ведь мы еще в сентябре так хорошо ездили вдвоем в Волоколамск. И в ту ночь, когда приходил, он был очень хороший. Всего восемь ведь дней назад!
– Ничего не пойму... Счас пойду и спрошу напрямую: для чего ложь? Нельзя так государю! Недостойно!
– Нет! – вдруг встрепенулась она. – Лучше я опять сама. Мне донесли, что он на месте. Верно, лучше сама?..
И, не дожидаясь его согласия, заторопилась, велела одевать ее так же, как намедни, а с Вассианом условились, что она пошлет за ним, как вернется, если это будет скоро, или он зайдет завтра поутру.
Но стражники ее опять не пустили из сеней в покои. Встали стеной, отворачиваясь, опуская головы и пряча глаза. И опять выскочил огромный Сметанин и загудел, что да, ныне он здесь, но шибко занят и никого не велел пускать, даже ее. А в сенях опять оказалось десятка полтора невольных сему свидетелей, которых стражники стали спешно выпроваживать.
Она взорвалась и впервые в жизни закричала Сметанину в лицо:
– Лжешь! Он и намедни был тут! Прочь!
И толкнула его в грудь. Замахала перед черной бородищей сжатыми кулаками. Тот от неожиданности растерянно попятился. И ошарашенные стражники растерянно попятились, прижавшись уже спинами к защищаемой двери. А она, полыхая гневом, не понижая голоса, уже подступила к ним плотную.
– Обезумели! Бога не боитесь! Не видите, кто перед вами! Расступитесь, говорю! Приказываю!
И они расступились. Но дверь открылась оттуда, и в ней стоял митрополит Даниил. Большой, упитанный, краснолицый, в темно-зеленой тафтяной рясе. Повеяло ставленым медом. Ласково улыбался. Осенил ее размашистым крестом. Подставил для поцелуя руку, тоже пахнущую крепким медом.
– Что стряслось?
– Да вот... не пускают.
– Вижу. Меж тем не гневайся! Они подневольные.
– Чья ж это воля? Не твоя ль?
– Господь с тобой! Как можно! – и показал на окна близ входной двери давай, мол, отойдем. Сильно понизил голос, почти прошептал: – Сама знаешь чья.
– Вот и хочу поговорить с самим. – Она тоже невольно понизила голос.Ведаешь, что случилось?
Легонько кивнул. И снова почти шепотом:
– Меж тем пойдем-ка лучше отсюда. Хошь к тебе, хошь ко мне.
– Я его, его должна видеть! Его! Понимаешь?
– Очень даже понимаю. Только не надо тебе сейчас его видеть.
– Почему? – И прошептала: – Сильно пьян?
– Господь с тобой! Пойдем отсюда, объясню. Сам ныне собирался к тебе поразговаривать.
– Не пойду! Его хочу видеть! Видеть, что с ним сделали!
– Сделали?! Кто сделал?! Что говоришь, матушка! Пойдем, пойдем отойдем отсюда!
И раздраженно, властно замахал Сметанину и стражникам, чтоб немедля отошли, ушли совсем.
– Сказала, никуда не пойду! Пойду к нему!
И двинулась. Но он преградил ей дорогу.
– Ну нельзя, нельзя, не надо тебе его теперь видеть! В печали он глубокой, в тоске невозможной. И не хочет, не может тебя видеть!
– Меня?! – Соломонию аж качнуло от удивления.
– Тебя! Из-за тебя вся печаль. Из-за тебя!
– Из-за меня?! – Она ничего не понимала. – Из-за чего из-за меня?
– Это-то я и хотел у тебя спросить: чем ты его так опечалила, повергла в такую невыносимую тоску? Глядеть больно! Сердце разрывается!
– Я?!
– Ты! Ты!
У нее зашел ум за разум. Ничего не соображала.
– Вот и пойдем поговорим. Может, и поймем, что к чему. Пойдем!
– Нет, если ему худо, только я могу помочь!
– От тебя, от тебя худо-то, пойми!
И увел-таки ее, растерявшуюся, в ее терем, в ее палаты. И там продолжал спрашивать то же самое, призывая поднапрячься и вспомнить, что же она совершила такое, что его прямо как подменили У него была способность повторять одно и то же до тех пор, пока затюканный или вовсе взбешенный человек не отвечал наконец именно то, чего он от него добивался. Настойчивый, упрямый, хитрый был владыка. Сильный духом и телом. И видный. Волосы золотистые, волнистые, всегда заботливо расчесанные, подзавитые. Любил разноцветные шелковый рясы, бархатные и атласные мантии, дорогие посохи и кресты. Любил вкусно и обильно поесть и попить и был зело упитан, полнокровен и лик имел для своего сана слишком красный, слишком лоснящийся и страшно страдал от этого: перед большими службами и выходами обязательно обильно дышал в своей келье серой и дышал этим вредным дымом, чтоб побледнеть, чтоб даже его покачивало якобы от физически-духовного изнурения. Духовное, правда, тоже читал истово, вот только вперемешку с плотским. Но знали об этом, конечно, очень немногие, в том числе и она.
Вообще-то при его посещениях она всегда обильно его угощала, и в дни скоромные, и в дни постные, но нынче даже и не вспомнили об этом.
– А Вассиан сказывал обратное; что сильно хочет видеть меня, что, мол, я сама-то не приду, когда он так забражничал.
– И ты поверила! Не знаешь Вассиана! Не хотел тебя расстраивать, вот и придумал. Я-то каждый день его вижу. Меж тем все одно никак не пойму, что ж его так повергло-то. Какая такая твоя вина?
– Какая вина?!
– Ну не могут же великая тоска и печаль родиться из ничего! Поднатужься! Может быть, все же чем провинилась?
– Чем?!
– Вот я и спрашиваю.
Она вдруг поняла, куда он клонит.
– А ты как думаешь: есть за мной вина?
– Кто из нас безгрешен! Несть таковых! Надо только вглядеться в себя, поворошить душу свою – всяк да что-нибудь...
– Он уже вгляделся?
– Кто?
– Государь! Он сказал, какая именно вина на мне пред ним?
– Бог с тобой! У нас и речи об этом не шло.
– А о чем шло? Поведай! Или про вину это ты от себя? Я поняла, к чему ты ведешь. Прости, владыка! Давай говорить начистоту, или я пойду и буду говорить только с ним. Все!
– Ну вот ты уже и сердишься. Зря! Я ж к тебе всей душой.
– Прости!
– Не пустят тебя к нему, пойми! Запретил! А коль хочешь говорить начистоту – изволь: знаешь ведь причину всего.
– Опять что нет потомства?
– Ну! – обрадовался Даниил, что услышал наконец нужное от нее самой. Вся Русь в кручине, в печали великой от этого сколько уже лет. И он крепился-крепился, ждал-ждал, но дале-то невозможно ждать: нет у него потомства-то! Как дальше-то быть державе? И братья не женаты. Как дальше-то быть?..
– А он не говорил, почему нет потомства?
– Разве он знает, за что Господь определил тебе такую горькую долю быть бесплодной?
– А может, не мне? А? Ты спроси, владыка, может, он знает...
– Что?!
– Знает почему. Может, тебе скажет...
Настал черед Даниила удивляться, не понимая, о чем она, на какую такую тайну вдруг намекнула, и он, сам умевший и любивший строить хитрости и тайны, попытался, конечно, вытянуть из нее что-нибудь еще, но на душе у нее стало так муторно, так тоскливо и одиноко, что она, морщась, и прикрывая от нахлынувшей слабости глаза, попросила его не серчать, но больше не разговаривать и уйти, ибо ей нужно прийти в себя.
Страшно захотелось лечь, и, как только он ушел, она легла, приказала дежурившей у дверей боярыне, чтоб никто к ней не входил, пока не позовет, прикрыла глаза, вся размякла, все мысли размякли, затормозились, поисчезали, натекла теплая, тяжелая дрема, а может, и сон, и сколько она пребывала в них, неведомо, но потом голова сделалась ясной-ясной, и она подумала, что коль в этом участвует митрополит Даниил, коль навязывает ей ощущение ее вины и толкует о горе-кручине всего государства, стало быть, есть еще фигуры, есть целый сговор и ими что-то замыслено против нее. Но что? Что можно с ней сделать? Убрать? Извести? Дураки! Ничего же не изменится. Нельзя изменить. Если б они только знали! Да и что они могут? Без него ничего. Совсем ничего. А он не может быть с ними никогда, сколько бы его ни спаивали. Дураки! Он не может пойти против нее. Не может же обвинить ее в бесплодии.
И снова думала о том, как все-таки пробраться к нему и вырвать, вызволить из злых тенет, в которые его, конечно же, силком затащили и сейчас вовсю стараются опутать намертво, сломить, подчинить своей воле. Уже нисколько не сомневалась, что это было именно так. Как не сомневалась и в том, что ни у кого все равно ничего из этого не выйдет и он, даже допившись до зеленых чертиков, никогда не сделает ей ничего плохого, ибо она ведь не только и не просто жена, она – его жизненная опора, без которой он вообще не сможет жить. Непонятно даже, как последние-то дни живет.
* * *
Наутро поведала пришедшему Вассиану весь вчерашний разговор с Даниилом и свои подозрения и соображения. Он сказал, что, наверное, она права, хотя Даниил еще хитрее, чем она думает, и, может быть, о самом главном и не заикнулся. И что, конечно, важнее всего сейчас пробиться к Василию.
И пошел к нему.
Но вскоре вернулся мрачнее тучи – его впервые за все годы тоже не пустили к нему, тоже сказали, что государя нет, отъехал.
– Даже клялись, что истинная правда. Чую – боятся меня. Может, и правда. Попозже схожу еще.
– Сделай милость! Спасти его надо! Спасти! Может, как-то через чердаки можно пробраться или через кровли. Истопники, трубочисты, мастеровые, которые везде лазают, наверняка ведь знают, можно ли. Позвать?
Улыбнулся.
– Господи! Ты сама, что ли, через чердаки-то полезешь или через кровлю? Или я рясу подоткну и по гребню зеленой твоей кровли как журавль пошагаю, да нет, поползу, конечно, там же круто, опасно. Представляешь зрелище: старый, седой монах средь бела дня – ночью-то не поползешь! – дрожа от страха, ползет по кровле под самыми небесами, и снизу это видят все в Кремле, да что в Кремле, из-за реки, с Болота и из Кадашей тоже ведь будет видно. Представляешь!
Невесело ухмыльнулся.
– А вот написать бы тебе ему стоило. Письмо передать легче. Я бы сам попробовал.
Тут же вместе и сочинили небольшое письмецо. Без упреков, без жалоб, без просьбы о встрече. Она лишь сообщала, что доподлинно знает, что ему грозит страшная опасность, чтоб поберегся. И в конце слова: "Да спасет тебя Господь! День и ночь молю Его об этом! Дорогой мой! Глупый мой!"
– Неуж не опомнится? – спросила с глубоким вздохом.
И заходила от двери к окну и обратно в напряженном раздумье, что бы еще предпринять, посущественней и немедленно. Ей хотелось действовать сейчас же, сразу. Но как? Что? Ничего не придумывалось. И она умоляюще-выжидательно взглядывала на сидевшего Вассиана: "ну, мол, думай,думай, пожалуйста, сделай милость!
А он попросил его накормить – не утречал нынче. И она не утречала. А когда сели, вспомнил, как накануне к ним в Симонов к игумену приходила чета Верещагиных, Иван и Евдокия. Который послом в Казани-то, она его знает. Толстенный-то, поперек себя шире. Так оказывается, что и жена у него точно такая же толстенная и точно такого же роста, ему, Вассиану, всего по грудь. Словно два бочонка стоят рядом. Смешно! Принесли вклад в монастырь: пелену митрополиту Алексию.
– Сама-то шьешь?
– Последние дни нет, конечно.
– Все еще те платы в работе?
– Они.
– Как давно я там у тебя не был!
– И не видел... того-то и того-то, – стала она перечислять и нахваливать своих мастериц, сказала и что еще задумала с ними сделать.
А когда он ушел, пообещав после полудня заглянуть вновь, поняла, что этим разговором он нарочно отвлекал ее, успокаивал...
Опять заходила от двери к окну и обратно.
Ночь почти не спала, все думала, что бы предпринять еще. Наконец вспомнила про Машку-корелянку, про которую говорили, будто та и знахарка, и ведунья, и колдунья, и, кажется, даже скрытная язычница, какие в Карелии вроде бы еще водятся. Она почему-то опасалась ее и не хотела звать, но теперь решилась и поутру послала разыскать и привести.
К полудню привели. Высокую, плоскую, костлявую, с плосковатым, скуластым лицом, с льняными, гладкими волосами и глубоко сидящими, мрачно светящимися светлыми глазами. Молча выслушала, чего от нее хотят, молча извлекла из принесенной кожаной кисы живого ужа, иголку с суровой ниткой и прямо перед Соломонией проткнула этой иголкой насквозь оба глаза заизвивавшегося от боли ужа и продернула через них нитку, громко приговаривая:
– Змея! Змея! Как тебе жалко своих глаз, так чтобы раб Божий Василий жалел и любил...
И всунула иголку в руку Соломонии, чтобы та тянула нитку и говорила: "Меня!" и повторила целиком: "Змея! Змея! Как тебе жалко своих глаз, так чтобы раб Божий Василий жалел и любил меня!"
Соломонии было противно, безумно жалко извивающуюся змею, малость даже замутило и прошиб озноб, но она тащила нитку и все сказала.
Затем корелянке потребовалась разожженная плита, служительница увела ее, и через некоторое время она принесла небольшую, неровную, желтоватую, еще теплую свечечку, объявила, что она из вытопленного из змеи сала и держать ее надо все время при себе; как остынет любовь – зажечь, она снова запылает. А коль кончится свечечка, кончится навсегда и любовь.
Постояла-постояла, глядя не мигая провальными, светящимися глазами на Соломонию, резко повернулась к стене, за которой была великокняжеская половина, крепко обхватила себя руками накрест за плечи, запокачивалась-запокачивалась и негромко, страстно-таинственно, пугающе-вкрадчиво заговорила:
– Исполнена есть земля дивности... Как на море, на океяне, на острове на Буяне есть бел горюч камень Алатырь, на том камне устроена огнепалимая баня, в той бане лежит разжигаемая доска, на той доске тридцать три тоски... – и показала руками вперед, и Соломония замерла, потому что видела, что она видит все это и показывает и ей. – Мечутся тоски, кидаются тоски и бросаются тоски из стены в стену, из угла в угол, от пола до потолка, оттуда через все пути и дороги и перепутья, воздухом и аером. Мечитесь, тоски, киньтесь, тоски, и бросьтесь, тоски, в буйную его голову, в тыл, в лик, в ясные очи, в сахарные уста, в ретивое сердце, в его ум и разум, в волю и хотение, во все его тело белое и во всю кровь горячую, и во все его кости, и во все составы: в семьдесят составов, полусоставов и подсоставов. И во все его жилы: в семьдесят жил, полужил и поджилков, чтобы он тосковал, горевал, плакал бы и рыдал по всяк день, по всяк час, по всякое время нигде б пробыть не мог, как рыба без воды. Кидался бы, бросался бы из окошка в окошко, из дверей в двери, из ворот в ворота, на все пути, и дороги, и перепутья с трепетом, тужением, с плачем и рыданием зело спешно шел бы и бежал и пробыть без нее ни единыя минуты не мог...
Теперь голос корелянки был громким, гудящим и таким нечеловечески властным, что Соломония чувствовала, что перед этой силой, перед этими словами не устоять ничему – все будет так, как глаголется.
– Думал бы о ней, не задумал, спал бы, не заспал, ел бы, не заел, пил бы, не запил, и не боялся бы ничего, чтоб она казалась ему милее свету белого, милее солнца пресветлого, милее луны прекрасная и даже милее сну своего по всякое время: на молоду под полн, на перекрое и на исходе месяца. Сие слово есть утверждение и укрепление, им же утверждается, и укрепляется, и замыкается. Аще ж кто от человек, кроме меня, покусится отмыкать страх сей, то буди яко червь в свище ореховом. И ничем, ни аером, ни воздухом, ни бурею, ни водою, дело сие не отмыкается!
"Не отмыкается! Не отмыкается!" – несколько раз повторила про себя и Соломония, все больше веря, что теперь-то уж наверняка увидит его.
Однако не успела корелянка уйти, как принесли известие, что у ворот ее схватили и увели на великокняжескую половину, а позже узналось, что с ней говорил сам Шигона и дьяк Василий Третьяк Долматов, тоже из самых важнейших.
* * *
Весь следующий день Василия не было, сказывали, что провел его в Новом Девичьем монастыре под Воробьевом, на освещении которого они присутствовали вместе всего лишь в минувшем июле.
Задумал-то этот монастырь Василий на своих лугах по-над Москвой-рекой еще в честь возвращения Смоленска, но до лета двадцать третьего года дело по разным причинам не двигалось и не двигалось, пока по совету Вассиана он не поставил во главе его деловую и властную старицу Покровского Суздальского монастыря Елену Девочкину. Та привезла с собой восемнадцать монахинь-помощниц, сама надзирала за камнесдателями, сама принимала все материалы, сама считала каждую великокняжескую копейку, и ныне, в июле, на лугах, где прежде паслись великокняжеские кони и заготавливалось сено, уже освятили большую красивую церковь во имя Пречистыя Богородицы Одигитрии и святых апостолов Прохора, Никонора, Тимона и Пармена. И храм во имя Происхождения Честного Креста уже был заложен. И стены, и башни монастырские. А кельи и трапезная построены.
Но, отъезжая туда, государь велел передать князь-иноку Вассиану, чтоб был у него на следующий день после полуденного сна.
И Соломония теперь только и делала, что ждала этого часа. Ходила и ходила в своем покое от двери к окнам и обратно. Попыталась, правда, постоять и поглядеть в эти два окна, но из них была видна лишь часть двора, по которой в белокаменные подклети ходили только редкие служители по хозяйственным нуждам. Интересную же, основную жизнь двора – тех, кто шел от ворот к Красному крыльцу или к его личному и обратно, все, что там вообще происходило, она могла бы видеть совсем близко, через два покоя, из Золотой палаты, которую очень любила, в которой часто бывала, принимала гостей и одна нередко сиживала, читала, стояла у окон; но сейчас, когда все глаза вокруг так напряженно, так соболезнующе, а то и просто полные слез наблюдали буквально за каждым шагом и каждым движением, не могла заставить себя пойти туда – все же мгновенно поймут, что она оттуда выглядывает, как мучается.