355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Рогов » Выбор » Текст книги (страница 15)
Выбор
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:06

Текст книги "Выбор"


Автор книги: Анатолий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Встала возле нее под старыми раскидистыми ветлами далеко от крайних домов, так, чтобы ее никто не видел. Листва на ветлах уже проклюнулась, и она с удовольствием вдыхала ее еще еле слышный запах. Ждала долго, пока наконец не показалась тощая лошаденка с припадающей на правое заднее колесо старой телегой и восседавшим в ней с ногами горбатым кудлатым мужиком в драном распахнутом полушубке и без шапки. Спросила, куда едет. Он оказался пьяным и, стеснительно прикрыв открытую голову рукой, сказал, что далеко, к Ставрову.

– Мне туда же. Возьмешь?

– Ой, матушка! коли б знал. – Он совсем засмущался, соскочил с телеги, запахнул полушубок, опять прикрыл голову рукой. – Вот шапка пропала... Мёд привозил...

– Так возьмешь?

В общем, поехала она с горбатым, подвыпившим мужиком неизвестно куда. Тот поначалу и не разглядел ее как следует, а когда увидел, до чего она непроста, величава, благородна и красива – за всю жизнь подобных наверняка не видывал! – кажется, малость даже перепугался, уже на ходу соскочил с телеги и большую часть пути шел, а временами и трусил с ней рядом, редко взглядывая на Соломонию и только отвечая на ее вопросы, сам ничего не спрашивал – и все больше и больше трезвел.

А она ничего не боялась, ни мгновенья; почему-то сразу почувствовав, что "попала", что Господь с нею и опять ведет куда надо, хотя дело и неправедное, но ведь только в отмщение: "Мне отмщение, и аз воздам!"

Оказалось, что мужик этот бортник, живет на краю леса, ближняя деревня не близко, но и не далеко – он доведет.

– Оттоль и до Ставрова кто ни то. Пешком тоже не близко.

А в избе у него жена да дитё, малец годовалый.

До места добрались, когда на небе догорала последняя розовая полоска заката и оно там голубовато светилось, а на востоке было густо-синим с единственной посверкивающей звездой над зубчатой грядой черного леса, по краю которого они уже давно ехали и к которому она невольно настороженно прислушивалась, потому что никогда не бывала вот так вот, почти ночью, без многолюдного окружения, возле такого бесконечного, непроглядно темного леса, полного затаенной, пугающей жизни: шорохов, посвистов, уханья, шелеста, скрипов, тресков бодрствующего зверья и хищных ночных птиц.

И в избу в глубине березовой поляны она попала в такую бедную, в каких прежде тоже никогда не бывала.

И толокно, замешенное ключевой водицей, прежде не едала, ибо никакой иной еды, кроме прошлогоднего засахарившегося меда и ржаных сухарей, у бортника не оказалось. Корова, правда, имелась, но перед отелом, без молока.

И спала Соломония впервые на голом конике, покрытом тонким рядном и накинув на ноги еще более драный, ветхий, чем у хозяина, полушубок.

Но никто никогда, кроме Вассиана, не смотрел на нее так сочувственно и понимающе, как этот горбун по имени Ипат, у которого поутру на свету глаза оказались дивно синие, совсем ребячьи, и жена его – худенькая, остроносенькая, очень услужливая и такая же, как муж, стеснительная и немногословная Вера. Они оба не задали ей ни одного вопроса. И когда горбун наладился было запрягать лошадь, чтобы везти ее в деревню, она сказала, что не торопится и нельзя ли у них побыть еще денька два, погулять по лесу, давно, мол, не бывала в лесу, а теперь май, все небось в ландышах, и соловьев, наверное, тьма.

– Есть. Все есть. Сколь пожелаешь, столь и живи! – согласился хозяин. И хозяйка тоже.

Они, видимо, решили, что она из беглых провинившихся в чем-то монахинь, про которых в самом Суздале и вокруг него было немало россказней, и ей нужно где-нибудь ненадолго спрятаться, отсидеться. И была уверена, что никогда никому и словом не обмолвятся, что привечали такую, тем более такую красивую, благородную, – ведь что там за ней, кто знает...

"А если б узнали, кто была на самом деле, ни за что бы не поверили. Или лишились рассудка... Да и кто бы поверил, что это я вот тут, в дремучем лесу, среди таких людей, хлебаю с ними из одной миски холодное, незабеленное толокно, грызу сухари, что на моих коленях прыгает их неугомонный, голопузый, голозадый, кривоногий, большеголовый, хохочущий малец с такими же дивно-синими глазенками, как у его отца, что я одна-одинешенька чуть ли не полдня бродила по совсем глухому чернолесью с глубокими сырыми оврагами и зарослями чаплыжника и нашла дорогу обратно..."

На третий день она пешком дошла до ближайшей деревни, предупредив Ипата и Веру, что никогда у них не бывала, а из той деревни только утром четвертого дня подводой вернулась в Покровский монастырь, где уже все в полной панике стояли, что называется, на ушах, даже епископ приезжал дважды, и объявила, что никому ничего объяснять не намерена; была такая нужда, и все!

И по монастырю, и по Суздалю тут же, конечно, пополз слух, что Соломония-София отъезжала, чтобы скрытно родить, – московские слухи пришли за ней следом, и про наезжавших дьяков, зачем те заезжали, все знали, говорили и про то, что родился именно мальчик, не девочка, но скрыла она его так, что ни одна собака теперь не сыщет, хоть целые своры пускай...

В сентябре в монастырь пришла новая государева грамота, помеченная девятнадцатым днем, в коей было написано: "Се аз князь великий Василий Иванович всея Руси пожаловал есми старицу Софью в Суздале своим селом Вышеславским с деревнями и починками, со всем тем, что бы к тому селу и к деревням и с починками исстари потягало до ее живота, а после ее живота ино то село Вышеславское в дом Пречистые Покрову святой Богородицы игуменье Ульяне и всем сестрам, или по ней иная игуменья будет в том монастыре в прок им. Писан на Москве лета..."

Этот подарок был намного богаче недавнего предыдущего: чтобы, значит, никакой нужды не знала ни сама, ни...

* * *

– Море Содомское извергнет рыб, будет издавать ночью голос, неведомый для многих; однако же все услышат голос его. Будет смятение во многих местах, часто будет посылаем с неба огонь, многие дикие звери переменят места свои, и нечистые женщины будут рождать чудовищ. Сладкие воды сделаются солеными, и все друзья ополчатся друг против друга; тогда сокроется ум и разум удалится в свое хранилище. Многие будут искать его, но не найдут, и умножатся на земле неправда и невоздержание.

Последние слова чтица произнесла тихо, испуганно и перестала читать. Все молчали и не двигались, никто не работал; некоторые с остановившимися от страха глазами, некоторые в глубокой задумчивости глядя в никуда или машинально теребя нитки, поглаживая пальцами шитье. Безразличных не было. Наконец чтица вопросительно посмотрела на Соломонию: читать ли дальше? И кое-кто еще посмотрел так же.

– Ладно, ныне хватит...

К шитью она вернулась в том же, двадцать шестом. После Петрова ждала в гости Мансурову и Траханиот – известили письмом, что будут. Вспоминала вместе пережитое, разные случаи, и вдруг в памяти всплыла узкая дубовая гулкая лесенка на третье жилье ее кремлевского терема, залитая солнцем то с одной, то с другой стороны ее мастерская и склоненные над шитьем головы и спины ее ненаглядных, бесценных мастериц, и впервые остро почувствовала и подумала, что самым прекрасным и отрадным, без единого пятнышка в ее прежней жизни было в общем-то только шитье и эта мастерская. И она, конечно, тут же позвала Наталию Телпневу и велела готовить все необходимое, чему та несказанно обрадовалась, признавшись, что уже давно тоскует без шитья, даже видела себя во сне не раз за пяльцами. Говорила это, улыбалась, а у самой на глазах радостные слезы. И через два дня они уже начали обе небольшие платы с херувимами. Нашлись и среди инокинь три неплохие мастерицы. Потом несколько еще попросили выучить их этому рукоделию. Но она, как и прежде, отбирала только действительно способных. И все равно через год их было уже одиннадцать, а через два двадцать одна, и пятеро из них суздальские мирянки. Желающих же учиться вообще без счета. Шли и шли. И если в самом начале худо-бедно, но все размещались в ее доме, то позже пришлось устраивать для них в монастыре особую палату: из бревенчатой трапезной выселили половину хозяйственных служб и отдали помещения им. Стояла трапезная хорошо, у восточной стены – свет ничто не застило, да она еще велела и в другой стене прорубить три окна – мастерская опять получилась двухсветная. Заказы текли рекой: все монастыри заказывали, церкви, епископ, частные лица, из других городов и обителей стали заказывать. Потому что уж больно тонкое, больно красивое, больно богатое и затейливое было буквально все выходившее отсюда, начиная с небольших платков и ширинок до полутора– и двухсаженных покровов и воздухов на гробницы святых и преподобных. И сплошь золотое шили, и серебряное, и низанное каменьями и жемчугом.

Причем каждый любопытствующий мог свободно прийти в любой день после полудня в Покровский монастырь, обогнуть справа собор и побывать в этой мастерской, посидеть на специально для того поставленных у стен лавках и поглядеть, как монашки и мирянки творят свои дивные дива, только ни в коем случае не мешать им, не стоять за спинами, не ходить, не разговаривать нарушителей выпроваживали.

А кроме того, она еще в своем доме завела обычай ближе к вечеру обязательно что-нибудь читать мастерицам вслух, когда они уже малость подуставали, – для развлечения и просвещения. И сама потом, если требовалось, поясняла, растолковывала прочитанное.

В мастерской делали то же самое и любопытствующих посторонних не гнали: хочешь – сиди слушай. А со временем она все чаще и чаще стала говорить и совсем свое.

У нее появилась в этом потребность: говорить с людьми. И чем их было больше, тем увлеченней она говорила – и поначалу только удивлялась, до чего внимательно ее все слушают, а потом нередко слушали и не шелохнувшись, и народу набивалось в мастерскую столько, и чужого, и своих монастырских, что и работу приходилось останавливать. И она поняла, что ей дан дар речи, дар убеждения. А позже решила, что только теперь и дан, здесь, в монастыре, чтобы она сделала наиважнейшее дело: рассказала как можно большему числу людей об истинном пророке и подвижнике земли русской Ниле Сорском и ему подобных и втолковала, что идти к Богу и по жизни можно только указанными ими путями, а остальные все неправедны, погибельны. Рассказывала о нем самом, какими чудодейственными силами одарил его Господь. О том, что делать нужно все по разуму, истине и чисто.

"Вся действуемая мудрованием предворити: без мудрования бо и доброе на злобу бывает".

И молитвы творить только умные – подробно растолковывая, зачем и какие именно.

И хлеб свой насущный каждый, тем более воинство господне, должно добывать лишь трудами рук своих. "Не делаяй бо, рече апостол, да не ест".

"Стяжания же, иже по насилию от чужих трудов противу главных заповедей Господних, считай что измена Ему, подлейшее кощунство".

И служение церкви сильным мира сего тоже измена, ибо сильные мира сего всего лишь человеки, со всеми людскими пороками, – как им можно служить? Помогать в делах разумных, чистых и добрых – да, должна. Но устроена-то она на земле Господом для того, чтобы служить только Ему, исполнять только Его волю, а не человеков, кем бы они ни были.

Когда говорила последнее, многие пугливо ежились, понимая, о ком она и о чем, а на следующий день народу обязательно приходило еще больше.

Задавали, конечно, и много разных вопросов, спрашивали советов, просили помощи, благословений. Но это чаще уже не в мастерской, не принародно, а где-нибудь наедине, и ей пришлось установить дни и время, в которое каждый желающий мог прийти к ней в келью, где им уже никто не мешал. Каждый день шли. Случалось, что сама и до мастерской не добиралась, хотя там долгое время стояла работа, которую будто бы и не шила, а жила ею, и к концу прикасалась как к живому существу, считая, что она в самом деле зажила своей особой жизнью, ибо это был большой покров, изображающий преподобную Евфросинию Суздальскую.

Три века назад дочь черниговского князя Михаила Всеволодовича Феодулия была обручена с суздальским князем Миною. Но, приехав к нему, застала жениха только что скончавшимся, но возвращаться в родной Чернигов не захотела, осталась вблизи погребенного нареченной в инокинях под именем Евфросинии. А тут вскоре на Суздаль налетел со своими ордами хан Батый, разорял и жег все нещадно, но Евфросиния так неистово, слезно молила Господа в Ризположенском монастыре, что Батый его единственный в городе не посмел тронуть.

Какова из себя была Евфросиния, никому, разумеется, не ведомо, да Соломонию это и не интересовало; главное, что страдалица и защитница, как многие другие подвижницы и страстотерпицы, как, в конечном-то счете, и она сама – это и изображала. Ни одной яркой краски не ввела, лишь глухие и напряженные: коричневая ряса, коричневый куколь, тревожно-фиолетовый фон, бледно-желтоватое лицо и руки. В правой руке крест, которым Евфросиния защищается и предостерегает одновременно, а с ее сухого, аскетического лица со строго сдвинутыми бровями неотступно глядят прожигающие, темные глаза. Куда бы ни отошел – не отпускают!

Некоторые не выдерживали – отворачивались. Некоторые, невольно затаив дыхание, цепенели, потом переводили взгляд на Соломонию-Софию и обратно. Чувствовали, что это так она изобразила свою душу, свой гнев и предостережение всем сотворившим и творящим зло. Небывало изобразила! Поразительно!

Все же до единого знали ее историю, а теперь знали еще и что с новой юной и, как говорила молва, необычайно бойкой и надменной женой у великого князя Василия Ивановича уже четвертый год тоже никак ничего не получается с потомством, и он с нею, как когда-то с Соломонией, опять ездит по всем монастырям, кроме суздальского, и молится святым угодникам, чтоб помогли уже ей, Елене Васильевне Глинской, опять вносит богатые вклады, чтобы и старцы неустанно молили Господа о том же, и всем епископам велено, чтоб по всем церквам молились, а в Кремль московский снова без конца приводят и приводят из разных мест и концов земли всяких знахарей, ворожей, ведунов, лекарей. Уже четвертый, а точнее-то говоря, двадцать четвертый год подряд! Хотя даже полным дуракам давным-давно яснее ясного, что дело, значит, не в Соломонии и не в новой, а в нем самом и, стало быть, безвинная Соломония страдает за него, за него >– то есть она подлинная великомученица.

Но здесь, в Суздале, ее не только жалели и негодовали, возмущались Василием, здесь все теперь хорошо видели, какую воистину природную, конечно же, самим Господом определенную государыню потеряла Русь. Какое великое преступление было совершено! Здесь все восхищались ее умом и ее речами, ее сердечностью, ее совестливостью, справедливостью, ее искусством шить, ее мастерской, ее неувядающей красотой; хоть и потяжелела, пополнела немного, но стать и величавость остались прежние, и лицо по-прежнему точеное. Здесь ею гордились и хвастались перед всеми приезжими, считая, что Суздалю и Покровскому монастырю необычайно посчастливилось, что она пусть и в полузаключении, но у них. Игуменья Ульяна считала так же и опекала ее, как только могла. Епископ, несмотря на свою дружбу с Даниилом, тоже. И не упускал случая, чтобы повидаться и поговорить с ней о чем угодно.

А Вассиан писал, что и в Москве, и при дворе о ней по-прежнему много разговоров, а он так бесконечно ею гордится и очень признателен за память о Ниле и его прославлении – это чрезвычайно важно и необходимо. Земно-земно ей за это кланялся и писал, как ему без нее в кремлевских теремах одиноко и тоскливо. И о своем "запазушном друге" писал, как тот все жиреет и наливается кровью и плетет свои хитрые тенета, в том числе и вокруг него, что государь изменился до неузнаваемости со своей новой напастью – мрачен бывает до черноты и вспыхивает, точно порох, – и, кроме бесплодия Глинской, ему на все остальное теперь наплевать.

* * *

Год уже шел тысяча пятьсот тридцатый, начало сентября.

Никакого праздника не было, но вдруг загудел главный могучий колокол Рождественского собора, через секунды затрезвонили остальные его колокола, следом в Ризположенском ударили во все, в Спасском, в других монастырях и церквах – и покатился над пропыленным и пропахшим яблоками Суздалем непрерывный, оглушающий, ликующий, будто даже приплясывающий перезвон. Все городские птицы поднялись в небо, и во всех окрестных лесах птицы и зверье небось всполошились.

Наконец услышали и у них: велено праздновать всей земле русской три дня несказанную радость и служить благодарственные молебны: великая княгиня августа в двадцать пятый день благополучно разрешилась сыном, коего окрестили Иоанном.

Первые известия о том, что Елена наконец понесла, пришли еще месяца четыре назад, но Соломония им не поверила. Потом писали и сказывали, что уже видно, что тяжелая, а все равно не могла поверить и понять, что произошло: разве только какие новые снадобья, лекарства помогли? или какой немоленный прежде святой? Но для державы-то это хорошо, это спасение! Есть чему радоваться и что праздновать и славить Бога! Слава тебе, слава, Господи!

"Хотя отцу-то, между прочим, уже пятьдесят!"

Через день она позвала монастырского плотника и велела ему в тайне ото всех спешно изготовить младенческую дубовую ладную домовинку – гробик, и показала, какой именно длины – примерно на дитя трех лет. И еще наказала, чтоб никому об этом ни слова, ни полслова, хотя хорошо знала, что мужик он пьющий и болтун, под хмелем ни за что не удержит в себе такую необыкновенную тайну про саму великую княгиню-старицу – ее уже так называли в Суздале. На то и рассчитывала. А своей задушевной помощнице Паране Лужиной поручила спешно же сшить шелковую, низанную жемчугом рубашечку на мальчонку трех лет и приготовить свивальник и все прочее для его погребения, а когда та с превеликим удивлением все это сделала, велела сладить еще подобие тряпичной куклы такого же размера, и сентябрьской теплой ночью на Агафона-огуменника позвала ее в свою моленную, где та увидела ту куклу целиком обряженную для погребения в дубовой, старательно выдолбленной и выскобленной домовинке, стоявшей на лавке, и, ничего не говоря, с глубоким вздохом только сокрушенно-многозначительно развела руками. И Параня ничего ее не спросила и так все поняла, и на глазах ее навернулись невольные слезы.

А Соломония-София протянула ей глубокую деревянную миску с разведенной, едко пахучей известью и мочальный квач...

В ту теплую ночь светил яркий молодой тоненький месяц, небо было усыпано яркими мерцающими звездами, все вокруг хорошо различалось, и, хотя перевалило далеко за полночь и весь монастырь давно спал, она попросила поднявшихся за домовинкой монастырских могильщика и привратника нести ее поосторожней и потише, чтоб ни в коем случае никого не разбудить. А тем это было очень нелегко, потому что заколоченную домовинку совсем недавно всю густо вымазали, закрасили известью, она еще не просохла, едко воняла, липла, ела глаза, и им пришлось отворачиваться. Но у крыльца домовинку поставили на покрытые белым сукном носилки и до собора донесли и в подклеть внесли уже спокойно, торжественно и тихо.

Там было, как всегда, каменно-прохладно, полутемно, в глубине справа на высоких подсвечниках горели всего две свечи, и словно изваяние, не шевелясь, у чернеющей в полу ямы ждал старенький священник с тлеющим, красновато светящимся сквозь прорези кадилом. Пахнущую известью домовинку поставили возле ямы. Крышку не открывали – известью обмазывали домовины умерших от сильных зараз: чумы, холеры, проказы.

И отпевал батюшка торопливо и коротко, спросив только имя усопшего младенца. Сказала Георгий.

Она чувствовала себя невыносимо тягостно, омерзительно, устраивая и участвуя во всем этом. Не могла поднять головы. Стыдилась безумно Параши. Остальные-то ничего не знали. Твердила и твердила про себя: "Прости! Прости! Прости меня, Господи!" – и в то же время ждала, предвкушала уже, что вот еще чуть-чуть, еще полчаса, час – и она наконец сбросит с себя эту гадость, грех, подлость и замолит, вымолит прощение. Вымолит... Очистится...

Через полчаса беленая домовинка была засыпана землей и могильщик с привратником, кряхтя, с большим трудом положили на это место тяжеленную каменную черную плиту.

Сам Покровский собор и его подклеть-усыпальница были устланы такими редкими черными плитами, на которых писалось, кто под ними лежит.

Но на этой никогда ничего не было написано.

Однако знали о необычном погребении вскоре не только его участники, с каждого из которых она взяла слово не разглашать ее тайну, и не только в Суздале.

* * *

В мае следующего года, рассказывая, как государь подробно расспрашивал о ней, епископ Афанасий легонько, довольно поглаживал свою холеную волнистую бороду; чувствовалось, что для него встреча была весьма отрадной.

– Спрашивал, как выглядишь. Сказал, маленько пополнела, но изменилась мало... Про мастерскую спрашивал.

– Вызывал только за этим? – полюбопытствовала Соломония.

– Не-е-е, митрополит Даниил вызывал на суд князя-инока Вассиана Патрикеева.

И стрельнул в нее глазами – какое произвел впечатление! Знал об их большой дружбе.

А ее как ножом полоснули по сердцу, похолодела вся, и слезы навернулись невольные. Ждала, ждала она этого после его писем, готовилась к этому, но все равно стало невыносимо тяжко.

– За что судили?

– За ереси.

– Его?!

– Да. Сам митрополит обличал. Говорил-де Вассиан, что у Христа лишь одна природа – божественная, нетленная, хотя всем ведомо, что обладал двумя: божественной и человеческой. А он: аз, господине, как дотоле говорил, так и ныне говорю – плоть господня нетленна до гроба и во гробе нетленна. Ничего не признавал. Держался надменно. Язвил. Насмешничал. Чудотворцев называл смутотворцами. Правило – кривилом. Твердил, что в Евангелии писано: не велено сел монастырям держати. Митрополит во многом подробно его обвинял по святым писаниям, даже слова-де он некоторые неправильно писал. А он в ответ все ему через губу, все с усмешкой: "ино, господине, ведает Бог, да ты со своими чудотворцами". Разозлил всех донельзя. Митрополита ни разу святителем не назвал, лишь господине, господине...

Соломония вспомнила, что когда-то Василий давал ей читать письма Иосифа Волоцкого и там были те же обвинения Нилу и Вассиану. Значит, "господине", ничего своего даже и не придумывал.

– Про Аристотеля, Платона, Овидия тоже говорили?

– Да, что он их расхваливал, заставлял многих читать их книги и им подобные.

– Великий князь на суде был?

– Не-е-е. Знатных – никого. Только власти. И когда о тебе толковали, о нем ни слова.

– Ну и?

– Присудили сослать на исправление в Волоцкий монастырь.

– В Волоцкий?!

– Именно! – с явным удовольствием подтвердил Афанасий.

* * *

В середине тридцать второго года пришла весть, что в Волоцком монастыре "великой нужою" скончался князь-инок Вассиан Патрикеев, то есть был уморен голодом.

Писем ему там писать не разрешили. Ничего не разрешили.

Часть седьмая

– Хочешь, чтобы я легла с тобой? – зазывно блеснув глазами, спросила Елена после ужина.

– Нет, – сказал Василий.

За поездку третий раз напрашивалась, прошлый раз даже в монастыре у Троицы, но он и тогда не восхотел, устал. А нынче еще и нога левая что-то раззуделась пониже паха спереди и чесалась – с полдня почесывал. Когда его раздевали, увидел там нарывчик багровый с желтой сердцевинкой с маковое зернышко. Трогать не стал, только водкой протерли. Однако ночью тоже зудел, и сколько-то он не спал, но к утру поутихло, и они двинулись дальше.

Они – это государь, государыня с обоими сыновьями, всеми ближними людьми и всей дорожной челядью были в Троицком монастыре на празднике поминовения преподобного Сергия Радонежского сентября в двадцать пятый день – а теперь ехали в Волок Ламский. Около ста возков и подвод да конных раза в два больше.

В Волоколамске Шигона построил новый терем – он был и там наместником и звал на новоселье.

После второй женитьбы Василий возвратил ему все должности, в том числе и главного своего советника – вот и ехали, как не уважить!

Погоды стояли редкостные. Начало октября, а теплынь августовская; солнце припекает, небо сияет, леса все в золоте и багрянце, озимые словно зеленый пух, и все замерло, даже речки, озера и пруды точно зеркала – все наслаждалось последней летней благодатью. Для охоты лучшей погоды тоже не придумаешь, и у Василия аж под ложечкой посасывало и плечи поводило, так моментами хотелось пришпорить коня, гикнуть, рвануть в сторону от этого медленного обоза, махнув рукой псарям и ловчим, чтоб мчались следом и пускали собак или на эти яркие пухлые зеленя, или на лилово-черные пары, или в золото березняков и уже обнажившихся осинников.

Поэтому после пира не стал даже ночевать у Шигоны, уехал в сумерках в свое село Колпь неподалеку от Волоколамска и послал за братом Андреем Меньшим Старицким, приглашая его туда поохотиться.

В Колпи была богатая псарня из борзых, гончих, легавых, разных норных собак. Тоже заядлый охотник, князь Андрей прискакал к утру, и без всякого отдыха они тут же двинулись со сворами в поле, но отъехали совсем недалеко, как нарыв на ноге заболел так сильно, что Василий не мог сидеть в седле, съехал набок, потом вообще сел боком, свесив обе ноги справа.

И они вынуждены были повернуть назад; стремянный вел его коня под уздцы, а другой поддерживал его, чтоб не сползал.

Нарыв за два дня заметно увеличился, стал еще багровей, ногу сильно дергало, она горела, затем жар ударил и в голову, разлился по всему телу, он лег, лежал весь день, чувствуя, как жар все усиливается, усиливается; временами терял сознание и вроде задремывал, куда-то проваливался, ничего не слышал, а потом, не размыкая глаз, опять слышал, как к его ложу, сдерживая дыхание, тихонько приближаются то встревоженная Елена, то примчавшийся Шигона, то брат или кто из бояр и осторожно заглядывают за полог, и тогда он открывал глаза, старался глядеть бодро и на вопросы, не полегчало ли, отвечал, что будто бы полегче, только пить страсть как хочется, да похолодней, и слуги стремглав меняли кувшины со смородинным морсом на клюквенный, на рябиновый, на хлебный квас. Пил и пил. А ногу дергало все сильней, но временами и отпускало, и тогда он проваливался в дрему. Причем ощущение появилось такое, словно боли и нестерпимый жар у него не первый день, а давным-давно, целую вечность – так уже все наболело.

В очередной просвет приказал спешно послать в Москву за его лекарямиБулёвым и Феофилом. Помолчал маленько и добавил:

– И Глинский Михаил пусть приедет. Пусть.

Весь день ничего не ел, как ни уговаривали – не хотел. Все только пил.

К ночи жар вроде поубавился. И дергать перестало. И он, не встревая, отвел рукой тяжелый полог кровати и, глядя на образ Богоматери за синей лампадой в углу опочивальни, крестясь, беззвучно шевеля губами, помолился ей и Спасителю и сказал постельничему, чтобы оставил одну свечу, остальные погасил: захотел спать.

И опять почувствовал, словно куда-то проваливается, словно перина, сама кровать под ним проваливаются, не рушатся, а медленно проваливаются, никогда прежде не испытывал ничего похожего. Проваливался– проваливался во что-то темное, не темное, мягкое, не мягкое, глубокое, не глубокое, потом стал медленно болтаться, точно куль, потом закружился так же медленно, в голове тоже закружилось, все постепенно пропало, видимо надолго, а потом вдруг посветлело-посветлело – и он в Золотой палате, залитой странным рассеянным светом, очень зыбким, льющимся не из трех сводчатых окон этой палаты, а неведомо откуда, со всех сторон.

В этой палате на княгининой половине были самые толстые в Кремле стены и самый шарообразный потолок, а доски пола лежали на сотнях довольно крупных пустых глиняных горшков, скрепленных между собой кирпичной крошкой. Это было сделано, во-первых, для того, чтобы облегчить слишком толстые сводчатые перекрытия, а во-вторых, чтобы любое, даже самое тихое, слово звучало тут очень гулко, раскатисто и мелодично. И шепот слышался тишайший в любом углу, и шорох, а громкие звуки так просто оглушали, перекатывались, словно гром. И Соломония по молодости очень любила проказничать, играть в ней с ним в шепотки: стоять в дальних углах лицами к стене и что-нибудь еле-еле нашептывать. А Елена забавлялась в ней же пением – то негромким, то громыхающим. Подумал: чего это вдруг его сюда занесло? А-а-а, вон стоит кто-то! Приблизился. Иван Телепнев-Овчина. Молодой воевода. Он же на рязанских рубежах сейчас с ратью. Стоит, улыбается. Красивый мужик, на цыгана смахивает: черен, глазищи большие, белки с синевой. Чтой-то странно как улыбается– зубы белые все оскалил. Нагло, насмешливо ведь улыбается, холоп!

– Ты что?

Ухмыльнулся дерзко.

– Ты что, спрашиваю?! – голос Василия загрохотал в дивной палате так, что уши сдавило.

А тот молчит, ухмыляется уже презрительно, надменно.

– Ты как сюда попал?! Что тут делаешь?! – совсем рассвирепев, громыхает Василий.

А тот ни звука, но глядит уже вроде сочувственно, глядит вроде жалеючи и маленько головой покачивает – чего, мол, так гневаешься и орешь, сам, что ли, не понимаешь? А потом, сверкнув синеватыми белками, еще и панибратски ободряюще подмигнул, ободряюще улыбнулся: успокойся, мол!

"Это он мне?! – вконец изумился Василий, потрясенно изумился, потому что никто никогда за всю жизнь не держал себя с ним так нагло. – Точно не я над ним, а он надо мной!"

И пробудился, переполненный возмущением, – привидится же такое! "Да как ясно, как четко все блазнилось!" Обычно сны он видел нечасто и все больше какие-то путаные, смутные, которые и вспомнить толком потом не мог, а это был словно даже и не сон, а ясное видение. "Это, наверное, из-за ноги". Ее опять тягостно дергало, она опять горела. И забылся он, судя по всему, совсем ненадолго; единственная свеча за пологом убавилась лишь на треть, дежурный постельничий сладко посапывал на лавке у двери. Было жарко, душно, остро пахло крепкой водкой, которой перед сном обтирали вокруг так противно дергающий нарыв.

"Но почему привиделся именно Телепнев-Овчина? Он же еще только замечен, только приближен. А если бы не отличился пять лет на рязанских рубежах, то и в воеводах мог не удержаться – есть и лучше, и моложе. Почему же он? Почему в Золотой палате? А-а-а! Он вспомнил: он ведь видел его как-то там! И кажется, даже не раз. Его старшая сестра Аграфена Челяднина была мамкой при Елене, и Иван Овчина приходил к ней – так, кажется, ему тогда объяснили, или он сам так подумал, сейчас уже не мог вспомнить. Хотя вообще-то родственникам служителей и служительниц на княгинину половину без особой нужды ходить запрещалось... И вдруг Василий аж съежился – вспомнил, чего ни разу не вспоминал: как после венчания с Еленой кто-то сказывал, что молодой Иван Федоров Телепнев-Овчина-Оболенский бывал до того в доме Глинских и его прочили ей в женихи. И еще вспомнил, что тогда же узнал, что митрополит Даниил после того памятного шествия на осляти стал ее духовным отцом, но ничего этого не открыл Василию; все будто происходило случайно, все последующие разговоры о ней, неожиданные новые появления ее возле него... Тогда-то, в угаре он не обратил на это никакого внимания. А вот сейчас, этой тяжкой душной ночью, – обратил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю