Текст книги "Грешные ангелы"
Автор книги: Анатолий Маркуша
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
34
Утро синее, ветерок, прохладно – живи, радуйся. И в школу я шел с самыми лучшими намерениями: не задираться, внимательно слушать на уроках; если спросят, отвечать по возможности наилучшим образом, короче, соответствовать самым высоким нормам…
Но до класса я не дошел: в коридоре меня окликнул старший пионервожатый. Звали его Венька, а больше о нем ничего толком не помню, если не считать защитных галифе, такой же рубахи навыпуск и двух ремней – одного поперек туловища, другого наискось, через плечо.
Венька зазвал меня в пионерскую комнату и распорядился: – Завтра в восемнадцать ноль-ноль будем приветствовать. Приготовишься. Чтобы синие штаны, белая рубашка и галстук выглаженный… Выступаем в клубе у шефов. Держи текст. – И сунул мне тонкий, на манер папиросного, листок с едва различимыми машинописными строчками. – Выучишь назубок. Еще в классе я прочитал и легко запомнил:
Дорогой товарищ мастер
Петр Васильевич Воронков,
Для меня большое счастье
Вам вручить букет цветов!
Пожелать по порученью
И от имени ребят
Достижений и свершений
Долгий, непрерывный ряд!
Ну, а мы пока за партой
Выполняем личный план,
Но готовы хоть бы завтра
Встать на смену мастерам…
Дальше текст переходил к Нюмке Бромбергу, потом – к Ире, к Наташке и ко мне уже не возвращался.
В назначенный час мы, принаряженные, с тщательно прилизанными головами, вышли на ярко освещенную сцену и бойко приветствовали знатного стахановца – так именовались в то время самые лучшие, передовые рабочие – Петра Васильевича Воронкова.
Чествовали его по случаю награждения орденом, или была какая-то юбилейная дата, не знаю.
Затрудняюсь сказать, что чувствовали, что переживали другие ребята. Я не слишком волновался и никакого особого душевного трепета не испытывал. Наверное, потому, что Петр Васильевич Воронков как был, так и остался совершенно посторонним мне человеком: никому ведь в голову не пришло рассказать нам о жизни, достижениях этого выдающегося стахановца, показать его станок – если он работал на станке, – познакомить с продукцией, выходившей из его умелых рук, – словом, хоть как-то раскрыть перед любопытными мальчишескими глазами мастера и дело, которому он служил наверняка самым лучшим образом.
Думаю, и остальные ребята отнеслись к нашему участию во взрослом торжестве примерно так же, если не считать Веньку…
Он-то изрядно нервничал и все лез руководить:
– Значит, так… внимание! На выходе никто не топает!.. Абаза! Не забудь повернуться к товарищу Воронкову лицом, будешь смотреть ему в глаза… Все после слов «…на смену мастерам» хлопают…
Выступление прошло вполне благополучно: никто не свалился в оркестровую яму, никто не забыл слов, все читали достаточно громко и бойко… Словом, мы произвели самое благоприятное впечатление и, очевидно, понравились руководству района. Сужу столь уверенно потому, что недели через две или три Венька снова призвал меня и, как в прошлый раз, отрубил:
– В воскресенье в шестнадцать тридцать приветствуем. Штаны темные, рубашка белая, галстук глаженый… Держи текст.
Дорогой товарищ мастер Александр Борисыч Савин, для меня такое счастье подвиг ваш в труде прославить, пожелать по поручению и от имени ребят… – дальше шло все, как в первый раз.
И опять все закончилось ко всеобщему удовольствию. Только Венька суетился еще пуще и покрикивал на нас, словно дрессировщик группы уссурийских тигров:
– Наташа! Дай улыбку во взгляде… Абаза, громче и задушевнее… Фортунатов, что у тебя во рту? Выплюнь немедленно!..
Снова нам хлопали долго и дружно.
Опять я видел умиление на усталых, жестких лицах взрослых, как-то слишком прямо сидевших в своих плюшевых креслах.
Все было, как в первый раз, только… и следа радости не возникло, никакого намека на возбуждение не появилось: отзвонил – и с колокольни долой!
Скорее всего, я бы не сумел тогда объяснить причину тревоги, сомнения, какого-то стыда, закравшихся в душу. Видать, раздвоение так просто не дается.
Но как бы то ни было, а когда Венька потребовал меня в третий раз и безо всяких вводных слов сунул листок с текстом:
Дорогой товарищ мастер Федор Дмитрич Казаков… – что-то замкнулось. Я положил листок на кумачовую, в чернильных пятнах скатерть Венькиного стола и покачал головой:
– Нет.
– То есть как «нет»? – очень тихо, не столько с угрозой, сколько с удивлением спросил Венька, дергая косой ремень, изображавший портупею.
– Не буду.
– Разве ты не понимаешь… последствия… резонанс… И вообще, что случилось?
Я повернулся и молча пошел из пионерской комнаты. И было мне не так страшно, как неловко, не за себя – вообще.
– Подводишь коллектив! Пренебрегаешь доверием товарищей! Уклоняешься от участия в политическом, слышишь, мероприятии! – летело мне вслед.
Кажется, только тут я уловил серьезность угрозы. И струхнул, не стану скрывать. С политикой было лучше не связываться. И я страшно разозлился. Наверное, к лучшему: когда человек делается злым, голова работает яснее.
– Уклоняюсь? – заорал я в полный голос. – От политики уклоняюсь?! Так? Пошли в райком! Пошли, и пусть мне там скажут, «дорогой товарищ мастер», что за политику делают твои дурацкие приветствия! Кому они нужны?! – Орал я долго и, видя, что мои старания не напрасны, вдохновляясь все больше, а Венька линял на глазах, и я требовал:
– Идем в райком!
– Ну ладно, ладно… будем играть в тихие игры, – сказал он ворчливо. – Не надо произносить лишних слов, Абаза.
И тут я понял: победа за мной.
Но радость была недолгой. Одержать верх в малюсеньком жизненном эпизоде, в штучной, так сказать, ситуации еще не означает подняться на высоту.
Мои отношения с учительницей химии, деликатно выражаясь, складывались не самым лучшим образом. Химичка постоянно награждала меня тройками, без конца иронизировала и злопыхательствовала по моему адресу. Так, во всяком случае, мне представлялось.
Одержав победу над Венькой, я возомнил, что и с Антониной Дмитриевной справлюсь без особого труда. Мне вовсе не казалось, что я заношусь или хамлю учительнице, я искренне полагал, что всего лишь даю ей понять – перед вами человек, личность, и вы обязаны с этим считаться.
Старался я не один день и дождался – Антонина Дмитриевна велела мне остаться после уроков. Она выдержала меня минут десять в пустом классе, видно, давая время обдумать положение и сосредоточиться, а потом спросила холодно и четко:
– Что происходит, Абаза, тебе не нравится химия? Тебе трудно дается материал?
– Почему не нравится? Химия – наука будущего… И это забавно – наливать и переливать, особенно когда окрашивается… И взорваться может.
– Так в чем же тогда дело, Абаза, если предмет тебя интересует?
– Предмет мне нравится. Только вы, Антонина Дмитриевна, не совсем мне нравитесь… – Я намеревался тут же разъяснить, что именно мешает ей быть на высоте, но Антонина Дмитриевна слушать меня почему-то не пожелала, встала и ушла.
В результате, в какой уже раз и не знаю, я очутился в директорском кабинете.
Светлая коробочка почти без мебели – только стол и два жестких стула, – китайская роза в зеленой кадке и аспарагусы, развешанные в оконном проеме, на этот раз не подействовали успокаивающе. В животе сосало.
За столом седеющая, идеально невозмутимая Александра Гаврииловна. Она посмотрела на меня как-то мельком, вскользь и сказала коротко:
– Ну?
К этой встрече я готовился. И Александра Гаврииловна получила об Антонине Дмитриевне самую уничижительную мою характеристику: необъективное отношение к ученикам – первый грех, вспыльчивый характер – второй, язвительная манера обращения – третий, громадное самомнение по всем вопросам… Обвинения ширились и набирали силу. Каждое подтверждалось неоспоримым, весомым, свежайшим примером.
Александра Гаврииловна непроницаемо молчала. А я, не переставая говорить, гадал: клюет или не клюет? Покончив с главными грехами – их набралось не меньше десяти, – я тут же перешел к второстепенным отрицательным чертам: неряшлива, неопрятна, не следит за своим примитивным лексиконом, не контролирует позы, в которых предстает, особенно когда сидит перед классом…
И тут Александра Гаврииловна в первый раз перебила меня:
– Ты знаешь, Коля, при таком отношении я бы не посоветовала тебе жениться на Антонине Дмитриевне, только скажи, а химия здесь при чем? Все, что ты приписываешь Осевой, не основание для ее увольнения. Педагог она знающий, учитель опытный.
И я был сражен.
Мне сделалось невероятно смешно при упоминании о женитьбе. Куда только весь обличительный запал девался.
Точно уловив это мгновение, Александра Гаврииловна сказала задумчиво:
– Пойди в библиотеку, Коля, и посмотри энциклопедию на «К». Подумай хорошенько, что такое компромисс. Не проживешь иначе… своротишь себе шею, Коля…
Увы, я не могу пойти сегодня к Александре Гаврииловне – она давно умерла, мне некому сказать: а я прожил! Если не совсем, то почти бескомпромиссно, ей-ей, прожил…
35
Старший пионервожатый Венька исчез из школы бесшумно, бесследно и вроде совершенно беспричинно: размахивал руками, суетился, создавая видимость буйной деятельности, а потом враз испарился. Никогда больше судьба не сталкивала меня с Венькой, но вот загадка человеческой души – вспоминаю я этого Веньку всю жизнь. Может, потому, что он остался в памяти символом гигантского болтуна?
На смену Веньке прислали Лену, добродушную, простоватую – во всяком случае, такой она показалась при первом знакомстве. И говорила не очень складно, и смущалась легко, и совершенно не выдерживала прямого нахального взгляда – в упор: краснела и отворачивалась.
При первом знакомстве с Леной мы почему-то безо всяких на то особых причин и поводов ужасно расхвастались… Наверное, хотелось поразить новую пионервожатую: знай, мол, наших – мы народ отчаянный!
Начал Сашка Бесюгин. Заявил, будто он на спор выпил всего полтора стакана воды за… неделю. И жив!
Тут же его перебил Митька Фортунатов:
– Врешь! Без воды человек может только три дня прожить. И вообще не в том суть! Вот мы с Михой, старшим братом, и пили, и ели, но, не останавливаясь, прошли сорок семь километров! Понятно? Попробуй, варежка!
Мне ничего подходящего вспомнить не удавалось, но отставать тоже не хотелось. Я сказал: не в воде и не в пройденных якобы километрах самое главное, а в характере! У кого характер настоящий есть, тот все сможет, а у кого характера нет, тот только языком…
Кажется, мои слова произвели на Лену нужное впечатление. Она даже улыбнулась. И не всем, а мне улыбнулась. Я всегда это чувствую… Но сначала Лена сказала всем:
– Так, может, проведем состязание… или, проще сказать, поспорим: у кого характер крепче, то есть у кого он самый сильный? – И она стала придумывать условия невиданного и неслыханного в нашей школе соревнования.
По правде говоря, сначала мы слушали Лену без особенного внимания, но потом, и сами того не заметив, начали запускаться и спорить…
В конце концов было решено: старт в четыре тридцать утра на ступеньках концертного зала, рядом с входом в метро «Маяковская».
Первый этап: Маяковская – площадь Восстания. Этап молчания! Кто произнесет хотя бы одно слово, из соревнования выбывает…
Второй этап – до Зубовской площади. Марш-бросок! Отставший больше чем на пятьдесят метров от лидера с дистанции снимается…
Третий этап: от Зубовской площади до входа в Центральный парк культуры и отдыха. Этап расслабления. Можно рассказывать веселые истории, приводить ободрительные примеры, но нельзя есть, пить, сосать леденцы и тому подобное…
Так мы разделили все Садовое кольцо, все пятнадцать с половиной его километров, которые решили перебрать ногами, чтобы встретиться с собственным характером.
Признаюсь, промолчать от площади Маяковского до площади Восстания мне лично составило куда меньше труда, чем проснуться без четверти четыре и бесшумно выбраться из дома. Очень хотелось на все плюнуть и остаться в постели.
До Зубовской я добрался сравнительно бодро, отметив: жертвы есть! Отстал Левка Придорогин, смылся Леня Коркин…
Сашка Бесюгин не сошел, но сделался таким красным и так раздулся в щеках, будто его накачали клюквенным морсом. Он весь лоснился к тому же и пыхтел паровозом.
На подступах к Крымскому мосту я подумал: «А кому это надо? Детские игры – дойдем, не дойдем…»
Митька Фортунатов рассказывал анекдоты. Только я не слышал: злился.
За Октябрьской площадью поглядел на Лену. Она шла свободно, вольно размахивая руками, плиссированная синяя ее юбка ритмично похлопывала Лену по икрам.
«Странно, – подумал я, – а самой Лене это зачем? Встала тоже чуть свет, тащится с нами… Характер проверяет? Едва ли, сомнительно. Она точно знает – дойдет, а то не пошла бы…»
На подступах к Курскому вокзалу мне сделалось невмоготу: и ноги переставлять, и думать, и замечать, кто уже отвалил, а кто вот-вот отвалит, – все разом опротивело.
«Плюнь, ну плюнь! – уговаривал я себя. – Подумаешь, проверка характера… Чепуха! Плюнуть, сесть в троллейбус… всем наперекор… это же куда труднее, чем тащиться, как баран со стадом… Плюнь!»
И все-таки я не отваливал, а шел дальше. Механически, как заводная кукла, переставлял ноги и топал.
Мыслей в голове оставалось все меньше: «Идешь? Иди-иди, осел…», «Не отставай… Митька обзовет варежкой…», «Кто сказал: великие – хотят, обыкновенные – только хотят хотеть?»
Около института имени Склифосовского обнаружилось: только пять человек еще тянутся за Леной.
Держаться как следует, плечом к плечу с Леной, я уже не мог, мог только кое-как плестись.
Вообще-то ничего ужасного не случилось, хотя я и отстал.
Никто меня потом не дразнил, не попрекал. Об этом походе ребята старались не говорить. Затаились. Может, потому, что победителей было мало, а побежденных много?..
Но мне самому было известно: кто рассуждал о силе воли, кто размахивал руками? Кто иронизировал над Фортунатовым? А он-то как раз и пропер все кольцо, как танк! Мне всегда трудновато признавать заслуги несимпатичных людей, хотя и понимаю – объективность, просто честность того требуют. Да вот беда, душа сопротивляется. Но надо! Ради истины и справедливости.
Трудно бывает по-разному. Мы дрались, кажется, третий час подряд. Спину ломило, глаза отказывали, а Носов все тянул и тянул на вертикаль, и я терял его временами из поля зрения, потому что в глазах вспыхивало черное солнце. Ни о каких немцах я давно уже не думал: не потерять бы ведущего, не отстать. А Носов как взбесился, будто нарочно старался оторваться от меня.
Ведомого на войне, не знаю уж, с чьей легкой руки, окрестили «щитом героя». Мне, откровенно говоря, не особенно нравилось это прозвище, но куда от него денешься – глас народа! И я, маневрируя, задыхаясь, кряхтя от перегрузок, кричал самому себе:
– Держись, щит! – и в зависимости от остроты момента выдавал эпитеты: от щита дубового до… извините за выражение… В бою и такое прощается!
Мы дрались, кажется, пятый час подряд, когда Носов, вцепившись в хвост «фоккера», пошел к земле. Я тянулся следом. Успел подумать: не вытянет – низко!.. И услыхал придушенный голос командира:
– Тянем!.. В горизонт, Абаза… резвей…
«Фоккер» тоже тянул и тоже – резво, но осадка у него была больше, и ему высоты не хватило – врезался в болото. Да-а, Носов знал, что делал.
Мы сели через сорок семь минут после взлета. Горючего оставалось маловато, и Носов, что называется в сердцах, ругал меня:
– У меня с часов стрелка слетела… Аты – слепой? Больной или глупый? Не мог сказать – кончай свалку?! Голова где? Не понимаешь – попадали бы без горючего, что тогда?
– Ведомый – шит героя, – сказал я и старательно изобразил тупо-подобострастное выражение на лице.
– Да-а, вот уж, по Сеньке шапка, по герою, видать, дурак, – огрызнулся Носов и ушел со стоянки.
Я рухнул в траву и никак не мог отдышаться, прийти в себя. А тут оружейник пристал:
– Почему не стреляли, командир? – Понятно, он беспокоился за исправность пушек.
Но тогда я думал не о пушках, и старания человека оценить не мог. Во мне еще все дрожало, и я взъярился:
– Почему, почему? В кого, во что стрелять? Для чего? Чего пристал – стрелять! Не видел ты черного солнца в глазах… Уйди, не приставай… Стрелять ему надо!
Справедливость, увы, это не дважды два, дважды два – всегда четыре, а справедливость… у нее сотни лиц. И нет ничего труднее, чем быть справедливым в чужих глазах.
36
День кончался: было отлетано свое, был проведен долгий и самый тщательный разбор. Кое-кому, как случается, досталось – за руление на повышенной скорости, за растянугый взлет, за небрежность на полигоне, за высокое выравнивание на посадке… Без замечаний учебные полеты не обходятся. И кажется, никто, кроме самых молодых летчиков, только прибывших в полк из училища, всерьез к этим замечаниям не относился. Командир должен выговаривать. Подчиненные должны безропотно выслушивать.
День кончился. Но я не спешил уходить с аэродрома. Могу сказать, придумывал себе занятия. Сходил на стоянку, поглядел, что делают на самолете, завернул к оружейникам – посмотрел на новый прицел, который они только накануне получили. Потом, уже на дороге, встретил Меликяна.
Мелик давно обошел меня в должности и звании. Служил он в соседнем полку. Мы по-прежнему сохраняли самые наилучшие отношения. И я, зная слабость Мелика к фронтовым воспоминаниям, частенько заводил его:
– А помнишь, старик, как мы на Алакуртти зимой ходили?.. Этого бывало достаточно, чтобы он тут же начинал улыбаться и припоминать подробности:
– Это когда ты меня по самым елкам протащил, все пузо у машины зеленое было?
– Я? Тебя? Ой, старик, надо же совесть иметь! Это ты так художественно перестроился, что едва не сыграл в ящик…
Но на этот раз я увидел: воспоминания ни к чему, настроение у Мелика самое не то, отрицательное настроение: черные лохматые брови – торчком, рот поджат, в больших птичьих его глазах тлеют угольки… И я не стал ничего травить, а спросил:
– Случилось что-нибудь?
– Не случилось, но скоро, наверное, случится. Что я, мальчик? Каждый день отвечай и объясняй, на какой скорости надо делать четвертый разворот, когда выпускать щитки, куда смотреть на посадке… Понимаешь, Николай, надоело… Или я – летчик, или я не летчик!
– Мелик, милый, но что же тогда молодым говорить, если ты обижаешься, хотя тебя для порядка спрашивают, чтобы отметить…
– При чем тут молодые? Они пусть мучаются, раз решили стать летчиками. Я, заместитель командира полка, свое отстрадал, меня Носов и ты, между прочим, на всю жизнь уже научили.
– Есть предложения?
– Правильно было бы напиться, – сказал Меликян. – Но, во-первых, завтра полеты, во-вторых, меня тогда спросят: а что случилось? В-третьих, замполит будет выяснять, с кем. В-четвертых, жена не успокоится, пока не скажешь ей – где… и еще не известно, поверит или не поверит. Ну и в-пятых, допустим, позволим себе, так ведь все равно не поможет. Видишь, как много «против» и только одно «за» – хочется!..
Мы шли по заснеженной дорожке в мягких сиреневых сумерках. Было не очень холодно. Спешить не хотелось. Мелик то замолкал, то говорил. Я старался не мешать старому другу: чувствовал – человеку нужно выговориться.
– Или бросить все, Николай? Уйти совсем из армии… Тогда сам себе хозяин.
– Уйдешь, бросишь, а что станешь делать, хозяин?
– Что делать, нет проблемы! Вот она – шея! Видишь? А хомутов сколько угодно. Пойду водителем троллейбуса – те же деньги, и никаких предполетных, никаких разборов полетов, никакого рисования маршрутов… На рефрижераторный междугородний фургон устроюсь баранку вертеть – тоже курорт. И еще – впечатления!
Он говорил долго и, я понимал, совершенно искренне, хотя прекрасно знал – никуда из авиации Меликян не уйдет. Авиация – его жизнь, хорошая или плохая, особенного значения уже не имеет. Его! Эта жизнь держит и не пускает. Как я хорошо понимал Мелика…
Дома жена меня спросила:
– Где ты был так долго?
– На аэродроме.
– До таких пор? Что же ты там делал?
– Сначала летал, потом был разбор полетов… Немного задержался на стоянке.
– Контровский вернулся два часа назад. Я к ним заходила. Седой – час сорок дома, Лавриков – тоже… Почему у тебя одного дела?
– Это несерьезный и бессмысленный разговор, – попытался я спустить на тормозах, чувствуя, к чему идет, – такая у меня работа, и другой ожидать не приходится.
– А дрова пилить должна я? А картошку перебирать – половину выкинуть уже можно – ты уже не в состоянии: летчик! Гордый сокол?! С собственным сыном заняться у тебя сил нет – устал…
Началось.
Я взял в коридоре топор и пошел в сарай. Лучше колоть дрова, чем снова слушать всю эту бессмыслицу.
Я колол дрова долго, тупо, старательно, хотя отлично понимал: наруби я хоть полный сарай дров, уложи аккуратные сосновые полешки одно к одному, до самой крыши, все равно ничего уже не изменится.
Так жить нельзя.
А как можно? Как правильно?
И «пленка» закрутилась назад.
Почему-то припомнилась Бесюгина-мама. Теперь она казалась не такой и солидной, как в те годы. Я стал соображать, а сколько могло ей быть тогда лет? Выходило, едва ли больше тридцати – тридцати двух… А моей жене?
Наверное, это напрасный труд – проводить параллели.
Еще Толстой сделал свое глубокомысленное замечание по поводу счастливых и несчастливых семей. Тут – как повезет… Я вернулся в дом с вязанкой наколотых дров. Тихонько опустил полешки возле печки. Как они пахли!
Восторг!
– Вот видишь, – сказала жена, – и ничего с тобой не случилось. Даже полезно. После войны все летчики ужасно разжирели. Кормят вас и два горла, а физически не работаете. Это вредно. У Киры Лавриковой есть трофейный шагомер, вешается на пояс и считает, сколько человек проходит. Как ты думаешь, сколько Кира задень километров наматывает?
– Чего мне про Киру думать? Пусть Витя Лавр и ко в думает – его жена.
– Тебе на все плевать! Кира, к твоему сведению, меньше двенадцати километров в день не нахаживает. Плюс стирка, плюс мытье полов, плюс продукты… Ты не слушаешь, мне кажется?
– Слушаю.
– И молчишь?
– Надо рыдать?
– Очень остроумно!
– Чего ты хочешь?
– Узнать твое мнение.
– Мне очень жаль бедняжку Лаврикову. Не могу только понять – так она изнуряется и при этом на глазах жиреет! Килограммов восемьдесят в ней есть?
– Вот все вы так.
Выхожу снова на улицу. Надеваю лыжи и медленно бреду к дальнему пруду. Луна только вышла – светло, как днем. Деревья в узорах, снег поскрипывает. Вполне было бы хорошо жить без этой надоевшей тягомотины – разговоры, разговоры…
На войне думалось: если удержусь до победы целым, житуха пойдет – лучше не надо! Но я как-то не пытался конкретизировать, как понимать – лучше не надо. Хватало одной мысли: не будем никого терять на чужих зенитках, писаря перестанут отмечать в журналах боевых действий «пропал без вести» или «с задания не вернулся». Чего еще надо?!
Видно, не я один, а все и ждали и отмахивались от приближавшегося будущего. Дожить бы, а там разберемся!
Разберемся как-нибудь.
Поскрипывает снег. Хорошо, накатисто несут меня лыжи к дальнему пруду. А там откроется долгий-долгий тягун, я пройду его в темпе, перед самой вершиной задохнусь и взмокну, но зато потом, когда покачусь вниз, когда расслаблюсь, когда смогу задышать легко и привольно… Вот это замечательно – катить, и катить, и катить вниз, а в лицо колючий ветер, и во всем теле радость.
А потом?
Приду домой. И все начнется сначала: где был, почему задержался?..
Давно следовало поставить точку. Надо хоть себе признаться: не получилась жизнь с Клавой и не получится. Дальше будет только хуже. Не обманывай себя.
Кто виноват – не имеет значения.
Не виновника искать надо, а найти в себе силы прекратить наше унизительное сосуществование.
А теперь: спасибо Клаве!
Вернулся я из командировки. Летал на завод, знакомился с новой материальной частью, оттуда – в центр переучивания, подтверждал класс и инструкторские права. Командировка несколько затянулась. Врать не стану – длинных писем домой не писал, но раз в неделю – открытку. Какого-нибудь тигренка или слонишку старался посылать: «Привет от папы! Кланяйся маме…» – это обязательно.
И вот вернулся. Не успел в городке появиться, прямо на аэродроме меня перехватил политотдельский подполковник.
– Слушай, – говорит, – тут на тебя вот такая, – руками разводит, – телега появилась. Начпо велел разобраться.
– Раз велел, разбирайтесь.
– Дело такое, вроде бы деликатное.
– Ну и разбирайтесь деликатно, – говорю. – От меня что требуется?
Подполковник достал из планшета бумагу и говорит:
– Сперва прочти. Гляжу, почерк Клавин.
Читаю и узнаю, что я к семейной жизни непригодный, что меня следует перевоспитать и направить, иначе разрушится еще одна ячейка нашего общества, что сама она старалась, пока хватало сил, а теперь силы иссякли… и так далее, в таком духе – две страницы убористыми строчками. Прочел, отдаю бумагу подполковнику.
– Что скажешь, – спрашивает, – какой комментарий будет?
– Если не возражаете, я сначала ей скажу. Правда, говорить ничего не стал. Молча положил копию заявления в суд – о разводе и ушел.