Текст книги "Грешные ангелы"
Автор книги: Анатолий Маркуша
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
31
Я уже рассказывал о моем мальчишеском чтении, о литературных привязанностях и антипатиях. Вернусь к этой теме.
Перелистывая очередной, густо нашинкованный информацией том, я уперся взглядом в потрясшую меня цифру – 25000! Оказывается, 25000 дней, как следовало из ссылки, кажется, на Аристотеля, это… плановая, предусмотренная природой продолжительность человеческой жизни.
Реагировал я на это открытие бурно и совершенно однозначно: 25000 дней – казалось, жутко, невероятно много! Я переводил дни в месяцы, месяцы – в годы, и все равно получалось много.
Конечно, я не держал своих выкладок в тайне и, как понял потом, ужасно всем надоел. Даже мой ближайший приятель Сашка Бесюгин не выдержал.
– «Много-много»! Ну и хорошо, что много, – сказал он, – пользуйся.
Даже не склонная к ироническим выпадам Галка посоветовала осторожно:
– А ты посчитай, сколько попугай живет, и сравни. По-моему, нам радоваться особенно нечего.
Мой отец – я и ему уши прожужжал – тоже оказался на стороне Гали и как бы вскользь заметил:
– Много-много, а растратишь без толку, так и не увидишь, как пролетят.
Пожалуй, удивительнее всех отреагировал Митька Фортунатов:
– Двадцать пять тыщ, говоришь? Если по десятке на день кинуть, огогошеньки! Четверть мильона получается…
Потом я забыл об этих выкладках.
Жил, как, вероятно, все живут – радовался, огорчался, скучал, торопился, тянул резину, горячился, успокаивался, надеялся, разочаровывался, ждал и догонял, вовсе даже не считая, сколько прошло, сколько осталось…
Все началось по заведенному. С рассветом принял дежурство. Солнце всходило красное-красное, тяжело разрывая путы холодного осеннего тумана. Туман лениво стекал со взлетной полосы, задерживался у капониров, накапливался на кромке леса, будто раздумывал – уходить или возвращаться? И уходил.
Нас с Остапенко подняли на перехват. Но «рама» вовремя смылась.
Мы располагали еще приличным запасом горючего, и я решил пройти над передком, взглянуть на дорогу. Там иногда удавалось поживиться – штучной автомашиной, повозкой, погонять штабного мотоциклиста…
Но когда не везет, тогда не везет: дорога оказалась совершенно пустынной. Полоска желтого серпантина в темно-зеленом обрамлении сосняка. Зенитки почти не стреляли. Словом, ни перехвата, ни свободной охоты, ни штурмовки не получилось.
С некоторой натяжкой наш полет можно было отнести к разведывательному. А что? Разведка прифронтовой дороги противника. Движение войск и техники не обнаружено. Зенитное прикрытие слабое.
Хотя слабое прикрытие или сильное прикрытие – понятия весьма относительные. Представим, противник высадил тысячу или даже пять тысяч эрликоновских снарядов, и все мимо. Как оценить прикрытие? А если тебя нашел один-единственный шальной дурак и перебил тягу руля глубины и разворотил масляный радиатор?..
Мы подходили к своему аэродрому, лететь оставалось минут двенадцать, когда у меня отказала рация. Только что дышала, посвистывала, хрипела, и сразу как выключили.
А Остапенко делал непонятные знаки: раскачивался с крыла на крыло (привлекал внимание), шарахался вправо… Много позже я узнал: он заметил пару «самоубийц» – финских устаревших «бюккеров» – и тянул меня на них.
Самое худшее, однако, произошло, когда Остапенко внезапно исчез (не выдержал, ринулся на «самоубийц»), а я вдруг почувствовал – ручка управления утратила упругость. Это было очень странное ощущение: ручка беспрепятственно ходила вперед и назад, но машина на эти отклонения никак не реагировала.
Самолет произвольно опускал нос и набирал скорость. Тяга руля глубины… Перебита или рассоединилась? Так или иначе самолет становился неуправляемым. И, как назло, я не мог ничего передать на аэродром.
«Впрочем, тут рядом, – подумал я лениво и неохотно. – Придется прыгать». Открыл фонарь, перевернул машину на спину, благо элероны действовали, и благополучно вывалился из кабины. Приземлился мягко. Даже слишком мягко – с отчетливым, глубоким причмоком.
Болото.
Освободился от парашютных лямок и стал соображать, где я. Выходило, до дому километров сорок, ну, пятьдесят…
Как только вылезать из болота?.. Топь страшенная. И еще затрудняющее ориентировку мелколесье…
Рассчитывать на помощь с воздуха не приходилось. Не увидят. И просигналить нечем: ракетница осталась на борту. Парашютное полотнище не растянуть – негде. Костер развести – сомнительная затея: кругом все чавкало, клочка сухого не было…
Искать самолет? Там бортовой паек, но, во-первых, я не видел, куда он упал. И во-вторых, машину, скорей всего, засосало, добраться ли до кабины?
Решил идти.
И тут я совершенно неожиданно подумал, поглядев на себя как бы со стороны: «Колька Абаза, проживший по состоянию на сегодняшнее число всего 9490 дней, должен выбраться! Есть же еще резерв… и ты, Колька, везучий!»
Сорок километров я шел четверо суток.
Подробности я опускаю: теперь подробности не имеют значения. Дошел.
На аэродроме появился в начале девятого.
Прежде чем кто-нибудь меня заметил, раньше, чем Брябрина заорала визгливым со слезами голосом: «Ой-ой-ой, мама… Абаза…» – увидел аккуратную фанерку, прилаженную к неструганой сосновой палке, воткнутой в пустом капонире. На той фанерке красовался листок в красно-черной рамке. С фотографией. И было написано десятка три строк.
Как меня ни мутило от голода и усталости, я все-таки прочитал, что же они там про меня сочинили.
Могли бы и получше написать.
Не сразу я сообразил, что замполит перекатал скорбный мой листок с Жоркиного некролога… А Катонию он недолюбливал.
«Княжеские у тебя замашки, – попрекал он Жору, – пора кончать». А Жора его дразнил: «Сын за отца, товарищ Сталин сказал, не отвечает. Попрошу аккуратней, пожалуйста».
Я вернулся, и разговоров было много. Понятно, разных – более или менее приятных.
Носов, запомнилось, сказал:
– Значит, довоюешь живым, раз мы тебя раньше срока отпели. Я подумал: «Хорошо бы, конечно». Хотя и не очень верил в приметы.
Остапенко, не глядя мне в глаза, бормотал сбиваясь:
– Виноват… не удержался… Сам понимаешь, «бюккера», можно сказать, напрашивались: «Дай нам! Врежь!» Кинулся, одного с ходу уговорил… туда-сюда, а тебя как корова языком слизнула! Виноват…
– Ладно, – сказал я, – чего теперь размусоливать.
– И еще я виноват, командир…
– Ну?
– Когда прилетел и началось: как, что, где? – Он достал карту и ткнул пальцем в район, лежавший километрах в ста западнее от места, где я на самом деле выпрыгнул.
Понятно: Остапенко показал к зениткам ближе. И получалось при таком раскладе – «бюккеры» попались ему потом, позже! Соблюдал свой интерес мой ведомый. Ждал я такого? Нет, не ждал… А он продолжал тянуть: виноват, виноват… Оставалось прибавить: больше не буду…
А вместе мы пролетали уже порядочно, надо признать, удачливо, никаких серьезных претензий у меня к Остапенко не было.
Как поступить теперь? Восстанавливать истину (ради истины)? Рисовать рапорт и возбудить официальное дело? Сказать Носову неофициально: так, мол, и так было, решайте, как находите нужным.
Эх, не оказалось под рукой ромашки, погадать бы – любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет…
– Нагнись! – приказал я Остапенко. Когда он нагнулся, врезал ему по шее. Не шутя, очень прилично врезал, чтобы чувствовал. – В расчете. Согласен?
Вечером было отпраздновано мое возвращение. Мы сидели на завалинке летной столовой и пьяненько пели душещипательную песенку с совершенно идиотскими словами:
«Легкий ветер подует с востока,
Летный шлем с головы он сорвет
И напомнит, что где-то далеко
Синеглазая девушка ждет…»
– А вообще-то это колоссально! – то и дело вскрикивал Остапенко. – Колоссально! На каждого запланировано двадцать пять тысяч дней! Подумать только! А? Кто определил, командир? – обращался он ко мне. – Я опять позабыл – кто?
– Кажется, Аристотель, – в десятый раз повторял я.
– Во-во-во, Аристотель!
Не разобрав толком, о чем идет речь, подошедший Носов сказал:
– Не Аристотель, а Мефистофель. Но сейчас это совершенно не важно. Кончай базар и – спать! С утра штурмуем полком…
32
Детство кончилось. Взрослость не наступила. Был пересменок – тревожный и душный. Желания превосходили возможности. Кругом роились обиды. Недоставало понимания и равновесия. Такое бывает у всех, но узнаешь, что это естественно и нормально, когда смута проходит.
Галя позвала в Парк культуры и отдыха. Тогда все ходили туда. Признаться, особой культуры в парке не было, но ровные, обсаженные молодыми липками дорожки втекали в тенистые, даже самым жарким днем прохладные аллеи старого Нескучного сада…
И сюда-то тянулась молодежь – к уединению.
Поначалу Галя была крайне оживлена и старательно развлекала меня новостями (будто мы не виделись года три), а потом, неожиданно потускнев, стала говорить что-то, на мой тогдашний взгляд, совершенно несусветное:
– Я знаю, Коля, у тебя ко мне никакого настоящего влечения нет… – Помолчала, наверное, ожидала возражений. Но я так растерялся, что ничего не сказал, не нашелся. – И понятно! Толстая, урод уродом, никакого самолюбия к тому же… – Она опять помолчала. – Но я хочу, чтобы ты знал, Коля, если когда-нибудь и для чего-нибудь я тебе понадоблюсь, только свистни…
– Или ты собака? – спросил я с фальшивым отвратительным изумлением.
– Вот именно! Собака. А что? Собака – друг человека. Ты подумай, Колька, и человеку без собаки плохо, а уж собаке без человека совсем невозможно. Собака без человека озверевает. Ну, согласен – буду за собаку!
Потом мы валялись под кустами персидской сирени. Пахло травой, чем-то еще живым и задорным. Галя развеселилась и смущала меня воспоминаниями о наших фотографических опытах. Я потрепывал мою собаку по загривку… Все было на самой-самой грани, но ничего особого не случилось.
Только часом позже выяснилось: пока мы кувыркались в траве, у меня бесшумно, и, разумеется, бесследно повыкатывались все монетки. А так как крупных купюр не было с самого начала, то в итоге оказалось: нашей общей наличности не хватает даже на два билета метро…
– Поезжай, – сказал я Гале, – поздно. Мама будет ругать.
– А ты? – удивилась Галя.
– «По долинам и по взгорьям, – попытался пропеть я, – шла дивизия вперед, чтобы сбоя взять Приморье…» Ну, и так дальше, я – пешком.
Галя посмотрела на меня, будто впервые увидела, и ничего не сказала. Пересчитала еще раз всю наличность, улыбнулась:
– Слушай, нам всего-то пятачка не хватает. – Тогда билет в метро стоил тридцать копеек. – Сейчас выберу душку военного и попрошу.
– Чего попросишь?
– Пятачок.
– Ты в уме? – запротестовал я. По понятиям, внушенным мне с молодых ногтей, просить считалось абсолютно безнравственным и позорным.
Мещанин считал себя бесконечно выше, благороднее самого лучшего нищего. И неудивительно: своей духовной нищеты мещанин просто не осознавал.
Пока я бесполезно морщил лоб, делая вид, будто стараюсь что-то придумать, найти какой-то выход из положения, Галя подошла к военному со шпалой в петлицах и вежливо сказала:
– Извините, пожалуйста, можно попросить у вас пять копеек? Военный смешно притормозил, резко качнувшись на длинных, обутых в хромовые сапоги ногах, потешно козырнул Гале и осведомился:
– Именно пятачок вам нужен?
– Если можно… нам не хватает…
– Держи! – Он протянул Гале две желтенькие монетки – двух– и трехкопеечную.
Мы ехали домой в метро. Галя, кажется, уже позабыла о своем «подвиге», а я переживал: ну что за мужчина, позволяющий девушке… даме… добывать пятачок? Но тут мысль подло перескочила на другое: но Галя же сама объявила, что хочет быть моей собакой, значит, служить, угождать… Попрошайничать, клянчить, вымогательствовать… сколько, однако, на свете набирается гнуснейших слов! – отвратительно и стыдно. Тем более надо запомнить – твоя собака готова на все.
Мы доехали до площади Маяковского и тихонько пошли по улице Горького, пока не свернули в полутемный переулок. Здесь, перед самым расставанием, сам того не ожидая, я скомандовал:
– К но-ге! – и похлопал себя ладонью по бедру.
Сначала Галя не поняла.
Потом до нее дошло, и она прижалась боком к моему боку, и мы пошли шаг в шаг…
Я видел ее опущенную голову, видел напряженное лицо, ее глаз, следивший за мной.
Свинья! Я свинья! Ведь ликовал.
У подъезда серого, надстроенного дома я небрежно поцеловал Галю, ткнулся губами в ее лицо и поспешно ретировался.
Галино письмо разыскало меня на фронте. На конверте живого места не было – штампы, сопроводительные надписи, чернильные подтеки. Письмо шло ко мне почти год.
Так я узнал: она окончила ускоренный курс медицинского и вместо фронта, как мечтала и рассчитывала, получила назначение в сельскую больничку.
Жаловалась: рутина… жизнь тяжелая… Вокруг одни клюквенные болота. Деревенька маленькая, глухая. Ко всему над головами то и дело самолеты пролетают, гудят, нагоняя тоску и отчаяние.
Тоска как клей…
«Хоть бы узнать, что ты жив, – писала Галя, – я боюсь самолетов и не могу вообразить, как ты, при твоем характере, сможешь удержаться в своей дурацкой авиации. И вообще – на войне…»
Странно: то письмо Гали больно меня задело. Почему-то казалось ужасно обидным.
Что она понимает в авиации, чтобы судить? Кстати, и во мне? И еще меня заинтересовало дважды упомянутое название деревни – Жужа. Определенно, я где-то встречал это странное буквосочетание – не жук, не жаба, а Жу-жа, Жужа…
Неопределенность – наказание. Во всяком случае, для меня. Видел я где-то… голову на отсечение даю, видел: Жужа. Видел? Но если видел, значит, на карте…
Я развернул свою потрепанную полетную пятикилометровку и принялся прочесывать ее – с севера на юг, потом – с запада на восток…
В конце концов, я нашел эту Жужу. Она лежала в восьмидесяти километрах севернее нашего аэродрома, на излучине безымянной речки, в районе болотистом и бездорожном, охваченная широким полукольцом лесного массива… Была там церковь. Дворов в деревне, если верить карте, насчитывалось девяносто.
Далась мне эта Жужа? Что мне в ней? Ну, учились мы с Галей в школе; допустим, между нами что-то намечалось – детское, наивное. Все это – прошлое! Конечно, прошлое. Было… а потом исчезло, рассеялось, растворилось, слиняло, уплыло…
О чем думать? Думать, мечтать, ждать, предполагать, сочинять… врать… заполаскивать мозги… Как много на свете слов.
Для чего столько?..
А тут мне подвернулось слетать в штаб армии. На По-2. Я любил эту безобидную керосинку – сама, можно сказать, летала, только не мешай. И снижаться позволяла, как ни одна другая машина, и притыкаться, если надо, на любом пятачке. Золотой был аэроплан.
На обратном пути из штаба армии пришло мне в голову: если уклониться градусов на тридцать вправо, то, не слишком увеличивая общую дальность полета, вполне можно выскочить на Жужу… Зачем? Ну-у, так, поглядеть…
Врешь! Глядеть там не на что. Себя показать хочешь. Допустим, себя! Так что?! Ничего…
Жужа оказалась еще меньше, чем представлялась по карте. Одна улица. Полуразрушенная церковь. Школа. Административное здание… Крыши тесовые, черные… Оконца крошечные. Словом, чего говорить – сплошная серая унылость, усугубленная диким запустением.
А улица широкая. Проспект. Снизился. Прошел метрах на десяти, разглядел – ровная улица, столбов нет, и проводов нет. Ну и что? Ничего. При необходимости вполне можно приземлиться.
Поглядел на часы. Время позволяет. Проверил остаток горючего… А ветер? Отличный ветер: дымок точно вдоль улицы тянет… не сильно…
Сел. Двигатель, понятно, не выключал.
Прибежали мальчишки.
– Жужа?
– Жужа!
– Кто доктор? Где?
– В район уехала за лекарствами. Муж здесь. – И предложили с охотой скликать мужа.
Заметая следы (предосторожность никогда нелишняя!), я спросил:
– Военные на санитарной машине приезжали? Титаренко, полковник был? (Все это я сымпровизировал по ходу дела.)
– Не было! – хором отозвались ребята.
– Спасибо, ребята! Полечу искать дальше. Счастливо! И улетел.
На сорокаминутное мое опоздание никто в полку не обратил никакого внимания: По-2! Ветром могло сдуть!
А я, как нетрудно догадаться, помалкивал и про себя радовался – с неопределенностью покончено! Жужа – та самая. У Гали – муж. Вопросов никаких нет и быть не может. Но тут я ошибся.
Дней через пять из штаба воздушной армии поступила в полк телефонограмма: «Самовольное отклонение от маршрута, посадку на улице в Жуже оцениваю пятью сутками ареста. Получите подробное объяснение у Абазы…» И подпись – начальник штаба…
Я шел к Носову, не ожидая ничего худого, но стоило только взглянуть на командира, чтобы понять – держись, Колька! Носов выразительно прочитал мне телефонограмму и велел:
– Объясняй.
Конечно, можно было и соврать: отклонился, мол, засомневался, какая деревенька. Присел для уточнения ориентировки «методом опроса местных жителей». Но… не решился: у Носова был совершенно фантастический нюх на малейшую брехню. И вранья он не переносил.
– Виноват, – сказал я, поморгал, потупился и тихо-тихо: – Любовь…
– Этого не хватало! – вздохнул не без притворства Носов. – Ступай, Ромео, отсиживай и имей в виду, бо-о-ольшие неприятности у тебя еще будут от этой, от любви… да при твоих-то замашках. Иди.
33
Впервые на охоту я попал по чистой случайности. Приятель отца предложил: «Хочешь поглядеть, как зайчишек стреляют?» И я из чистого любопытства согласился.
Отец не возражал. Мать – тоже: охота происходит на свежем воздухе, а свежий воздух ребенку – первая необходимость к тому же. Заяц не тигр, так что опасности никакой – Получив родительское благословение, я очутился в зимнем пригородном лесу. Единственный мальчик среди шестерых взрослых.
Прежде всего запомнился лес – холодный, кружевной, с седыми стрельчатыми ресницами. И сорочий гам запомнился. И цепочки заячьих следов. Мне объяснили: если отпечатки лап идут одна-одна-две, это заяц. Взрослые были разные: трое городских, хорошо одетых, в высоких мягких валенках, в пушистых шапках, с красивыми ружьями и сумками; трое деревенских, одетых хуже, с небогатыми ружьями, но с собаками.
Мне, конечно, ружья не предложили, велели держаться рядом с отцовским приятелем, присматриваться, под выстрелы не лезть и вообще… не мешать. Делать было нечего, пришлось подчиниться. Городские охотники разошлись по каким-то «местам», а деревенские отправились сначала вдоль дороги, потом по краю поля и скрылись из глаз.
Скоро сквозь лес покатился собачий лай: тихо, громче, опять тише и снова громче…
На опушку, где мы притаились у старой, почерневшей, подъеденной понизу копешки, заяц вылетел, словно очумевший. Он был маленьким, почти белым, с жалкими, прижатыми к спине ушами.
Тут я взглянул на отцовского приятеля и… испугался: был человек как человек, ну, толстый, красномордый, если по правде говорить – не красавец, а тут… по-лягушачьи приоткрытый рот, затуманенные незрячие глаза и мелко-мелко вздрагивающие пухлые руки… Я даже не сразу сообразил, что преобразило моего благодетеля, не со страху же так изменился человек. Ведь правильно мать говорила: заяц не тигр.
Просто человеку не терпелось выстрелить… попасть… убить…
Он и выстрелил. И попал. И убил…
Нет, я не особенно жалел зайчишку. Понимал – всякое мясо, что попадает на наш стол, сначала пасется на траве, мычит или блеет… Словом, с убийством ради поддержания жизни, раз уж так заведено, я мирился. Но покрасневший подле подстреленного зайца снег произвел все-таки неприятное впечатление.
В тот день были убиты и другие зайцы.
К вечеру я ужасно замерз. Меня трясло от холода, зубы выколачивали чечетку, и темная изба, наполненная кислой вонью и густым теплом, показалась великим счастьем.
Взрослые суетились, хвастались, звенели стаканами. Меня сморило, и я заснул, прежде чем подоспело время отведать зайчатины.
Охота не понравилась. Большие хлопоты, большой шум, ничтожные результаты – это раз. И два: долго вспоминалось лицо толстого человека, искаженное неодолимым желанием убить.
Слава богу, на войне я был истребителем, летал в одиночку, без экипажа. И никто не видел моего лица, когда я нажимал на гашетки. И сам я не видел.
С той охоты в качестве трофея я привез заячью лапу. Дал деревенский охотник, сказав – на счастье, чтобы фартило…
Потом я в кино видел: заграничный боксер таскал точно такую лапку. Для непобедимости. Но лапа не помогала.
А я так и не узнал, помогает или нет: Наташка выклянчила. Сказала… пудриться!
Во второй раз я попал на охоту под занавес моей летной службы. Пригласило начальство, вроде в знак поощрения. Отказаться не было причин. В самом деле, не скажешь ведь: да был я один раз в детстве, и не понравилось… Смешно.
Мы долго ехали на вездеходе, оборудованном ковром и резиновыми надувными подушками. В заповеднике нас ждали.
Какие-то приставленные к охотничьему хозяйству люди подобострастно помогали выгружаться, суетливо таскали багаж, мягко сгибались в поясницах.
И слова у этих людей были странные – полувоенные, полуресторанные…
Насколько я сумел понять из доклада, обращенного, разумеется, не ко мне, а к пригласившему меня «самому», нам предстояло всенепременнейше и обязательнейше добыть лося…
Вскоре я постиг суть и этой охоты.
Из леса по хорошо наторенной тропке должен был выйти лось. Полуручного зверя долго подкармливали, и теперь он просто не мог не выйти: его научили двигаться этой дорогой прямиком к кормушке.
Итак, лось должен был выйти на хозяина охоты. И хозяин, естественно, должен завалить сохатого из своего замечательного именного, дарственного «зауэра», три кольца.
Не постиг я, однако, другого: мне, не охотнику, совершенно случайному, стороннему человеку, вся эта примитивная механика раскрылась через каких-нибудь полчаса, как же мог не понимать ее высокий охотник, ради которого устраивался весь этот спектакль?
«Странно, – думал я, – не понимать он не может, но, если понимает, какой же ему интерес стрелять в ручную скотину? Это же все равно что охотиться на корову».
И тут я поглядел на «самого». Он стоял прямо и прочно – пожилой, грузный, уверенный в себе человек, привыкший распоряжаться многими сотнями людей. На широких его плечах была вольно наброшена защитная армейская накидка. В руках – готовое к выстрелу ружье… Он был странно безмятежен, как памятник. Я даже подумал: странный для леса памятник, ему бы столичную площадь украшать, чтобы антураж соответствовал…
В лесу затрещало.
Я видел, как мгновенно ожил, проворно вскинув ружье, хозяин охоты, как он изготовился и напрягся.
Я глянул ему в лицо и, словно жизнь не минула, увидел отцовского приятеля на той жалкой заячьей охоте – точь-в-точь такой же приоткрытый рот и засохшая в уголках губ слюна, такие же тупые глаза без мысли… И этот дрожал от нетерпения – убить!..
А по тропе, едва касаясь земли, медленно-медленно плыл, грудью раздвигая ветки, приближался к нам лось.
Он был не очень крупным, будто литой, словно струящийся в неровном солнечном освещении.
«Какая сила, – подумал я. И сразу: – Не дам…»
Черт с тобой, хозяин, я знаю – не простишь… да плевать! Я взвел курки, поднял ружье повыше и грохнул разом из обоих стволов над его головой. Вот, хрен тебе, а не лось!..
Ничего я этим, конечно, не достиг, не доказал, не изменил. Лосей били и бьют: стреляет всякая шушера – браконьеры и по лицензиям, законно – начальство в том числе… И ничью совесть не задел. О какой совести можно говорить, если человек выходит убивать прирученную скотину?!
Единственное, чего я, пожалуй, добился, – дал начальнику основание сомневаться в моих умственных способностях. Недоумок этот Абаза – факт!
И все равно не жалею. Такой я, и не хочу быть другим.
Кругом с тоской глубокою
Плывут в страну далекую
Седые облака.