Текст книги "Грешные ангелы"
Автор книги: Анатолий Маркуша
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
5
Или незнакомый лейтенант не оценил мудрости французских коллег, или по молодости лет не научился быть благодарным. Что прискорбнее, судить не берусь.
В тринадцать лет у человека нет сколько-нибудь серьезного прошлого и оглядываться ему просто не на что. Может, именно поэтому я без особых сомнений взял из кухонного стола бабушкину старинную скалку, обвязал ее строго посередине крученой бельевой веревкой и отважился… Но прежде несколько слов о побудительных мотивах.
Наташка, наверное, уже целый месяц не смотрела на меня. Совсем. Как я ни старался, она все равно пропускала меня, будто не видела и в метре!.. Я пробовал обращаться к ней напрямую, атаковать в лоб, но она делала такое лицо, так моргала ресницами, словно к ней обращался вовсе и не человек, а золотистый карп, например, или соседская рыжая такса. Я хитрил, маневрировал, но она или не замечала, или делала вид, что не замечает моих усилий.
Мириться дальше с таким положением было невозможно. Но что делать? Как заставить Наташку поглядеть на меня и, главное, увидеть: Абаза вовсе не тот тип, каким он тебе представляется. Правда, ведь если честно говорить, выглядел я – вполне. Метр семьдесят – рост. Плечи – нормальные. И не сказать, что глупее других… В карман за словом никогда не лез. Не трусил. Тогда это было особенно важно – не трусил!
В смелости своей я по-мальчишески не сомневался. Но кто, кроме меня, мог знать об этой доблести Абазы? Как угадать, что в человеке спрятано под его непрозрачной, толстой шкурой? Значит? Вот именно – надо показать, продемонстрировать смелость, рассуждал я, придать ей наглядность.
Так родился план.
Мы жили в квартире шестьдесят восемь, а Наташа в квартире шестьдесят. В одном доме. Таким образом, я мог, укрепив крученую бельевую веревку на балконной решетке – для этого и понадобилась скалка, – спуститься с нашего пятого этажа на ее третий и, вежливо постучав в балконную дверь, сказать что-нибудь ошеломляюще остроумное и неожиданное. Поди, плохо!
Текст приветствия сочинять предварительно я, разумеется, не стал: понадеялся на вдохновение. Склонность к импровизации – моя врожденная слабость.
И вот скалка прижата к прутьям, я бодро перешагиваю через перила, дергаю, проверяя веревку на прочность, и осторожно спускаюсь…
Под ноги не смотрю: краем уха слышал – боязнь высоты приходит через материальную связь с землей, когда видишь ствол дерева, стену дома или марши парашютной вышки. А пока эта связь не попадает в поле зрения человек ка, ему все нипочем, любая высота трын-трава: нет страха!
Действительно, страха я не испытывал. Немного жгло ладони. На балконе четвертого этажа, не замеченный никем из обитателей шестьдесят четвертой квартиры, я отдохнул малость и стал спускаться дальше. Ладони жгло сильнее.
Чуть позже пришел страх: веревка кончилась, ноги повисли в пустоте, а до Наташкиного балкона оставалось еще какое-то расстояние. Чтобы узнать сколько, я глянул вниз. И тогда отвага моя мгновенно иссякла, будто выключилась. Правда, я успел цыкнуть на себя, собраться и сообразить: если слегка качнуться и в тот момент, когда стена пойдет навстречу, разжать руки, меня тут же вынесет на балкон. Я не просквожу без пересадки мимо… Решение было правильным и единственным. Однако мне пришлось качнуться раз, и два, и три, прежде чем хватило силы разжать пальцы и не слишком грациозно приземлиться на чужом балконе. Что было дальше?
Теперь уже трудно восстановить все подробности в строгой логической последовательности, но все же…
Балконная дверь оказалась запертой. Я попробовал ее открыть, и сразу в голову стукнуло кошмарным женским визгом – не криком, именно пронзительным, вибрирующим визгом. Что-то белое, очень неодетое мелькнуло перед глазами…
Не сразу дошло: то была потревоженная Наташина мать. В следующее мгновение меня сгребли две здоровенные клешни-ручищи и взрывающийся гневом низкий голос – наверное, это был Наташин отец – потребовал объяснений: кто я, откуда и для чего явился?
Самым невозможным оказалось объяснить, для чего… Действительно, для чего?
Меня ругали и срамили, срамили и ругали. Водоворот слов долго не утихал; потом, как мелкого воришку, повели из Наташиной квартиры к моим родителям, на пятый этаж.
Там повторилось все сначала: зачем, для чего? Слова, слова, слова, они секли словно град. Странно, я все отчетливо слышал, все решительно понимал и соглашался – говорят исключительно справедливые вещи, конечно, мой поступок «нельзя расценивать иначе, как припадок чистого безумия», только от всего этого мне не сделалось легче.
Удивительно, во всем происходящем Наташа участия не принимала. Или ее не было дома? Или это дефект моей памяти – позабыл. Факт, однако, как вела себя в балконной истории Наташа, хоть застрелите, не вспоминается.
Словесный поток не иссякал очень долго и завершился неожиданно. Мне было велено ко всему явиться еще в директорский кабинет.
Идти, естественно, не хотелось, но куда деваться? Шел, представляя, сколько еще придется принять упреков, как нудно будут звучать уже знакомые фиоритуры: ну неужели ты не понимаешь?.. И как только не стыдно?.. Подумал бы о матери, у нее больное сердце! Человек ты, можно сказать, почти взрослый, и – нате…
Но если курица не птица, то разве школьник – человек? Велено – иди, я и шел.
И пришел. Перед дверью директорского кабинета состроил рожу – пять минут до смерти остается – и постучался.
Директор посмотрела на меня с любопытством, почему-то ничего спрашивать не стала! Александра Гаврииловна вообще со странностями была. Ребята ее хоть и побаивались, но все-таки больше уважали. За справедливость главным образом. С секретом была она – глядишь на нее и никогда не знаешь, что она скажет или как поступит… Если выпадет случай, я еще обязательно расскажу про нее.
Разглядывала она меня, разглядывала минут пять, а потом и говорит:
– Человек – это стиль, Коля. Запомни. Обдумай. Слова, к сожалению, не мои. Классика… А теперь ступай.
Ну, я пошел. Со странным чувством двинулся: вроде, подумал, Александра Гаврииловна и не совсем меня осуждает. Только подвиг мой вдруг как-то побледнел, нет, не совсем угас, а так – слинял несколько.
Это было неприятно.
6
Мы были городскими мальчишками и, наверное, потому так восторженно приняли книгу Сетона-Томпсона «Рольф в лесах».
Рольф будил воображение: представить только – наш сверстник оставался один на один с дикой природой, открывал новые, незнакомые ему пределы мира. Он был самостоятельным в самом высоком понимании этого слова – в решениях, действиях, в праве рисковать!
«Рольф в лесах», я бы сказал, оказался не просто увлекательным, а прямо-таки подстрекательским чтением.
Бежать! Куда? Неважно… Для чего? Чтобы открывать новые миры, чтобы избавиться от родительского гнета, от надоевшей школы, и вообще… интересно!
Кое-кто, начитавшись, и ударялся в бега. Правда, до Амазонки или Миссисипи, как помнится, добраться никому не удавалось, а в железнодорожной милиции Можайска, Серпухова, Раменского побывали многие.
Впрочем, я в бега не ударялся. Может, от избытка благоразумия, может, трусил, а скорее всего – от лени. Все собирался, да так и не собрался. Но Сетона-Томпсона я принял весьма близко к сердцу. И Рольф заронил в мою мальчишескую голову вовсе недетскую мысль: человек должен уметь выживать.
Могли я предполагать, что судьба кинет меня в непроходимые северные болота и заставит день за днем ползти по гиблым топям, пробиваясь к жизни, и не будет у меня даже крошки хлеба?
Помню, соображениями относительно выживания я поделился с Сашкой Бесюгиным. И тот, со свойственной ему моторностью, моментально предложил:
– Давай тренироваться! Хочешь, рванем под Волоколамск, знаешь, какие там дебри – закачаешься! А можно хоть завтра, прямо тут начать.
– Как? – спросил я. Домашний вариант показался мне более подходящим.
Сашка наморщил лоб, пошевелил пальцами – так он соображал, и наконец выкрикнул:
– Пожалуйста! Начинаем трехдневную голодовку, а? Ни крошки в рот, пьем только воду: утром стакан, днем стакан, вечером стакан… Думаешь, легко?
– Не знаю, – сказал я, – не пробовал. А родители? Не дадут, пожалуй. Заведутся: заболеешь, помрешь, вредно…
– А камуфляж?
– Чего?
– А маскировка на что?
В первый день я встал, как обычно. Без сожаления смахнул завтрак в помойное ведро, прикрыл газеткой. Вылил молоко в раковину. И, гордый сознанием – вот отважился, не дрогнул, помчался в школу.
Входя в класс, заговорщически переглянулся с Бесюгиным и понял – Саня тоже явился в школу натощак, он переживаетте же примерно чувства, что и я.
Уроки прокручиваешь обычно – ни шатко, ни валко, но после большой перемены в голове появилась непривычная легкость, а под ложечкой отвратительное сосание.
Мне и прежде случалось испытывать голод, но раньше я знал: надо дойти до дому, схватить кусок булки, хлебнуть из носика заварочного чайника глоток горьковатого, вяжущего рот настоя, и голод как рукой снимет. А тут…
Я начал подсчитывать, сколько прошло часов со времени последнего приема пищи и сколько еще осталось ожидать. Трое суток – семьдесят два часа. Если перевести это время в уроки – девяносто шесть с хвостиком получается… Кошмар!
Подошла Наташка, протянула конфету:
– Хочешь? «Каракум»…
– А иди ты со своим «Каракумом»! – рявкнул я, залодозрив Наташку в провокации, хотя откуда она могла знать о нашем с Бесюгиным уговоре? У Наташки по-кошачьи сощурились глаза, она поиграла бровями и молча попятилась.
Из школы я возвращался в гордом одиночестве.
Живот неистовствовал – эстрадный оркестр играл! Звучало форте! И все мои мысли постыдно вертелись вокруг хлеба. Именно хлеба. Мне виделся обыкновенный ржаной кирпичик с черной, блестящей, чуть пригоревшей корочкой… А когда от булочной – она была по дороге – повеяло теплой волной свежевыпеченной сдобы, я едва не захлебнулся слюной.
Заданные на дом уроки противоестественно пахли супом и никак не хотели оседать в памяти. Я тупо перечитывал страничку за страничкой, а сам прикидывал: так сколько еще оставалось голодать? Выходило много!
Пришла с работы мама, как обычно, спросила:
– Обед понравился?
Мне оставляли обед за окном.
– Мировой! – сказал я. – Особенно первое.
Вероятно, в моем голосе прозвучали какие-то неестественные нотки, потому что мама подозрительно прищурилась, но ничего не сказала.
Ближе к ужину я выкатился из дому, чтобы… ну сами понимаете – не вдыхать кухонный аромат, я же целых-целых двадцать часов маковой росинки во рту не держал!
Двадцать! Много? А как же еще пятьдесят два часа, что осталось терпеть?
Во дворе мне пришло в голову отломить и погрызть веточку акации. Сперва голодные пиявки в животе вроде отпустили. Потом я стал плеваться: слюна шла, будто из открытого крана. И медленно-медленно начала оседать во рту пронзительная горечь. Горькие были десны. Горьким стал язык. Горьким – нёбо. Горькими – губы… Это было севершенно нестерпимо.
Перед тем как ложиться спать, я позвонил по телефону Бесюгину. Мне показалось, он ждал звонка, потому что трубка была снята сразу же и я услышал его дурацкое:
– На проводе!
– Сань, а ты голубцы любишь? – спросил я, прикрывая телефонную трубку ладошкой и испытывая незнакомую прежде чисто садистскую радость. – С рисом, Сань. Или с мясом любишь?
– А, это ты! Терпеть не могу голубцов. Другое дело, если яичница. Глазунья из трех яиц, чтобы скворчала на сковородке. И сало тоже… шкварочкой-шкварочкой запекалось рядом…
Второй день прошел, как в гриппозном нестойком сне. Симон Львович вкатил мне двойку в дневник и раздраженно спросил:
– Интересно, о чем ты думаешь, если не отличаешь дательный падеж от винительного и пропускаешь каждую третью букву?
– Я думаю, – чистосердечно признался я, – о крымских чебуреках! Дешево, вкусно… А как питательно пахнут…
Весь класс, кроме Сашки Бесюгина, зашелся смехом: ну, дает Абаза!
И Симон Львович, видно, что-то почуял.
– Верно, верно, – примирительно сказал он, – со мной тоже случается… захочется вдруг блинов, и все из головы вон.
Вечером мама спросила:
– Ты не заболел? Осунулся, и глаза мне не нравятся, измерь температуру.
Но честный градусник показал тридцать шесть и пять. Язык был нормально розовый и слюнявый. Я лежал в постели и не спал. Старался представить другую жизнь, ту, что предстояла, ради которой я сейчас терзал себя. Воображал: громадный-громадный лес, и кругом, на много километров, ни души… Но тут же в голову приходило: в каждом лесу можно найти хоть что-нибудь съедобное: гриб, ягоду, орех… на самый худой конец можно пожевать листья, траву…
Усилием воли я перемещал себя на берег реки. Стоило подумать о воде, большой, текучей, блестящей, отражающей облака, и сквозь хрустальную прозрачность проглядывали рыбы, похожие на серебряные веретена, на желтом дне виделись ракушки, начиненные съедобными моллюсками, а из-под лохматого зеленого камня выставлял шевелящийся ус рак.
Часы в соседней комнате пробили два раза. И я снова начал считать, сколько же прошло и сколько еще оставалось… Оставалось, верно, уже меньше, чем прошло, но это «меньше» было так неимоверно велико.
А какой смысл истязать себя? – подумалось малодушно. Ну, допустим, выдержу, что изменится тогда? Только серьезно – что станет другим? Сашка мне скажет: ты – сила! А я отвечу: и ты – сила! Дальше? Ребятам не расскажешь. А расскажешь, кто поверит? Родители, если узнают, будут, конечно, ругать. Выходит, мучаюсь из голого принципа. Глупо.
Часы тупо пробили три раза. Кажется, я весь высох внутри. И начинаю сжиматься. В голове комариное пение, тоненькое, звенящее, надоедливое.
А если… немного совсем… не нажираться, только погрызть. Вроде в кармане походной куртки нашелся сухарик или корочка сыра. Может же такое быть?!
Мысль о сыре была особенно явственной. Есть же такие дураки, которым не нравится запах сыра. Видел – нос воротят. Вот дурачье, от сыра так славно во рту делается, особенно на языке, покалывает немножко, и слюна солонеет… Кусок сыра виделся мне портретно: желтый, как китаец, чуть заветренный, с проступившей прозрачной капелькой влаги на лбу, и смотрит, ей-ей, смотрит круглым сквозным отверстием, будто через монокль!
Или встать… босиком… тихо… До кухни девять шагов. И обратно – девять. Всего восемнадцать. И никто не узнает…
Вот так и начинается всякое падение: с надежды – никто не узнает, никто не увидит.
Да, я сделал восемнадцать постыдных шагов – туда и обратно. Было, было, было! Не могу сказать, показался ли мне вкусным тот сыр, что я проглотил в кухне, не жуя почти, словно изголодавшийся пес. Но стоило понять, что я сотворил, нарушив слово, как началось: никто, конечно, ничего не узнает, но сам-то я как стану теперь глядеть в зеркало?.. Я-то знаю. И буду знать. Всегда, всегда, всегда. Забыть не в моих силах, хотя… Что, что «хотя»? Слабак ты, Колька, слабак ты, Абаза, несчастное трепло, только языком можешь ля-ля… Лучше бы, наверное, все узнали: взялся и обо…
Все в голове крутилось, гремело, и ничего не желало приходить в норму. Теперь я понимаю: заработал механизм совести, но тогда я испугался – все сомнения показались мне ненормальными. Может, я свихнулся? С голодухи, говорят, такое бывает сдвиг в мозгах. И спросить о том никак невозможно. У кого спросишь?
На занятия я шел будто во сне. Все виделось зыбким, да и в теле не ощущалось никакой крепости. За квартал до школы встретил Бесюгина. Выглядел Саня тоже не очень… но все-таки получше моего. Сам того не ожидая, я сказал вместо «Здравствуй»:
– Сань, я – сошел… Корочку сыра ночью кусанул.
– И я! – откровенно обрадовался Бесюгин. – Черносливины две проглотил.
– Когда?
– Перед сном, вчера.
Странно, мне стало легче. Вопреки здравому смыслу и всем доводам ума, раз он оказывается еще большим слабаком, чем я, мне не так обидно.
Долго мне помнился тот ночной кусочек сыра, мой первый опыт выживания. Признаю – неудачный получился опыт. Я потерпел тотальное поражение. Но! Даже в самых проигрышных ситуациях человеку свойственно искать и находить что-то положительное. Пусть не оправдание, всего – объяснение. Пусть не извинение, а только полезную крупинку мудрости на будущее.
И я – не исключение.
Искал, искал и со временем пришел к выводу: в этой, безусловно, стыдной для меня истории есть все-таки и светлая грань – может быть, именно тогда я встретился с собственной совестью.
Узнал, во-первых, – совесть у меня есть, и, во-вторых, – я безропотно подчинился ее голосу – строго осудив себя.
7
После благополучного завершения десятилетки и перед авиацией, если не считать за серьезную авиацию аэроклубовский год, у меня был «зазор». И я решил – поеду на Север. Сказано – сделано: завербовался, отправился.
Почему, зачем меня туда понесло?
Приблизительно это выглядело вот так: в институт я не прополз – схватил трояк по химии и трояк по алгебре. А еще была неудавшаяся любовь.
Был я, конечно, глуп, если думал, что от неприятностей можно уехать, от неудачной любви спастись бегством. Не знал еще – от себя никто оторваться не может, тут никакой Северный полюс не помогает. Неудачи, промахи, огорчения можно только пережить.
Заполярье, в котором я очутился, оказалось совсем непохожим на тот Север, что, мне казалось, я знал по Джеку Лондону.
Верно, мой Север был тоже с мозолями, но даже без намека на романтику. Прославленное, тысячу раз воспетое северное сияние я едва замечал: конская, ломовая усталость все время сбивала с ног. Не до красот мне было.
Субъективно рисую? Конечно. Как видел, как чувствовал, так и пишу. И почему, коль субъективно, значит, худо? Разве жизнь станет лучше, если все станут повторять только общепризнанные «объективные» истины?
Пожалуй, именно на Севере я начал задаваться неудобными, трудными вопросами: если все думают так, а я иначе, обязательно ли ошибаюсь я? И представлял выражение лица Марии Афанасьевны, недавней моей учительницы. Задай я этот вопрос ей, она бы возмутилась, конечно.
«А как же Галилей, Ньютон или Лобачевский?» – спросил бы я учительницу.
И как бы слышал в ответ: «Но то гении!»
Но я не желал сдаваться:
«Пусть я не гений. Согласен. Даже не требую доказательств. Но на кого равняться, если не на гениев?»
За Полярным кругом судьба свела меня с каюром – собачьим погонщиком. Темный он был, лохматый человек, но со своими собственными понятиями о жизни.
По неписаному праву старшего каюр учил меня: «Вожак упряжки должен быть злым, чтобы другие собаки боялись и ненавидели его. Тогда что получается? Собаки на вожака спокойно смотреть не могут… Он это понимает. Ставишь вожака в голову. Что ему делать? Убегать! Он – с места, упряжка за ним: догнать, разорвать! Убежит вожак – жив. Не убежит – и шерсти не собрать. Не убежал – тут, каюр, не зевай! Замечай, какая собака первой на вожака бросилась, какая злее рвала. Ее и ставь вожаком. Понял?»
Он смотрел на меня странно безмятежно. Каюр верил в свою мудрость. И возражать было бесполезно: человек не ведал сомнений ни в себе, ни в своем понимании жизни. Он был из тех, кто люто ненавидит своего «вожака», но никогда не выкажет ему ненависти, опасаясь, как бы самому невзначай не угодить в голову упряжки, не услышать за спиной злобного дыхания своры.
Кажется, в тот год, еще ничего не зная об авиационной тактике, я уже стал задумываться о роли ведущего и ведомого в нашей жизни.
Нет, каюр ни в чем не убедил меня. Но я и не возражал ему.
Молод был. А теперь мысленно благодарю лохматого дикаря за его науку: всякий опыт – богатство, отрицательный – тоже.
К тому же каюр заставил понять: каждый вправе думать на свой лад. И это было особенно важно для меня тогда – сразу после окончания школы, где за нас постоянно думали учителя. Конечно, Север – школа. Особенная совершенно, строгая школа. Только очень уж дорогая. И не каждый раз удается подсчитать, чего в заполярной выучке больше – прибыли или убытка?
Отвлекусь.
Моя детская любовь – Амундсен. Чертовски давно это было – до «Челюскина», до знаменитых полетов Чкалова, до слов: «Мы должны летать дальше всех, быстрее всех, выше всех» – в сознании отпечатался образ одинокого человека, молча бредущего сквозь льды. Суровый, настороженный, идет он в белом безмолвии, сделавший себя вопреки советам доброжелателей, вопреки общепринятому «хорошо», вопреки природному запасу прочности.
Он идет – от цели к цели. И полюса падают к его ногам. С жадностью читал я об Амундсене все, что удавалось раздобыть, без устали рисовал его портреты – хищный профиль, глубокие морщины, белые, будто снежные, волосы и глаза – страшно заглянуть! Строгие глаза – так казалось мне, мальчику. Не знающие компромисса глаза, полагал я подростком. Усталые, одинокие глаза, горевал я юношей, вынужденный добавлять: были у Руала Амундсена.
Гибель его пережил трудно. Мне тогда казалось, вот скажи кто-то всесильный: умри, Колька, и Амундсен найдется и будет еще жить долго и счастливо, и я бы не, задумываясь, согласился сыграть в ящик.
Всей жизнью, самой гибелью этот сказочный человек вложил в мою неокрепшую еще голову мысль: без риска нет смысла в существовании. Если человек не рискует, думал я, он просто не соответствует своему главному назначению.
Мне казалось: о нем я знаю все!
И вдруг ошеломляющее открытие – среди великого множества званий, которыми обладал и был увенчан Руал Амундсен, ему принадлежало еще и звание пилота! Не просто летчика, нет! Он был владельцем национального пилотского свидетельства Норвегии № 1!
Лучшее, что совершает человек, я думаю, он совершает во имя любви, под знаком любви.
Прошу прощения за известную преувеличенность и торжественность моих последних слов. Просто я позволил себе процитировать собственные, еще неперебродившие молодые мысли. Пожалуй, сегодня я бы выразил те же самые мысли другими, более строгими словами, но дело не в словах: Амундсен и авиация связались в моем сознании на всю дальнейшую жизнь с самого детства.