Текст книги "Грешные ангелы"
Автор книги: Анатолий Маркуша
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
50
Скорее всего, это атавизм, так сказать, привет от пещерных предков: обожаю костры и вообще всякий открытый огонь люблю. Могу не отрываясь бесконечно вглядываться в рыжее беспокойное пламя, в раскаленные угли, могу без устали прислушиваться к треску поленьев и воображать – там, в синеватых всполохах среди каскада искр, рождается жизнь! Во всяком случае, я вижу причудливые фигуры, лица в огне и таинственные очертания знакомых предметов.
Первый большой пожар я увидел мальчишкой. Как он начался, не знаю, только когда мы примчались ордой к месту происшествия, старый двухэтажный особняк пылал уже вовсю.
Пожарные были на месте, они суетились, шныряли туда-сюда, а огонь не унимался. Стихия успела набрать мощь и свирепствовала с полным размахом.
На противоположной стороне переулка собралась громадная толпа зевак. Безликая толпа с жадностью впитывала редкое зрелище, охотно комментировала действия пожарных, особенно те, что публике представлялись не вполне или вполне неправильными.
Пожар не утихал.
Мне было страшно и… стыдно. Стыдно за людей – стоят, скалят зубы, чешут языками, и никто не пытается помочь пожарным. Как же так? Нас ведь учили: один за всех и все за одного… А тут? И за себя мне было стыдно: я ведь тоже не испытывал желания лезть в огонь, хотя прекрасно знал, как настоящие пионеры непременно спасают кого-нибудь именно при пожаре. Для совершения геройского поступка пожар – самое милое дело! Но все стояли и глазели.
И я… Как все? Как все, увы.
От мыслей, беспокоивших совесть, но так и не толкнувших на поступок, я отвлекся невольно: на балкон второго этажа выпятился спиной окутанный дымом здоровенный мужик. Судя по его напряженным и низко опушенным плечам, он тащил что-то неимоверно тяжелое, может быть, из последних сил.
Толпа заволновалась, толпа была полна энтузиазма… стали давать советы:
– Заноси, заноси!
– Край пониже! Разворачивай…
А на балконе, медленно разворачиваясь, с помощью второго мужика появился… рояль. Это уму непостижимо, как они сумели вытащить такую тяжесть вдвоем, да еще в дыму, в жарище…
Однако совладали мужики, вытянули, развернули и прислонили к балконным перилам. Постояли, чуть отдышались, еще поднатужились – скантовали и перевалили рояль через перила на улицу.
Треугольный черный ящик тяжко грохнулся в подтаявший снег и жалобно застонал. А мужики еще долго нелепо топтались на балконе, терли кулаками слезившиеся глаза, они едва ли сознавали, что и для чего сотворили…
И мне было стыдно за ополоумевших мужиков тоже.
Поведение людей я осуждал. Но никак не связывал его с природой самого огня, вырвавшегося из-под контроля.
Дом горел, как свечка. Это было увлекательное, опьяняющее зрелище, и мне совсем не хотелось, чтобы оно кончилось.
Думаю, я не был настолько плох, чтобы радоваться чужому горю, чужим потерям. Скорее, по малолетству и обыкновенной глупости я еще не научился различать причину и следствие – ошибка, повторяемая, увы, многими и в самых непредвиденных обстоятельствах.
Словом, было именно так, как я рассказываю: восторг, стыд, угрызения совести – все одновременно.
Когда Мария Афанасьевна, учительница географии, раскричалась на меня, укоряя зато, что я спутал Бискайский залив с морем Бофорта (или что-то в таком духе), я набрался наглости и возразил:
– А чего такого? То на «бэ» и это тоже на «бэ»! Конечно, я понимал, что неправ. Но уж очень смешно она психовала – дергалась и размахивала указкой. Класс получал громадное удовольствие, это я чувствовал и никак не пытался утишить бурю, а сознательно подливал масло в огонь.
– Бербера, Батавия, Бостон, Болонья, Борисоглебск! – кривляясь, будто рыжий из цирка, орал я. – Булонь, баккара, Буало, бламанже, барбос – во сколько! И все на «бэ»! Чего такого перепутать?.. Барбаросса, Белосток…
– Прекрати! – закричала во все легкие Мария Афанасьевна и так шваркнула указкой по столу, что элегантная ее тростинка переломилась и конец указки, как по заказу, отлетел в меня.
Зацепило не смертельно, но ощутительно.
– Чего деретесь? Что я такого сделал? – с перепугу заверещал я. – Ну, перепутал залив с морем – и сразу по морде?! – Яревел, размазывал сопли и… окончательно сошел с тормозов.
Бедная Мария Афанасьевна, естественно, перепугалась. И то подумать: пойдет гулять слух – учительница ученика… Долетит до районе… Она гладила меня по голове, она извинялась, объясни» не столько мне, сколько свидетелям, что указка переломилась совершенно случайно и зацепила меня без намерения со стороны Марии Афанасьевны.
А я, охваченный стихией скандала, орал и орал. Когда начал успокаиваться, почувствовал – голова моя прижата к теплой, колышущейся, необъятной, как мне показалось, груди Марии Афанасьевны. Это было приятно.
Пока все это происходило, я отлично сознавал: реветь стыдно. Здоровенный уже мужик! Но если перестать реветь, прижиматься к Марии Афанасьевне станет невозможно… И мне было очень жаль себя…
Во взрослые годы я почему-то поделился этим воспоминанием – для чего бы – с женой. С той самой женой, которая числила меня эгоистом, брюзгой, аккуратистом и прочая и прочая. Жена брезгливо выслушала меня. Я сразу пожалел о своей откровенности, но было уже поздно, пришлось услышать:
– Очередной пошлый анекдот из биографии несостоявшегося великого человека… – Она поджала губы, всем своим видом подчеркивая, как ей неприятно и неловко слушать меня.
Анекдот? Пожалуй.
Но разве вся наша жизнь не складывается из долгого ряда более и менее удачных анекдотов?
51
Носов собирался вести десятку – два звена и пару. Но не получилось: у Остапенко не запустился двигатель. И в воздух поднялась девятка. Мы уже привыкли за основную боевую единицу в воздухе считать пару. Куда было ставить девятого, вроде лишнего?
Носов приказал Меликяну пристроиться к нему слева, вторым ведомым. И в этот момент пост наблюдения объявил, что к аэродрому приближается «рама». Очевидно, то был разведчик, скорее всего, он летел на фотографирование… Высоту пост дал три, три с половиной тысячи метров… Прикрытия у «рамы» не было.
Есть такое выражение: действовать по обстоятельствам. Вот Носов и приказал Меликяну перехватить «раму». Формально так делать не полагалось. В одиночку мы уже давно не воевали… Но, сообразуясь с обстоятельствами, командир принял такое решение. Решение – приказ, а приказы, как всем известно, обсуждению не подлежат.
Мелик энергично отвалил от строя и полез вверх.
«Раму» разглядел не сразу, сначала он заметил, что в восточной стороне неба что-то взблескивает, потом сообразил – это солнце играет на фонаре разведчика, вспыхивает и гаснет…
Меликян довернулся на вспышки и, стараясь возможно быстрее сократить дистанцию, сунул двигателю полные обороты. Сближаясь, заметил – курс «рамы» точно совпадал с посадочным курсом нашей взлетно-посадочной полосы. Это подтверждало – разведчик, он прицеливается сфотографировать аэродром с ходу. Торопясь догнать противника, Мелик опустил нос «лавочкина»: будет скоростенка, решил, и превышение не нужно.
Ручка управления все ощутительней вжималась в ладонь. Он снял нагрузку триммером, но не всю, так, чтобы на ладонь немного жало; когда машина кабрирует, летчику спокойнее: не к земле, а от земли ее тянет.
Экипаж «рамы» его, очевидно, еще не видел. Мелик оглядел горизонт вкруговую – «мессеров» не обнаружил. И дальше все произошло, как по-писаному.
В газетной информации это прозвучало бы приблизительно так:
«Лейтенант Мелик Меликян атаковал противника на ближних подступах к своему аэродрому. Расстояние между его машиной и ненавистным разведчиком с паучьей свастикой на борту уменьшилось до ста метров. Фашистский стервятник открыл огонь по нашему краснозвездному ястребку, но комсомолец Мелик Меликян не спешил. Он знал: чем короче дистанция, тем вернее возмездие.
И вот уже «рама» едва умещается в прицеле.
«Пора», – командует себе Мелик и нажимает на гашетки… Но оружие молчит…»
Так, наверное, изобразил бы дело корреспондент армейской многотиражки. Ну а я наблюдал за происходившим с земли, сидя в кабине дежурного истребителя. И видел вот что: Мелик гнался, гнался за «рамой», пока… не врубился в нее. И сразу два дымных шлейфа потянулись к земле. Чуть позже несколько в стороне от точки соприкосновения машин вспыхнуло облачко парашюта и, как потом рассказывал сам Мелик, он заорал на все синее прохладное небо: О-о-о, слава тебе, великий Котельников! Гле-е-еб Евгеньевич, слава тебе, дорогой!
Импровизированный гимн был заслуженно адресован оперному певцу, изобретателю парашюта.
В полку совершился таран.
Началась понятная суета: боевой листок, портрет Мелика, ликующее выступление замполита на митинге.
Сам Мелик, виновник события, держался молодцом. Очень скромно. Очень сдержанно комментировал событие. И в его большущих живых глазах не угасало откровенное недоумение: что за шум, братцы?
А меня, наученного опытом собственного «тарана», не покидало странное ощущение приближающейся неприятности.
Потом я услышал, как Носов говорил старшему инженеру Бек-Назарову:
– Черт с ними, с обломками, но пушки с меликяновской машины и все от вооружения чтобы было найдено и доставлено вот сюда, мне лично. Ты понял, Бек? Постарайся, прошу…
К вечеру ощущение тревоги усилилось: Носов был молчалив и хмур. За общим ужином просидел каких-нибудь десять минут и ушел к себе. На аккордеоне не играл.
Задрипанная батальонная полуторка вернулась с места падения самолета Мелика во второй половине следующего дня. Техник, которому было поручено снять с самолета и привезти пушки, докладывал:
– «Лавочкин» лежит на берегу озера. Местность заболочена, подъехать невозможно, подойти трудно. Что смогли, выручили. Вот, и начал раскладывать на брезенте добытый с превеликим трудом металлолом.
Носов лично перебирал каждую уцелевшую железку, щупал, гладил, только на зуб не пробовал. Время от времени начинал спорить с оружейниками. И никто не смел к ним приблизиться.
А напряжение росло.
Это не означает, понятно, что все сидели, ничего не делая, и дрожали. Жизнь шла своей обычной чередой: Любарев сопровождал эскадрилью штурмовиков, Сахаров барражировал звеном над дальней переправой, Резвицкий удачнейшим образом слетал на свободную охоту…
Вечером Носов собрал личный состав.
Народ сошелся в самую просторную землянку – летную столовую. Расселись кто на чем, тесно. Носов сказал:
– Прошу остаться только летчиков.
Это было неожиданно: такого мы еще не слыхали. С полнейшим недоумением поднялся адъютант нашей эскадрильи, начинавший войну комэском, списанный с летной работы медициной. Звякнув орденами, спросил:
– Позвольте мне выйти вон? Носов промолчал. Адъютант вышел.
Следом помещение покинул начальник химической службы.
За ним – начальник связи…
– Прошу остаться только летчиков, – повторил Носов, – летчиков, – и выразительно поглядел на лейтенанта Юрлова, начальника СМЕРШа.
Последним столовую оставил начальник штаба полка.
– Чтобы не терять времени, прошу Меликяна рассказать, как он заходил на противника, как уравнивал скорость, как доставал своим винтом его хвостовое оперение, – сказал Носов. – О твоем геройстве звона уже больше чем достаточно, меня интересует дело, так сказать, технология. И предварительный вопрос: почему ты не стрелял, Мелик?
– Я хотел, – сказал внезапно растерявшийся Меликян, – но не сработали…
– Пушки? – спросил Носов. – Все не сработали?
– Я нажал, а они…
– Тогда надо отдавать под суд оружейников, Мелик. Они же вредители, если все пушки отказывают разом. Согласен?
– Оружейники… нет… это виноват я, сам…
– Правильно. Ты виноват. Вот и объясни товарищам в чем.
– Плохо проверил оружие.
– Чепуха!
– Слишком долго искал цель и…
– Нет, Мелик. Не здесь собака зарыта. Я не возбуждаю против тебя дела в трибунале только потому, что ты сам ни разу не произнес слова «таран». За тебя постарались… Виноват ты в том, что не снял пушки с предохранителя. Вот, можешь убедиться. – Тут Носов поднял над головой ручку управления, снятую с машины, и все увидели – гашетки законтрены. – И ты до смерти перепугался, когда под самым хвостом «рамы» обнаружил, что пушки не стреляют…
Мелик молчал.
– Про гашетки ты не вспомнил, а полез перезаряжать пушки, отвлек взгляд от противника и… вмазал ему в хвост. Удачно, надо сказать, вмазал. А теперь общий вопрос ко всем летчикам: представьте, завтра мы все выполним по тарану и соответственно каждый сиганет с парашютом (это, кстати, было бы огромной удачей – всем уцелеть). Но даже при таком фантастическом везении счет потерянных машин окажется равным, то есть ничейным. А нам нужна, товарищи, победа. Все свободны. Останугся Меликян и Абаза. Скажи, только сперва подумай, Меликян, полностью ли ты доверяешь Абазе? – поинтересовался Носов.
– Конечно, – поторопился ответить Мелик.
– Просьба: возьми его на воспитание, Абаза. Летает он, будем считать, нормально, но… это еще не все. Надо, чтобы Мелик понял, усвоил, глубоко прочувствовал, что такое летчик.
Мы посидели в молчании.
– Таранщики! – выдохнул Носов и спросил: – А кстати, Абаза, каким, по-твоему, должен быть настоящий летчик?
– Обязательно хитрее противника и, желательно, хитрее начальства…
52
Наконец-то я начал бриться. Всерьез, с мылом, а не на сухую, как бывало недавно. Отец, что вообще-то было не в его натуре, изловчился и раздобыл через свой местком путевку в подмосковный дом отдыха. Мне! Путевка была не в какой-нибудь там молодежный или оздоровительный лагерь, а во взрослый, вполне нормальный дом отдыха.
– Съезди, посмотри на людей, – пояснил эту свою совершенно неожиданную акцию отец, – постарайся понять, как самостоятельные люди живут, чем дышат… – Он ни слова не сказал о поправке здоровья, об отдыхе мозгов после напряженного учебного года или усиленном питании. Его генеральная идея состояла в приобщении к взрослости.
С этим я и уехал из дому. Впервые так далеко – за сто километров, впервые совершенно самостоятельно.
Мне понравился крутой обрыв над тихой, будто дремлющей, речкой и стоявший на границе старого бора бывший барский дом – этакая широкая подкова с громадной, в два этажа, террасой. Пришлась по душе стылая тишина этих, казалось, богом забытых просторов. Словом, поначалу меня охватила безмятежная радость, готовая перейти в полный восторг.
Первое знакомство с населением бывшего барского дома состоялось в столовой. Публики к обеду собралось порядочно – человек двести. И сразу началось узнавание.
Были тут Толстяк, Дама, Доходяга, Тростинка, Селедка… Так мысленно маркировал я соседей, не зная их имен, занятий в миру, вообще места в жизни.
Кто-то сказал: человек открывается, как земля весной, оттаивая постепенно. Хотя, наверное, и не всегда так бывает, все равно выражение кажется мне метким.
Толстяк разговаривал безостановочно. Очень громко. Он все время вертелся, зыркал узенькими глазками. Казалось, проверяет – все ли достаточно внимательно его слушают… И улыбался, и радостно хорохорился, когда слушали… но это случалось не так уж часто. Толстяк вызывал во мне странную ассоциацию: вспомнилась картинка в «Занимательной физике» Перельмана – вечный двигатель…
Дама, как я теперь понимаю, была не из молоденьких, а тогда она казаласьмне и вовсе старухой. Дама всяческидемонстрировала: окружение – сброд, как это меня сюда занесло? За обедом она сидела невозможно прямо, не снимая соломенной шляпки, украшенной блеклыми бархатными цветами, и так старательно, так глубоко отправляла вилку в рот, что я замирал, ожидая: заколется или не заколется?
Доходяга с маниакальным упорством набирал вес. Он жевал до завтрака, во время завтрака, после завтрака, перед обедом, ну и так далее.
– Если прибавлю в весе, значит, рака нет…
Тростинка на самом деле не отличалась худобой, скорее ее можно было назвать жирноватой, но она столько разглагольствовала о значении хорошей фигуры – тоненькой, тоненькой, тоненькой, – что прозвище родилось само собой.
Тростинка охотно вступала в общение с каждым, она преувеличенно громко смеялась, она безостановочно излучала мощные импульсы дружелюбия. По молодости лет – моих, понятно, – Тростинка представлялась мне опасной. А может быть, я понуждал себя сторониться этой женщины, досадуя в душе, что она не слишком обращает внимание на взрослого, изучающего жизнь, совершенно самостоятельного Кольку Абазу…
Селедке, по моим соображениям, было лет двадцать. Выросла она длинной и некрасивой. Когда ела, широко разевала рот. На дню переодевалась раза три или четыре. Мое заключение укладывалось в одно категорическое слово – выставляется!
Толстяк оказался инженером-конструктором «узкого профиля» – кассовые аппараты и клавишные счетные машины были его стихией. Работу свою он, вероятно, знал, но любил едва ли: о деле Толстяк упоминал лишь вскользь и непременно с ядовитой иронией, а вот потолковать о выпивках, прикинуть чужие доходы и расходы – на это был охоч, не жалел ни времени, ни воображения.
А Дама с удовольствием рассказывала сны.
«Кажется мне, будто я приближаюсь к колодцу, открываю крышку, и, представьте, из колодца выходит человек… Седой, очень импозантный, с кольцами на всех пальцах. Смотрит мне в глаза, а я начинаю дрожать, как в малярийном ознобе…» В другой раз Дама приближалась не к колодцу, а к большому платяному шкафу красного дерева… «И, представьте, из глубины шкафа выходит человек. Он такой кудрявый, в ухе дрожит золотая сережка – полумесяцем…» И Дама снова начинала дрожать, как в малярийном ознобе…
Доходяга сообщал постоянно, с явным удовольствием каждому и всякому:
– Можете улыбаться сколько вашей душе угодно и смеяться можете, а я кило триста прибавил!
Тростинка нашла постоянный объект для приложения своей энергии – кудрявого, застенчивого саксофониста Пашу, и сразу сделалась почти незаметной.
А Селедка все переодевалась, переодевалась, переодевалась. А один раз подошла ко мне после ужина, улыбнулась на все тридцать два зуба и спросила с ухмылкой:
– Хочешь, я тебя растлю?
Теперь мой черед сказать: смейтесь сколько вашей душе угодно, но я жутко перепугался и убежал.
Так оно шло. Окружающие питали мою злую мальчишескую ироничность, давали тысячи поводов для зубоскальства, и вдруг… в рутинную жизнь дома отдыха ворвались радисты. Их было четверо – Валентин, Савва, Олег, Сурен. Скромные властелины Арктики выглядели весьма внушительно. Здоровяки, насмешники, молодые парни с рано поседевшими висками, они сразу принялись за сколачивание волейбольной команды, устроили танцы, подбили Толстяка и Селедку на предрассветную рыбалку. Они затевали ночные бдения у костра, лодочные броски к острову, они не уставали тропить стежку в сельпо.
Однако любая энергия иссякает. К концу моего пребывания в доме отдыха даже могучие парни Валентин, Савва, Олег и Сурен начали сдавать.
И хотя они еще пересвистывались между собой на непонятном щебечущем языке, хотя прилежно ухаживали за всеми женщинами допенсионного возраста, хотя еще надеялись сочинить гимн полярных радистов – две залихватские строчки были уже готовы: «Мы пили дорогие коньяки, шампанским мыли головы хмельные…» – однообразие одолело и этих, казалось, несокрушимых ребят.
И вот минут за десять до начала обеда я случайно взглянул на террасу и увидел там Валентина. Каким-то странным скользящим шагом он пробирался между столиками. Вот остановился и замер… вот схватил перечницу и стал быстро-быстро трясти ее над стаканом Сурена. Вот поставил перечницу, сыпанул соли и еще добавил перцу… Так! Отходит, бесшумно, словно тень, исчезает, будто его на террасе и не было.
Странные чувства всколыхнула во мне эта случайная картинка: возбуждение, и брезгливость, и недоумение… И, увы, откровенное любопытство: что же будет дальше?
Гонг возвестил начало обеда. Вместе с другими на террасу вошел и Сурен. Он беспечно приблизился к столу, проворно, будто фокусник, переставил свой стакан с компотом к тарелке Валентина, а его стакан – к своей, опустился на место и принялся за закуску.
Мне сделалось весело. Справедливость должна побеждать.
Ну, а любопытство, конечно, осталось. Как все будет?
Валентин ел торопливо. Что касается меня самого, то я вообще плохо понимал, что жую и глотаю. А вот Сурен, тот держался как ни в чем не бывало.
Наконец Валентин расправился со вторым и небрежным жестом поднес ко рту стакан с компотом. И хлебнул… Он закашлялся до слез…
– Что случилось? – всполошился Олег.
– Поперхнулся? Давай постучу по спине, – посочувствовал Савва.
Сурен молчал.
«Неужели так ничего и не скажет? – подумал я. – Это же невозможно – промолчать. Я бы ни за что на его месте не удержался».
Оказалось – возможно.
Уже перед самым расставанием, накануне отъезда, Валентин мне говорил:
– Сурик – железный мужик! И молчать умеет, и не обижаться умеет, с таким в любую разведку можно и даже пешком к Северному полюсу…
Когда я вернулся домой, отец спросил:
– Ну как, понравилось?
Понятно, я стал рассказывать, изображать, как все было и кто был. Рассказывал, не жалея желчи на Тростинку, на Даму и на Толстяка, правда, о Селедке умолчал и с величайшим энтузиазмом превознес радистов: красавцы, здоровые ребята, умеют веселиться и выпить могут…
Отец слушал не перебивая, потом начал хмуриться. Мне казалось: ну, уж дойду до истории с компотом, он непременно должен улыбнуться, но нет…
Наконец я выдохся. Умолк. Жду.
Отец не спешил, поиграл с цепочкой от часов, свернул папиросу из трубочного табака, закурил, помолчал, пустил голубоватое кольцо пахучего дыма и только тогда сказал:
– Не завидую тебе. Так жить нельзя. Все – типы, а человек – один ты. Да еще бездельники, балалаечники радисты. Маловато!
Признаться, я не понял, на что он сердился: «спасибо» за путевку я раз десять ему сказал, впечатлениями поделился самым честным образом. Нет, не понял я отцовского неудовольствия, хотя и старался понять.