Текст книги "Камень преткновения"
Автор книги: Анатолий Клещенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
20
Не темнить!
Работать – значит работать, а не держаться за стяжок, надеясь на других и притворно пыжась. Не тянуть время, а шевелиться.
Курить – значит курить. Всем. Во время перекура можно подсушить у костра верхонки, переобуться, соврать что-нибудь. Перекур – это перекур.
Поднялись? За работу? Тогда – костра на пасеке нету, мороз до следующего перекура отменяется. Не темнить!
В первый же день совместной работы пришлось напомнить об этом правиле Ангуразову. Парень решил заклеить сломанную папиросу, сидя у огонька.
Работавший поодаль Ганько свистнул в два пальца, привлекая внимание.
– За меня тоже перекуришь, Закир? – насмешливо крикнул он.
Ангуразов бросил в его сторону неприязненный взгляд, но папиросу спрятал, так и не заклеив. Пожаловался Воронкину:
– Только прикурить подошел, понимаешь? За огнем. Может, разрешение у Хохла спрашивать?
Но даже у Воронкина он не встретил сочувствия. Костя показал кивком на ощетинившиеся сучьями хлысты и с выдохом, похожим на кашель, ударил топором.
– Х-ха! У них спрашивай, кореш!
Костя Воронкин еще согласился бы, что курить будет он, а Закир – работать. Но наоборот – не пляшет!..
Стуколкин, расчищавший подъезд к уже окученному лесу, усмехнулся – вот так да!.. – и прикрыл усмешку рукавицей.
Виктор Шугин не слышал слов Воронкина. Не прислушивался и даже не присматривался, как работают остальные. Следовало бы присмотреться – бригадир все-таки! – только Виктор позабыл об этом.
Не то чтобы он «жал» основательнее, чем всегда, и времени не было присматриваться. За день «Дружбой» можно спустить с корня сотни полторы, а то и все две, деревьев. Кубометров семьдесят. Такой бригаде и с половиной не управиться: в кубометры пересчитываются не хлысты, а бревна.
Нет, Виктор не спешил. Наоборот, работал с какой-то особенной неторопливостью. Это была неторопливость пластичности, уверенности в своем торжестве над временем.
Двигаться неторопливо и пластично заставляло Виктора ощущение праздничности. Откуда оно взялось, новый бригадир не пытался объяснить себе. Наверное, с этим ощущением он пришел утром на лесосеку. Но осознал его, только взяв пилу и глянув вдоль пасеки.
Заправив пилу горючим, как всегда, приступил к валке. Пила казалась необычно легкой, древесина – удивительно податливой. Цепь не врезалась в нее, а втекала струйкой воды и поблескивала, как струйка. С сожалением выключил мотор, когда понадобилось толкнуть дерево. Но и это получилось так ловко, что Виктор даже улыбнулся, следя, как оно падает.
Когда позади лежало с десяток хлыстов – он не считал, сколько свалил, – Виктор оглянулся, закуривая первую папиросу. Он был доволен собой, но как-то по-необыкновенному. Словно смотрел со стороны на дело чьих-то других рук.
Обрубавший сучья Ганько на миг приостановился и, погрозив топором, крикнул:
– Бригадир!.. Шевелись давай!..
Крикнул из озорства, шутя. Так и приняв его слова, Шугин хотел было тоже ответить шуткой, но Ганько уже стоял спиною к нему. Взлетел топор, отскочивший от него солнечный луч полоснул Шугина по глазам, заставив моргнуть. Ганько передвинулся на шаг к вершине хлыста, снова взмахнул топором. Виктор прищурился, но топор больше не вспыхнул, а впереди Ганько дрогнул и плавно повалился сук, похожий на огромную трехпалую руку. Словно осина откинула ее жестом удивления.
Собранность и быстрота движений Ганько вызывали зависть. Шугин выплюнул папиросу и взял пилу. Опять-таки не рывком, без спешки. Даже промелькнула мысль, что так следует вступать в танец.
И тогда Виктор понял причину своего необычного настроения, источник поющей в нем и вокруг него неслышной музыки: не танец – скорее, песня! А он – запевала, выдумал и ведет ее. Не песню, конечно, а работу – какая, к черту, песня? Но это действительно он, Витька Шугин, захотел и добился, чтобы все шло в ритме. Сам, своей охотой, никто не принуждал к этому!
Бросив через плечо беглый взгляд назад, Виктор снова ослеп от блеска ганьковского топора. Левее Стуколкин с Воронкиным накатывали на сани бревно. Мерин воротил голову от дыма, заслонившего сучкожога Ангуразова. Шугин находился как бы в вершине треугольника. Вспомнился почему-то клин на снежной дороге: он, Виктор, острие клина.
Виктор перевел взгляд на заступившие дорогу деревья и развернул плечи с таким чувством, будто расталкивает ими лес – как клин! Он радовался возможности схватиться с лесом, высвободить избыток сил. Присмотрев ель покубатуристее и запустив пилу, сказал:
– Эх, милая!
Он как бы упрекал дерево: «Кому ты задумала противостоять?», сожалея, что победа будет слишком легкой.
Плавным движением послав тело вперед, припал на полусогнутую ногу, одновременно вонзая пилу. Мотор изменил тембр звука, брызнули на снег опилки. Поджимая по мере надобности пилу, Виктор испытывал какое-то необъяснимое торжествующее чувство слитности с послушным ему механизмом и окружающим миром, могущественным и уступчивым одновременно.
* * *
За первые же две недели работы в бригаде Воронкину и Ангуразову начислили каждому почти на полторы сотни рублей больше, чем обычно.
– Пять раз по полбанки, не считая закуса! – подмигнул другу Костя, пересчитывая деньги. – За здоровье гражданина комплекса!
Но комплекс тут был ни при чем. Просто в бригаде следовало не отставать от товарищей.
Пропивать лишние деньги Ангуразов вдруг отказался:
– Хватит, – сказал он. – Переберешь – придется завтра полдня у костра загорать. Пока башка не пройдет…
Про себя Воронкин теперь уже недобрым словом вспомнил комплекс – верно, не посидишь у костра! Но душу решил отвести:
– Слабцы вы все! С получки – и всего два литра на пятерых? За что боролись, за что кровь проливали? Рекордисту Косте Воронкину всего полбанки?.. Воронкину, который…
Его излияния прервал Василий Ганько, пришедший с правой половины. Встав на пороге, он восторженно зажмурил глаза, поджал губы и сказал нараспев:
– Бра-атцы! Какой хромовый пальтуган Борька Усачев в сашковском сельпо оторва-ал!.. Тот еще пальтуган! Весь – на молниях!.. Китайский! Три штуки в сельпо привезли…
– Может, вытряхнем? – подмигнув, предложил Костя.
Но Ганько, видимо, было не до шуток. Посерьезнев, бегая глазами по лицам товарищей, он спросил:
– Хлопцы, кто выручит грошами? Косую наберу, надо еще столько. Две тысячи сто надо… Ну и – завмагу подсунуть, чтобы магазин открыла. Закрыт уже магазин, а до завтра ждать – утром враз расхватают.
Насмешливый, дерзкий голос Василия звучал неузнаваемо – вкрадчивый, почти умоляющий. Все знали, что у Ганько завелась в Сашкове «знакомая», по которой он сохнет. Конечно, охота малому показать себя, щегольнуть. Ясное дело!
– Бумаг триста дам, – сказал Шугин.
– Ну, и мы триста подкинем. Да, кореш? – повернулся к Ангуразову Воронкин. – Если босяк босяка не выручит…
– Сколько тебе еще? – просто спросил Николай Стуколкин, доставая свернутую трубкой пачку бумажек.
– Тебе я и так должен еще, – совестливо опуская глаза, вспомнил Ганько.
– Отдашь, куда денешься…
Ночью сияющий Ганько заявился в желтом кожаном пальто, расшитом блескучим никелем застежек. Все спали уже, но Василию не терпелось похвастать, покрасоваться. Включив свет, он громко и неловко разыграл удивление:
– Уже спите?.. Черт, а я свет зажег…
На койках зашевелились, спросонья недовольно заворчал Шугин:
– Кто там? Чего? Выспаться не дадут…
Но уже поднялся, протирая глаза, Воронкин. Уже Закир Ангуразов, щупая кожу, прищелкивая языком, уверял:
– Вот на столько обрежешь – вполне сапоги выгадаешь. Хром правильный. Подметки да стельки добавить только…
– Личит тебе в нем, Васька! – похвалил Стуколкин, закуривая внеурочную папиросу. – Вещь, одним словом…
Костя Воронкин выдернул из-под матраца затрепанные карты, последнее время почти забытые. Зажав в левой руке, правой, как взводят курок, оттянул колоду и, по карте выпуская из-под пальца, дал длинную очередь негромких выстрелов.
– Катаем? – зубоскальничая, спросил он Ганько.
– У тебя грошей не хватит! – счастливо заулыбался тот.
Воронкин прищурился – теперь он словно прицеливался.
– Грошей не хватит – найдем тряпки. Иди! – Улыбка его вдруг изменилась, стала фальшивой, мертвой.
Но Ганько, все еще принимая его предложение за розыгрыш, отмахнулся.
– Трусишь?
По-прежнему радостно и смущенно улыбаясь, Ганько оправлял койку, собираясь улечься.
– Кишки подтянуло к пяткам? – не унимался Костя. – Ты его под одеяло возьми, свой мантуль. И держи всю дорогу…
– Ты что? Внатуре? – удивился Ганько.
– Нет, с понтом! – с откровенной злобой огрызнулся Воронкин. – Конечно, внатуре!..
Василий растерянно озирался, словно искал поддержки. Встретился с пустыми, холодными глазами Закира Ангуразова. Шугин спал. Стуколкин, тоже укладывавшийся уже, не спуская ног на пол, приподнялся на локте. Лицо его было или равнодушным, или непроницаемым. Он разминал в пальцах новую папиросу. Некому было поддержать…
– А еще босяками называются, – язвил Воронкин. – Бабы. Тряпичники. За тряпку переспать готовы, проститутки…
– Покажи гроши, – бледнея, сказал Ганько.
– Пож-жалуйста! – Воронкин широким жестом выкинул на подушку несколько сторублевок, повел глазами на Ангуразова. – Кореш, добавляй!..
Ганько глядел в пол, но краем глаза он видел, как Воронкин с залихватской уверенностью пересчитывал деньги. Если бы их не хватило!..
– Тыща четыреста. За шестьсот идут его прохаря, – зажатой в руке колодой показал на согласно кивающего Закира. – В стосс?
– В коротенькую, – не поднимая глаз, хмуро бросил Василий. – В трех партиях.
– Какой может быть разговор? – Воронкин начал тасовать колоду.
Василий не сразу нашел свои карты – завалились за кровать. Достав, швырнул Воронкину. Тот с улыбочкой пересчитал их.
– Порядок. Разыграем сдачу?
– Тасуй…
Воронкин стасовал, дал подрезать. На руках Василия – девятка червей. Карта жгла пальцы. Он смотрел на нее, как на врага, закипая бессильной яростью.
– Бейся.
Воронкин перевернул колоду, открыв бубновую даму, и начал метать. Девятка червей пошла налево.
– Бита, – сказал Воронкин и скорбно поджал губы.
Во второй партии у Василия убился трефовый валет. Третью выиграл – его туз бубен оказался в сониках. И затем две партии подряд: бита! бита!..
Воронкин аккуратно подровнял брошенную колоду, протянул Ганько.
– Спрячь. Пригодятся.
Машинально зажав карты в кулак, Василий снял со спинки кровати обновку, перебросил на койку новому хозяину.
– В расчете, – кивнул тот.
Тяжело переставляя негибкие ноги, Ганько подошел к своему месту. Разжав кулак, долго смотрел на помятую колоду. И вдруг, зубами помогая пальцам, стал рвать карты, брезгливо отплевываясь.
– Кончики! – почти весело сказал он сам себе. – Неиграющий!
И, подняв глаза от рассыпанных у ног обрывков, встретился с внимательным, спокойным взглядом Николая Стуколкина.
– А я – играющий! – неожиданно усмехнулся тот, сбрасывая одеяло. – Подожди, Костя, не ложись! Хочу закатать тебе пару косых.
Ганько перевел взгляд на Воронкина. Увидел, как руки его беспокойно зашевелились, без нужды разглаживая наволочку. Как заострились черты напряженного лица.
– Поздно, Никола! – насильственно зевнув, сказал Воронкин. – Завтра!..
Но Стуколкин уже усаживался на его койку.
– Ничтяк, выспишься. Тебе везет, быстро меня вытряхнешь. В коротенькую, в трех партиях…
Воронкин поколебался, но отказываться было нельзя. Можно было только хитрить, увертываться.
– Под мантуль? – спросил он, кивая на выигранное пальто.
– Ага.
– Не играется, Никола. Гроши на гроши.
Стуколкин не противоречил:
– Хозяин – барин. Тогда – третить будем. Разыгрывай сдачу…
Оба сидели на постели, по-казахски поджав под себя ноги. В руках у каждого своя колода. Между ними – подушка в цветастой ситцевой наволочке. Когда Ганько швырял на нее карты, он не различал испестривших ситец узоров. А теперь вспомнил, какие они. Белые звездочки по красному полю плавали перед глазами, как будто он все еще сидел напротив Воронкина.
Напротив Воронкина сидел Никола Цыган, старый босяк, страшный своим спокойствием картежник. Теперь он протягивал руку к хромовому пальто, а Василий Ганько думал про себя: гады, увидели настоящую шмотку, готовы перегрызть глотки из-за нее! Гады! Гады! Гады!
И все-таки мучительно хотел, чтобы выиграл именно Стуколкин. Чтобы пальто не досталось Воронкину. Потому что, если пальто останется у Воронкина, он, Ганько, изрежет или изрубит на клочки блестящую коричневую кожу и, если сунется Воронкин, изрубит Воронкина. И сядет по мокрому делу, за убийство. Черт с ним, коли все так получается… Но играть больше не будет. Никогда не возьмет карт в руки. Завязано! Кончики!
Воронкину повезло – он метал. Даже уткнувшись в подушку, Ганько видел его ловкие пальцы, невольно воскрешая их в своей памяти. Короткие, тупые – и тем не менее проворные, неуловимо быстрые. Такие же, как у всех играющих у́рок, – но воронкинские, ненавистные. Пальцы убийцы, убившего радость Василия Ганько.
– Убилась.
Это сказал Цыган про свою карту. Сказал очень негромко. А Василия – в противоположном углу комнаты – это спокойно уроненное слово хлестнуло по барабанным перепонкам.
– Червонец по кушу, куш червонец, – ровно объявил Стуколкин, и Ганько решил, что у него девятка, а он подравнивает до сотни.
Воронкин метал.
– Бита!
Как, опять проиграл Цыган? Игрок называется! Василий надорвал новую пачку папирос. Прикурив, жадно захватал дым. Пока что игрались деньги, очередь до пальто не дошла. Но так она может и не дойти. Шебутной обыграет Цыгана за наличные, а играть в долг откажется. И все.
Представив себе Воронкина в кожаном пальто, Василий с трудом подавил желание бежать за топором, чтобы тотчас расправиться со своей покупкой. Подавив, решил: никуда не побежит, ничего не сделает. Проиграл. Честно проиграл, как вор вору. Значит – надо смириться с потерей, забыть. Подумаешь, хромовый пальтуган! Тряпка! Есть из-за чего психовать!..
Он, Ганько, плюет на пальто. На Воронкина и на Стуколкина тоже плюет. Не хочет их знать, гадов. Босяки!.. Плюет он на всех босяков, на преступный мир. Так проживет, без них. Десять пальтуганов еще купит на свои кровные гро́ши, и никакой Костя Шебутной не вынудит его играть. Он – неиграющий теперь, Ганько. И не босяк, пусть босяки не касаются до него…
Стало легко и не так обидно. Словно он заплатил своим пальто за что-то еще более дорогое и нужное ему. Ну да! Он заплатил им за возможность со спокойной совестью перебраться в Чарынь, отколоться от кодлы. Чтобы жить, как хочется ему последнее время, после знакомства с Дусей.
– В расчете? – где-то далеко-далеко спросил Стуколкин.
Ганько даже не сразу понял, что Цыган сквитал проигрыш, игра идет своим чередом и, наверное, все-таки дойдет черед до пальто, потому что Никола Стуколкин – великий чистодел по игре в карты. Но у Василия почти пропал интерес к этой игре. Теперь он думал о Дусе и о том, как скажет ей: «Все, Дусенька! На прошлом стоит крест. Железный. Ваше условие выполнено: у Василия Ганько теперь есть только один друг-приятель. Его зовут Дусей Мурановой. Вы знаете такую?» Дуся, конечно, скажет, что этого мало. Что он должен доказать ей свою любовь и самостоятельность…
– Да ты что, гад, сука? – заставил встрепенуться истеричный выкрик Воронкина. – Всю дорогу в цвет гадать будешь?
И спокойный, ровный голос Стуколкина:
– Очко червонец, куш сто. Мечи.
Сейчас он держит карту рубашкой кверху, а Воронкин медлит открывать лобовую. Как и следовало ожидать, Цыган выигрывает. Он всегда выигрывает, но всегда играет по маленькой. А тут – очко по червонцу, куш сто! Если десятка – двести рублей на карте!
Ганько приподнялся, стараясь увидеть карту.
Но Стуколкин сидел спиною к нему. Только его спину можно было увидеть.
– Падлючий потрох! – неожиданно взвизгнул Воронкин и сжатыми кулаками, в одном из которых держал колоду, трижды ударил себя по вискам.
«Снова Никола выиграл», – угадал Ганько, успокоенно опуская голову на подушку. Пусть Стуколкин выиграет пальто – он все-таки ничего малый. Даже Дуся, видевшая его в Новый год в клубе, сказала, что «похоже, самый порядочный!» Пусть носит как память о Василии Ганько, который когда-то назывался Васьком Хохлом и был справедливым босяком, не барахольщиком… Наоборот, всегда презирал тряпки…
Сон оказался сильнее обид, раздумий, истеричной матерщины Воронкина, даже улыбки Дуси Мурановой. Впрочем, кажется, именно сон-то и притворился для начала белозубой Дусиной улыбкой, чтобы потом стать мгновением беспамятства, по истечении которого надо открывать глаза и вспоминать о начале нового дня.
Первое, что увидел Ганько, открыв глаза, – это поблескивающую в электрическом свете желтую кожу проигранного пальто. Оно опять почему-то висело на спинке его собственной кровати. Василий приподнялся на локте и посмотрел на койку Стуколкина. Тот подтянул валенок, затолкал в голенище ногу, притопнул. И, подняв голову, встретился глазами с Ганько.
Сказал равнодушно, без улыбки или скрытого в словах тайного смысла:
– Мне твой пальтуган в плечах узковат. У тебя пятьдесят второй, наверное, а мне по ширине пятьдесят шестой надо.
В противоположном углу, выбирая из сушившихся на плите валенок свои, злее обычного, ругался Костя Воронкин. К Ганько и Стуколкину он все время норовил повернуться спиной. По спине, из растянутого выреза майки, обвив крестообразную рукоятку ножа, тянулась змеиная голова с тонким раздвоенным языком. Но еще больше она походила на нераскрывшийся бутон синего цветка с двумя усиками.
Ганько невольно улыбнулся нелепости этого сходства. Костя Шебутной – и вдруг цветок. Смешно!
21
Лес потерял свою сказочную красоту и нарядность. Потемнел, вроде поредел даже – это февральские метели отрясли с веток пышное убранство его, посыпали снег обломанными веточками да хвоинками. Кустарники распрямились, выпростав себя из белых тяжелых шуб, и теперь дрогли на все еще по-зимнему сердитом морозе – голые, жалкие своей худобой, костлявостью.
Зато дни стали светлее, дольше. Казалось, что само время сделалось более емким. Стрелки по циферблату ползали нисколько не медлительнее, но часы и минуты словно попросторнели, раздались, наливаясь светом.
В начале первого весеннего месяца – марта – еще трудно различать приметы весны. Их еще так легко спутать с добротой зимы, хорошим расположением духа деда-мороза. Даже Настя, обычно раньше других умевшая угадать в зимнем погожем дне робкую улыбку весны, в этом году почему-то не заметила ее.
Первыми о весне вспомнили кот Пушок и Костя Воронкин.
Пушок ходил по влажному снегу, брезгливо подергивая папами, трубой подняв хвост, и орал благим матом.
Костя Воронкин, с ухмылкой озабоченности разглядывая свои доживающие век валенки, изрек:
– В апреле самая распутица начнется. Грязи будет по брюхо. А там реки разольются, и в мае не выберешься. Как вы насчет этого думаете, братцы?
– Рано еще вроде бы, – сказал Стуколкин. – Холодно еще…
Он поежился, представив себе этот холод, от которого нельзя будет отгородиться теплыми стенами барака.
– Не замерзнешь! На каждой станции – кипяток бесплатно! – усмехнулся Воронкин. – И в каждом буфете продают водку, были бы гроши. А гроши найти всегда можно. Скажи, Закир?
– Гроши будут, – поддакнул тот. – Об чем разговор!..
Шугин и Ганько промолчали.
Виктор Шугин, сопя от напряжения, пришивал к пиджаку пуговицу. Нитка путалась, иголка колола пальцы, а портной злился. Он мог и не слышать вопроса Кости Воронкина.
Ганько слышал.
Наступления поры, когда можно трогаться в дальнюю дорогу, он ждал еще более нетерпеливо, нежели Воронкин. Ждал, чтобы освободиться, развернуть крылья. Но лететь никуда не собирался.
В этом бараке, возле этих людей, Василия Ганько удерживало только то, что нельзя было сказать: «Идите к черту!» Как он может сказать такое, пусть даже молча уйти, отделиться от них без всякого повода? Любые слова, любые объяснения будут истолкованы как попытка спрятать за словами трусость, бегство, предательство. Его не поймут, его не смогут понять, если он объяснит – почему. Да и не сумеет он объяснить достойно босяка и мужчины, потому что завязывает не так, как Никола Стуколкин. Завязывает, чтобы стать как все, чтобы Дуся не стыдилась его, чтобы не бояться потерять Дусю. Разве им скажешь это? А соврать, сказать то же, что и Цыган, неловко, будет повторение чужих слов, ему не поверят.
Один раз он было набрался решимости. Ушел бы, не пряча глаз, с высоко поднятой головой. Но тогда все спутал Стуколкин – отыграл у Шебутного пальто. Рискуя своими деньгами, отыграл для товарища, для Василия Ганько. Босяк для босяка! У кого бы хватило после этого совести уйти, сказав своим уходом: вы не товарищи мне? Не было у него права уйти. Ведь даже Воронкин не сделал ничего не положенного босяку: выиграл, не отнял. Он, Ганько, сам виноват. Завелся, клюнул на подначку…
Нет, пусть уйдут они. А он останется. Скажет: есть дело, должен задержаться. Мало ли что у него за дело? Дело – значит дело, никто не спросит его какое. Не положено спрашивать!
Подготавливая этот будущий разговор, он сказал, будто с интересом разглядывая снег под окном:
– До мая здесь ворью жить худо. Дворники снег не убирают… Хочешь не хочешь, а след оставишь.
– Олень! – презрительно оглядел его с ног до головы Воронкин, будто измерял рост. – Технически надо работать. Чтобы без следов.
– Где можно, а где и нельзя! – настаивал на своем Ганько. – Я вчера нарочно по Сашкову прошел. Смотрел. Еще на баяниста с Настей нарвался. Напугал их, а она к Борьке так присосалась, что он ее еле оторвал!
Лязгнув зубами от внезапного толчка в грудь, парень растерянно смотрел на Шугина, сгребшего в горсти рубашку на его груди.
– Свистишь? – заглядывая в глаза, спросил Шугин.
– Ты что? Чокнулся?
– Меня заводишь? – Шугин тряхнул его, еще ближе притянул к себе. У него подрагивал угол рта. – Меня другим заводи. Девку не трожь зря, гад! Пришибу!
Стуколкин, Воронкин, Ангуразов, готовые разнять их, ждали: что дальше?
– Да ты что? Внатуре говорю. Сам видел…
Пальцы Виктора разжались, безвольно упали руки.
– Лады! – только и сказал он, поворачиваясь к своей койке.
Воронкин прикрыл один глаз ладонью, спросил:
– Я не косой?
Стуколкин пожал плечами – не знаю, мол, вроде действительно черт знает что получилось.
– Витёк, в чем дело? – спросил он Шугина.
Тот ответил, глядя в сторону:
– Так…
И, уходя от вопросов и пытливых взглядов, на ходу прижигая папиросу, захлопнул за собой двери.
– Значит, Настя ему бороду пришила? – улыбаясь, поинтересовался у Василия Воронкин.
– Да нет… Он же с Наташкой Игнатовой вроде… Хотя… В Сашково редко когда ходит…
– Факт, что борода! – решил Воронкин. – Ну и отметелит Витёк баяниста! Удавит, гад буду!..
Стуколкин, не глядя, зацепив с гвоздя чей-то ватник, шагнул к двери.
– Куда? – спросил Ганько.
– Туда! – неопределенно ответил Стуколкин, но Василий понял: к соседям, в случае нужды помочь Шугину. Накинув ватник, Стуколкин объяснил сам:
– Он же псих, Витёк. А на черта ему несчастье иметь? Да еще из-за девки!
– Пошли, – кивнул Ганько. – Вдвоем сумеем придержать, если кинется на Бориса. Пера-то у него нет вроде?
Им не пришлось ни удерживать Шугина, ни отнимать у него нож. Виктор стоял на крыльце, грудью навалясь на перила. Курил, жадно глотая дым. Щеки его при каждой затяжке проваливались, обтягивая острые скулы.
– Не заводись! Плюнь! – встал рядом с ним Стуколкин.
– Было бы из-за чего, – подошел с другой стороны Ганько. Он считал, что только из-за одной Дуси Мурановой стоило рисковать. Но Дуся и не позволит себе с кем-нибудь целоваться, кроме Василия Ганько. Это уж будьте уверены!
– А я и не думаю заводиться! – вдруг усмехнулся Шугин, хотя глаза его совсем не смеялись. Глаза были пустыми, невидящими, словно погас всегда плавающий в зрачках огонек.
– Правильно! – сказал Стуколкин. – Что ты, хулиган, что ли?
– Руки пачкать! – брезгливо поморщился Ганько.
Шугин, видимо тяготясь их опекой, в поисках неведомо чего забегал по сторонам мертвым взглядом.
В сени, кутаясь в накинутый поверх нижней рубахи полушубок, вышел Никанор Коньков. Щурясь спросонья, долго приглядывался к стоящим на крыльце, потом спросил:
– Не поте́пле стало? Пора бы уже?.. А?..
Неприязненно покосившись в его сторону, дернув углом рта, Шугин вдруг объявил:
– Схожу до Чарыни. Могу захватить пару бутылок, Никола!..
– Не захватишь, – вмешался, покачав головой, Коньков. – Забыл, который сегодня день? Понедельник! Закрыто у Клавки.
– Откроет, – сказал Шугин.
– Нет, я тебе говорю! – Коньков подкрепил слова жестом, забыв о накинутом полушубке. Не придерживаемый рукой, полушубок соскользнул с плеч. Покамест Коньков поднимал его, Шугин спустился с крыльца. Конькову пришлось кричать вдогонку ему:
– В Сашково Клавка ушла. К своим. Слышь?
Шугин, не обращая внимания, зашагал по обледенелой тропе, скрылся за углом барака.
– Зря сходит, – сокрушался Коньков.
– Пусть! – успокоил его Стуколкин. – Промнется. Ветром обдует человека.
Тот посмотрел недоверчиво, боязливо:
– Чего-то ты мне… того… Зубы заговариваешь.
– Ага, – серьезно сказал Стуколкин. – Я же цыган. Могу гадать и зубы заговаривать. И коней воровать. Идем, Васька…
– У меня, брат, нечего воровать, – крикнул им вслед Никанор. – За воровство, брат, теперь по головке не гладят… Знаешь?
– Знаю, – оборачиваясь, усмехнулся Стуколкин. – Не буду твоего коня красть. Ладно.
– А у меня его и нету, коня-то! – радостно сообщил Коньков.
– Правильно, – уже с порога ответил Стуколкин. – Зачем твоей бабе еще одну скотину держать?
Коньков, недоумевая, посмотрел на закрывшуюся дверь: чего врет парень? Вовсе скотины они не держат, Коньковы…
А на правой половине барака Тылзин рассказывал Скрыгину, что такое настоящая работа в лесу. На механизированных участках, где рубят целые кварталы, не пяток стометровых пасек за всю зиму.
– Тут что? – спрашивал Иван Яковлевич и сам же отвечал: – Трактору тут, прямо сказать, невыгодно. Ему кубатура нужна, трелевка хлыстами. И расстояние, чтобы не шибко далеко от разделочной площадки. Он ведь тихоход, разделанный лес дальше автомашина повезет. А у нас три километра до склада, три назад. Опять же сплав. Сплаву надо бревно дать, а трактор тебе хлыст двадцатиметровый притянет. С берега до берега твоей Лужне хватит. На раскряжевку надо бригаду ставить, на штабелевку. Вот ты и прикидывай: что выгодней? Выходит, наивыгоднейшее здесь дело – бригада малого комплекса, только что заместо трактора конь. Вот если бы массив подходящий, тогда да! Тогда без механизации делать нечего. Масштабы, Вася, масштабы! Как дорубим здесь дачу – на четвертый участок должны угадать. Там посмотришь!
– А чего там смотреть? Такие же сосны да елки? – отложил затрепанную «Роман-газету» Усачев. – На технику, Иван Яковлевич, мы в армии насмотрелись, не удивишь. Тебе, Васька, вылезать надо из леса. Сюда, как на зимовку, от беды можно завербоваться. Вот как мы с тобой нынче. А присыхать в лесу интересу нет, по-моему…
– А где, по-твоему, интерес есть? – прищурился Тылзин. – Можешь ответить?
– Могу, – самонадеянно сказал Усачев и споткнулся, обдумывая, как отвечать. Тылзин, он такой: ответов по уставу не признает, дотошный мужик. Но по уставу отвечать всегда проще, особенно когда вопрос каверзный. – Во-первых, у каждого свой интерес быть должен, Иван Яковлевич. От призвания. А главный интерес – работать там, где ты можешь дать больше пользы для государства. Для общества. Скажем, если у кого талант… Ну, например… к технике, так нечего ему лезть в другое дело.
– Ну-ну!.. – поощряюще и в то же время лукаво усмехнулся Тылзин. Поняв, что Борис выговорился, спросил: – Это ты про Ваську, что ли?
– Ну и… про Ваську тоже…
– Понятно. В газете про пользу для общества читал? Это хорошо. Плохо, что прочитал, слова запомнил, а не вник. Болтаешь себе как патефон – по пластинке. И я тебя не об Ваське спрашивал, об тебе.
– Так я же вам ответил…
– Туману ты напустил. Для общества! По-твоему, как у тебя талант к баяну, тебе надо на баяне играть, чтобы для общества польза была? Да?
Усачев пожал плечами, иронически улыбнулся.
– Конечно, если понимать в узком смысле…
– А ты мне в широком объясни. Коли уж я такой бестолковый…
– Не стоит, Иван Яковлевич! – все с той же гримасой иронии и сожаления отмахнулся от тяжелодумности собеседника Борис.
Тылзин вздохнул и медленно провел по лицу ладонью сверху вниз. Ладонь словно бы стерла обычное выражение лукавого добродушия.
– Не можешь, – сказал он. – Я сам тебе объясню, а ты разве что «нет» скажешь. Другого не сумеешь. А «нет» скажешь, это я точно знаю…
На койке зашевелился дремавший Сухоручков. Не поворачивая головы, пошутил:
– Опять Иван правды ищет? Ты с ним не вяжись, Борис, – заговорит насмерть.
Принимая его слова за поддержку, Усачев съязвил:
– Он, Николай Николаевич, за баян напустился на меня. Против музыки возражает.
– Нет, я тебе твой интерес объяснить хочу. Ты вот Ваську сбиваешь этим интересом, а он у тебя вроде коньковского. Деньгу заработать побольше.
– А вас это совсем не интересует, конечно? – елейно играя голосом, прервал его Усачев.
– Всех интересует, зря ты меня перебил. Я говорю: деньгу зашибить побольше, а работенку найти полегче. Только Никанору образование не позволяет по своему интересу жить. Разве что на коне работать, не топором махать. А ты заместо коня – музыку, баян… Ты не обижайся, я тебе правду говорю!
– Нечего мне на вас обижаться, – и в голосе Бориса послышалась обида. – За длинным-то рублем я сюда, в леспромхоз, приехал. С баяном длинных рублей зарабатывать не собираюсь…
– Значит, без корысти твой интерес? Чтобы только для общества?
– В основном – да!
– Так чего же ты отсюда бежишь? А? Тут от тебя обществу двойная польза: лес рубишь и музыка твоя вот как нужна; артисты сюда не больно-то ездят…
– Трудно с вами говорить, Иван Яковлевич! Нет у вас понимания обстановки…
– Брось, – устало промолвил Тылзин. – Брось, Борька! Я ведь не к тому, чтобы упрекнуть, если лучше да легче ищешь. Все мы так, кто как умеет. Таким, чтобы нарочно труднее искали, на Лужне нечего делать. Они, брат, на станции Северный полюс или в стратосфере. Я к тому, что ты себе лучше ищи, только не объясняй, будто для общества стараешься. Будто без твоей музыки Иван Тылзин с Николаем Сухоручковым, как малые ребята, заревут в голос…
Поджав губы, Борис отвернулся к окну, забарабанил в стекло пальцами. Сказал, как бросают двугривенный нищему, добавляя к подачке строгое «стыдись!»:
– Я с вами не спорю, Иван Яковлевич. Только ведь вы не общество. Единицы…
И, демонстрируя нежелание продолжать неприятный разговор, уткнулся лицом в стекло. За стеклом, подернутый голубизной опустившихся сумерек, лежал снег. По-зимнему свежий, не изъязвленный проталинами. На голубоватом снегу, круто изогнув спину и подняв торчком хвост, стоял кот Пушок. Временами он выгибался еще круче, почти складывался, подгребая передними лапами снег, и хрипло кричал: мр-рра-ау!..