355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Мясников » Московские тюрьмы » Текст книги (страница 37)
Московские тюрьмы
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:09

Текст книги "Московские тюрьмы"


Автор книги: Алексей Мясников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 44 страниц)

Протокол и первое свидание

14 апреля меня вызвали наконец для ознакомления с протоколом суда. В кабинете за столом прилично одетый молодой человек. Подает IV том дела, где протокол: «Ознакомьтесь и распишитесь». Но почему так долго? Зачем ради этого переводить опять на Матросску, почему нельзя было ему приехать на Пресню? У молодого человека каша во рту, бормочет невнятно: «Некогда… болели… нам удобнее сюда, Пресня дальше». Два с половиной месяца им было некогда сделать то, что должны были сделать не позднее трех дней после суда. А что такое перевод в другую тюрьму? Мотаешься по сборкам здесь и там, тут все сдаешь, там принимаешь, гоняют воронок, конвой, возня с бумагами – всем нервотрепка, у меня голова кругом, прощай передача и ларь: ведь родным не сообщают о переводе, приезжают сюда, потом туда – большое удовольствие мотаться по тюрьмам; и деньги идут по два месяца: пока дойдут до Матросски – я снова на пересылке, пока обратно – меня уж на зону, надолго лишаюсь ларя. И все это наказанье лишь потому, что мелкому клерку из Мосгорсуда удобнее приехать на Матросску, чем на Пресню, – на 15 минут короче.

Протокол – сорок с лишним листов, исписанных с обеих сторон крупным, четким почерком старшеклассницы. Похоже, написан с черновых записей, сделанных во время суда девчонкой-секретаршей, но как она это сделала! Безграмотно, масса грамматических ошибок и стилистических нелепостей, пропуски и искажения – по такому протоколу нельзя составить сколько-нибудь объективного представления о судебном заседании. Велась ли магнитофонная запись? Открыто – нет, что-то не верится. Если б запись была, могли бы проверить секретарскую абракадабру и устранить хотя бы нелепости. Очевидно, не только этого не было, но ни судья, никто не удосужился даже прочитать то, что написала секретарша. Уму непостижимо: как можно так относиться к протоколу суда – единственному документу, отражающему ход процесса? Неужели он не играет никакой роли, не имеет ни для суда, ни для дела никакого значения? А если процесс велся предвзято, с нарушением процессуальных норм? Где это еще может быть зафиксировано, если не в протоколе суда? В случае процессуальных нарушений приговор может быть признан недействительным, тогда вышестоящая инстанция передает дело на новое судебное разбирательство. Но разве сам этот неряшливый протокол – не нарушение?

Отчего же такая безалаберность? Объяснение только одно – судья Байкова уверена в своей безнаказанности, как и в том, что в протоколе не может быть ничего, компрометирующего суд. Секретарь – один из членов суда, поэтому версия заседания излагается своим же сотрудником, как это надо делать – наверное учили девчонку прежде, чем доверять протокол. В результате искажены и пропущены многие показания, не зафиксированы многие реплики судьи. Нет, например, моих показаний о том, что рассказ «Встречи» восемь лет назад был возвращен мне милицией, не нашедшей в нем криминала. Нет показаний Наташи о хамском поведении следователя Воробьева и о ее заявлении по этому поводу, отправленном прокурору Москвы. Нет в протоколе реплики Байковой по поводу истребованного моего заявления прокурору Дзержинского района о нарушениях уголовно-процессуального кодекса следователем Кудрявцевым. Байкова сказала, что не видит в этом ничего предосудительного, и не стала зачитывать заявление. Совершенно упущены обстоятельства, связанные с последним словом, которое фактически мне не дали сказать. При такой «стенографии» судья и прокурор могут позволять себе что угодно, любые нарушения процедур, зная, что это не попадет в протокол. В деле останется только та версия суда, которую напишет сам суд. Без магнитофона протокол не поддается проверке и, как я убедился, может быть столь же тенденциозен, как и само судебное разбирательство.

Однако на протокол можно дать замечания, его можно опротестовать. Замечания по закону должны быть рассмотрены Мосгорсудом, который даст мне на них официальный ответ. Если будет так, как положено по закону, то можно надеяться на отмену приговора и пересмотр дела новым составом суда. Не по этой ли причине Байкова не хотела знакомить меня с протоколом? Не рассчитывала ли на то, что в передрягах пересылки я долго не выдержу и напишу кассационную жалобу, утратив надежду на ознакомление? Другой причины столь продолжительной задержки я не находил. Протокол привезли лишь после того, как я начал писать жалобы на задержку с ознакомлением. Значит, судья все-таки опасается замечаний? Этот оптимистический вывод вдохновил меня на обстоятельный анализ каждой протокольной страницы.

Молодой человек, видя, что я настроился на серьезную работу, скучно посмотрел на свои электронные импортные часы с крупными ребрами модного стального браслета и сказал, что в его распоряжении час-полтора. Я ответил, что закон не ограничивает времени на ознакомление и буду работать с протоколом столько, сколько потребуется. «Продолжим в другой раз, – недовольно проворчал молодой человек, – сейчас мне действительно некогда».

– Но как вы можете тянуть два с половиной месяца и приезжать с этой галиматьей, которую называете протоколом, на час?

– Это не от меня зависит.

Перед уходом я спросил его: когда он будет в следующий раз?

– Думаю, вам привезут протокол завтра или послезавтра. А теперь подпишите, пожалуйста, акт об ознакомлении.

– С удовольствием, когда ознакомлюсь окончательно.

– Но надо сейчас, мы вас не обманем.

– В следующий раз.

Он не пришел ни завтра, ни послезавтра. Я извелся ждать. Очевидно, так много времени тратят на беззакония, что некогда выполнять закон и свое же данное слово. Меня вызвали только через неделю, т. е. еще неделю я не мог отправить кассацию.

На этот раз приехала сама автор протокола – тоненькая девушка без тени смущения подает мне свое бесподобное произведение.

– Что же вы тут понаписали? – спрашиваю ее.

– Я точно записывала, как было.

– Но ведь не мог же я говорить, что меня взяли под стражу 22-го, когда это случилось 19-го? показываю ей лист дела –  25 тома IV-го. – Как мог свидетель Герасимов говорить об инциденте 1979 г., когда это было десять лет тому назад? – показываю лист 50-й.

Девушка пожимает плечами и застывает недоступно и невозмутимо. Я за столом, приставленным торцом к ее столу, сажусь боком к ней. За полдня не проронили больше ни слова. Я скоро забыл о ее присутствии, спешил, хотелось сегодня кончить, чтоб ускорить кассацию и избавиться от смертельно надоевшей волынки по камерам, вдруг скажет, что ей тоже некогда – сколько протянется «следующий раз» и будет ли он? Нет, надо успеть, пока протокол на руках. Выписываю двадцать грубейших искажений в показаниях и три существенных пропуска – они имели принципиальное значение и легко могли быть установлены. По каждому пункту я цитировал протокол и писал замечание. Например, последний 20-й пункт протокола: «Следствие носило тенденциозный характер. И все, что было на самом деле, получило огласку, правдивую огласку, только здесь, в зале суда» – л. д. 63 об., т. е. обратная сторона 63-го листа дела. Через тире пишу замечание: «Судебное заседание имело не менее тенденциозный характер, поэтому несмотря на то, что весь состав суда (кроме адвоката) были женщины, я не мог сделать суду такого комплимента». Было ясно, что протокол никуда не годится. Вечером я написал замечания и кассационную жалобу, которые отправил утром на следующий день, 22 апреля 1981 года. Замечания – в Мосгорсуд, кассацию – в Верховный суд РСФСР.

Через два-три дня приехал Швейский. Он ознакомился в республиканском суде с моей кассационной жалобой и привез свой вариант. Надо же – уже ознакомился, молниеносно дошло. Швейский доволен текстом моей жалобы. Его жалоба всего со страничку: не виновен, дело прекратить. Я тоже доволен. «Но вы понимаете, что практически надеяться не на что?» – спрашивает Швейский. Я не строил иллюзий. По особенностям своего дела я ничего не исключал, но готовился сидеть.

– Как вам понравилось мое выступление? – улыбнулся Швейский.

– Честно сказать, не слушал – дописывал последнее слово по речи прокурора.

– А молодец она, правда? – сияет. – Талантливая речь, без грубостей, как обычно у других прокуроров.

– Мясников не просто оклеветал – он «глумится», очень талантливо! – ехидничаю. А в голове и то, что Наташа Величко с Гавриловым оклеветала, и то, что Мясников – жертва болезненного самолюбия, он и на суде позирует перед друзьями, и злой высверк коричневых глаз, когда ответил на ее трюк с вопросом об эксплуатируемых трудящихся.

– Ах, слышали бы вы, как выступают другие прокуроры! – вздыхает Швейский. – Это была самая интеллигентная речь, которую я знаю на подобных процессах.

После кассационного суда он обещал еще раз навестить меня. Мы были одни – я протянул ему две тетради Последнего слова и несколько густо исписанных листов лефортовской статьи «Экономические причины преступности». Он вопросительно смотрит на меня, палец к губам и показывает наверх, в потолок, подает чистый лист. Я пишу: «Передайте Попову или моей жене». Он на этом листе размашисто: «Только на хранение, у себя». И вслух: «До вашего возвращения. Сейчас вам все равно не понадобится». Мне-то не понадобится, но я рассчитывал опубликовать, чтоб не зря сидеть три года. Но выбора не было. В тюрьме рано или поздно изымут, другого способа кому-либо передать не предвидится. Хоть на хранение. Этого я не говорил, только кивнул Швейскому и спросил относительно обвинительного заключения, которое он взял у меня перед судом: не отдаст ли? Отвечает, что обычно обвинительные акты своих подзащитных оставляет у себя, но, если мне понадобится, он сохранит и отдаст по концу срока. Показывает на тетради, которые я брал с собой: «Когда сюда шли, при обыске не считали?» Опасается, что заметят недостачу тетрадей. Нет, не считали. Согласился взять записку для Наташи при условии: чтоб ничего лишнего. Написал ей только то, что она свободна. Буду нести свой крест сам, до конца, и очень благодарен ей за поддержку, но, если ей трудно, пусть не мучается, пусть ничего не делает через силу, против желания. Как бы ни сложилось у нас в дальнейшем, я буду ее любить и помнить все, что она сделала для меня доброго.

На последней нашей встрече, на Пресне, Швейский скажет, что Наташу моя записка обидела и она просила передать, чтоб больше я так не думал и так ей не писал. Впрочем, через пару дней она все скажет сама, на личном свидании здесь, на Матросске.

Это свидание было полнейшей неожиданностью. Ознакомление закончено, с адвокатом поговорил – жду этапа обратно на Пресню. Вдруг вызывают. С вещами? Без. Кто, куда? Ведут длинным подземным переходом, как в баню ходим. (Кстати, пока я был на Пресне, баня на Матросске стала еженедельной, а была раз в десять дней.) Переход в другой корпус. Но и там еще куда-то. По пути присоединяются другие зэки, с разных сторон поодиночке. Что за команда странная, куда ведут? Кто-то произнес слово «свидание». Шутка? Да нет, серьезно. Один говорит, второй, остальные, как и я, растеряны – не верят счастью. Идем по верху, по застекленному переходу, никогда здесь еще не бывал. В окнах зелень деревьев, где-то улица рядом. Похоже на правду. Ног не чувствую, горю, будто бензином облили. Не все разделы кодексов проштудировал – не предполагал, что до зоны могут разрешить свидание. Конечно, все от судьи зависит, но разве мог я ждать милостей от Байковой? Неужто разрешила? И с кем? Кто выпросил?

Сгрудили нас по нескольку в разных малюсеньких камерах – что-то вроде групповых отстойников. Стоим закуриваем. Тут стукнуло, что не прихватил карандаша и бумаги. Обычно всегда беру на вызов, а сейчас не ждал, не гадал. Выручили: кто-то дал огрызок карандаша, вырвали листок из записной книжки. Ну, теперь готов. Из соседнего блока выпустили. Перетаптываются, как перед стартом, и говор, от какого отвык, – звенящие нотки радости в голосах. «Тише!» – тоже не совсем обычно, не кричит, а как бы увещевает надзиратель. Слышим – пошли. И оттуда: «Мама!», «Света!», «Брательник!». Лязгает ключ уже в нашей двери, контролер в сторону, и мы – у порога зала свиданий. Отводят по одному, каждого в свою кабину. Слева – спины зэков, прильнувших к телефонным трубкам, против них, через толстое стекло, тоже на телефонах – плачущие и смеющиеся, молодые и пожилые, мужчины и женщины. Иду вдоль ряда, глаз не свожу со стекла – кто же ко мне? Кабины за две впереди вижу: трепещет рука косым крылом, и Наташа на цыпочках, словно летит через стекло и кабины навстречу. Бегом, в два прыжка к ней, руками стекло пластаю, не соображаю, что делаю, дотронуться, что ли, хотел? Она необычайно красивая, родная моя, плещет озерами глаз и смеется, что-то тараторит и показывает мне головой и руками. Ничего не слышно. Догадался посмотреть перед собой, куда она показывает, – ба, телефон! Будь он проклят, поговорить по-человечески не дадут! Трубку к уху: живая вода Наташкиного голоса.

Ну о чем мы с ней говорили? Толком не помню. Волной накатило, потом схлынуло, почти все из памяти смыло. Только зрительно, как сейчас, она перед глазами стоит. Стройная, похудела, лицо острее, чем прежде, но как всегда изящная, и все-то на ней глаз радует, так близко ко мне, что кажется и через стекло вдохнул аромат ее тела с капелькой любимых ею французских духов. Серые вельветовые брюки, рубашка розовая, головка на длинной шее дрожит, как цветок. Лицо по-весеннему нежное, с первым поцелуйчиком майского солнца – и загаром не назовешь. Это солнце вкатывает в открытую дверь слева, сзади нее, откуда они пришли. И синева плещет, слепит – боже мой, как близок этот мир, откуда явилась Наташа, и как он далек и недоступен! Сердце щемило. Как мало мы ценим на воле то, чего нет дороже на свете: солнце и любимую женщину. Наташа торопится все сказать, увлекается, забывает о трубке, говорит прямо мне в стекло, я по ушам руками: «Не слышно», спохватывается, смеется смущенно и я слышу: «Лена приезжала, помнишь – из Киева?» «Да, – киваю, – помню», – жду, что дальше скажет. А дальше с пятого на десятое: «С работы сократили, ищу работу… Переехала к маме – меня выселили, прописку признали недействительной».

– Как, – говорю, – «недействительной»? Надо к прокурору. Зачем выехала, ведь площадь теряем.

Слезы, обида и мука в ее глазах:

– Куда мы только ни писали, были везде. Сначала удивляются, потом звонишь – говорить не желают. Как только узнают, по какой ты статье – круг замыкается. Ах, да чего там, ты даже представить не можешь: участковый с постели, в халате на улицу выгонял… – плачет. Смахивает слезы рукой, старается веселее. – Мама твоя приезжала, ходила к судье, просила свидания, но уехала, не дождалась… Не волнуйся, у всех все в порядке. Все приветы передают. – И снова слезы и виноватая улыбка в ручьях. – Да что это я? Совсем нервы ни к черту… Ты-то как? Швейский был? Вещи тебе передавала – все получил? Что еще надо?

Ну и так далее, всего не помню. Говорила, что недавно судил ее товарищеский суд по новому месту жительства, у матери: «Собрались старички, посочувствовали, больше о тебе расспрашивали – никто не слышал про такие преступления, удивляются, что сейчас за это сажают. Ничего, поговорили и разошлись».

С пропиской у матери ее помотали. Оттуда выписали, здесь не прописывают, участковый грозит арестом за нарушение паспортного режима. Без работы уже седьмой месяц, не может устроиться. Мать сама пошла в КГБ, тряхнула памятью мужа, бывшего полковника КГБ, после этого сразу, без звука прописали. Господи, ее-то за что? Ну, изверги! И жаль ее до слез, и как помочь не знаю.

– Как ребята? – спрашиваю. – Не бросают тебя?

– Нет, что ты! Часто бываю у Олега с Наташей, и помогают чем могут, родные стали такие. У Филипповых постоянно, мама их только и признает. Чикины несколько раз звонили, приглашали.

– Ну и как они? – интересно, о чем между загранкомандировками Боб Чикин с Наташей разговаривает. Лицо ее опечалилось:

– Больше не пойду туда, Боб советует с тобой развестись.

Может, и не дурной совет, черт с ней, с печатью, лишь бы на пятки ей не наступали.

– Наташенька, делай как тебе лучше, я о том же писал тебе через адвоката.

Нахмурилась:

– Я разорвала эту записку, не пиши больше и не думай так.

– Свидание через минуту прекращается, заканчивайте! – голос ножом по горлу. Стиснул трубку, пальцы добела, не знаю, что еще сказать за минуту? А Наташа что-то пишет и мне через стекло: «Свобода» передавала. Открытки из Норвегии и от Вознесенской из ФРГ. Олег говорит: обзор твоих статей в английском «Экономисте».

Я скорописью на своем лоскуте: «Последнее слово и статья у адвоката. Возьми или скажи Олегу – пусть печатают».

– Да, да, хорошо, – машет головой и смотрит озабоченно: что еще успеть, не забыть в последние секунды. И снова обухом по голове: «Свидание заканчивается, расходитесь!»

– Лешенька, прости, что мы ссорились, – глаза влажнеют – нет ничего в мире прекраснее. – Я была глупая, сейчас корю себя.

– И ты прости, милая! Передавай всем привет! Целую тебя!

Расплакалась, но сияет, остатком силенок бодрится на прощание:

– Не думай ничего плохого. Я всегда с тобой, где бы ты ни был. Целую…

Враз оборвалось. Волшебная трубка пластмассово омертвела. Сзади контролер: «Расходитесь, время истекло». Наташа что-то говорит, целует пальчики и машет мне. Уношу ее в сердце, стонущем от боли за нее.

Зэки и политзэки

В тy пору в камере был человек, с которым можно было отвести душу. И на воле встреча с ним была бы важнейшим событием моей жизни, можете представить: какой это был праздник в тюрьме! Чудо, без всякого преувеличения. Чудо из чудес, потому что в тюрьме таких встреч не бывает и не должно быть. Заключенных по 190 вместе не держат. Наши кураторы делают так, чтобы мы, постатейники, нигде не встречались, чтобы пути наши ни в коридорах тюрьмы, ни на этапах, не говоря уже о камерах и лагерях, нигде не пересекались. Восемь с лишним месяцев я жил час в час, бок о бок только с уголовниками или темными лошадками вроде лефортовского Дроздова. Ни одного близкого. Иногда начинало мерещиться, что сижу в темном погребе, кишащем тварями. Среди них хорошие и нехорошие, кусачие и некусачие, но в этой среде так мало человеческого, что часто чувствуешь себя словно среди крыс и насекомых. Встают перед глазами чудища Иеронима Босха. И вдруг дверь в этот погреб открывается и заходит улыбающийся человек. Так вошел к нам известный диссидент, и я благодарен тюрьме, которая нечаянно подарила мне дней десять общения с ним. Разве это не чудо? Я о нем обязательно расскажу, но сначала выскажу, что накипело по этому поводу.

Все же огромная разница между уголовными и политическими.

Содержание одного, годами исключительно в уголовной среде есть особое, изощренное изуверство над политическими заключенными. Строй уголовного мира определяют люди, живущие только для себя, для наживы. Воров сажают за то, что они берут. Политических – за то, что отдают. Саму жизнь готовы отдать людям, на благо людей. Уголовники жертвуют другими ради себя, политические жертвуют собой ради других. По отношению к жизни, к людям они на разных полюсах, но для властей одинаково преступны. Более того, политических власти карают строже, так сказать, с личной ненавистью.

Чем же они так страшны, политические? Вопрос возникает потому, что большинство из тех, кого молва относит у нас к политическим, вовсе не ставят задачи свержения и захвата власти, многие вообще не касаются непосредственно власти, поэтому, строго говоря, к политике они прямого отношения не имеют. Это социальные альтруисты. Это та категория людей, которая язвы и страдания общества переживает как личные язвы и страдания, чувствует собственную вину и ответственность за то плохое, что происходит на их глазах, поэтому душа их и совесть не будет спокойна, если в меру своих сил они не будут делать все для того, чтобы помочь людям. Они просто не могут иначе, помните: «Не могу молчать!» Не власть их удел, а человек, не разрушение, а оздоровление и созидание. И не они виноваты в том, что стремление помочь человеку, не то, чтобы сделать его счастливым, а хоть облегчить жизненную юдоль его, власть рассматривает как покушение на власть.

Существование таких политзэков – ярчайшее доказательство античеловеческого, антинародного характера власти. Злоупотребления, нарушения ею же самой санкционированных законов и договоров – есть юридическое свидетельство преступного характера власти. Подобные методы управления содержат в себе состав преступления по законам управляемого государства. А когда в масштабах всей страны и десятилетиями – такое правительство, что бы оно официально ни декларировало, объективно ставит себя в положение злейшего врага своего народа. Ничто так не калечит, но разлагает, не одурачивает огромные массы людей, ничто так не тормозит общественное развитие, как преступные методы антинародного правительства. Ни одна мировая война не искалечила столько судеб, но унесла столько жизней, сколько искалечило и пожрало в своей же стране наше родное коммунистическое правительство. С лютым остервенением калечит и пожирает прежде всего совесть и мозг общества – честную интеллигенцию. Только ложь может видеть для себя смертельную опасность в правде, только подлость может уничтожать совесть и честь.

Не на любви и уважении, не народным избранием, а на подлости, лжи и насилии стоит такое правительство. Любит оно судить, да судимо будет. Осудит каждый порядочный человек. И чем это неизбежней, чем слышней близость народного суда, тем яростной огрызается власть, тем нетерпимее к людям, не принимающим ее. А это все честные люди, способные видеть то, что они видят. Вот почему власть так ненавидит, так истребительно жестока к честным людям. Вот почему они отнесены к разряду преступников. Для преступной власти социальный альтруизм опаснее уголовного эгоизма, лучший способ защиты – нападение. Судят, чтобы самих не судили, сажают, чтобы самим не сидеть. Себя не обелить, уже никогда не оправдаться, так единственный выход: на белое – черное. Нарочно валяют в грязи, мешают божий дар с яичницей: честных людей с бесчестной, нередко продажной уголовкой. Так сходятся крайности, этические полюса в одной камере. Изуверским насилием соединяют несоединимое.

Неестественность одинакового наказания и содержания за столь полярные вещи – за честь и бесчестие, за ум и глупость, за добро и зло, за альтруизм и эгоизм – поражают самих уголовников. Нередко выслушав меня, прочитав приговор, разводили руками: «Как ты сюда попал?» Но есть в искусственном соединении политических с уголовниками общая, органическая спайка: неприятие наказавшей и соединившей их власти. И те и другие чувствуют и сознают преступность самой карающей власти. Тюрьма лишний раз убеждает их в этом и порождает уже не просто неприятие, а личную ненависть к ментам и их правительству. Многие уголовники признают свою вину перед обществом, но не чувствуют себя виноватыми перед судом, перед властью, ибо считают, что их преступления – мелочь по сравнению с преступлениями властей. Власть куда более виновата перед ними, нежели они перед ней, поэтому они не признают ни суда, ни кары, не стыдятся и не прекращают своих преступлений.

Политические и подавно не видят за собой вины. Разве что не повезло, что родились в таком государстве. Это беда их, а не вина, а если вина, то не их, а родителей, которые думают, что производят на свет, а на самом деле в кромешную тьму, обрекая детей выстрадать это родительское заблуждение.

Сближение уголовников и политических на почве негативного отношения к власти очень облегчает участь последних в уголовной среде. Тут власть просчиталась. Официальная доктрина, заигрывая с уголовниками как временно оступившимися, ждет в ответ лояльности с их стороны. Расчет был – и методы оперчасти доказывают это, – затравить 1901 как собаками. По замыслу убиваются оба зайца: уголовникам внушают неприязнь, а лучше ненависть к противникам власти, а политическим – отвращение к уголовным, к народу, интересы которого они пытаются защищать. Не знаете вы народа и его интересов, не суйтесь не в свое дело, не мешайте нам, а то мы вас по попке, а народ – он бьет по голове. План жестокий и опять же преступный: запрещает закон натравливать одних заключенных на других. Официальное назначение оперчасти – профилактика правонарушений, в действительности она выполняет функции прямо противоположные. Если б этот план удался вполне, год на общем режиме политзэку казался бы дольше десяти лет строгой спецзоны. К счастью 190¹, «планов наших громадье» и в этом случае – не более чем попытка выдать желаемое за действительное. Мизантропический проект, несмотря на усердие тюремного и лагерного начальства, пока что не встретил единодушного одобрения зэков. Не все уголовники покупаются, и политические в большинстве своем не пугаются. Единство в неприятии власти сильнее отталкивающих различий. По-прежнему живо среди основной массы уголовников традиционное уважение к политзэкам, о которое разбивается крепнущее стремление властей вбить клин между ними, дополнить «законное» насилие над инакомыслием «стихийным» насилием со стороны уголовников.

На том стоит оперчасть – воспитание через коллектив. Вербуют уголовников, создают «пресс-хаты» в тюрьмах, «козьи» отряды на зонах. Не миновать политзэку этих хат и отрядов. При этом всячески его изолируют от «путевых», или, как они называют, «отрицательных» зэков, для того и держат 190¹ по одному в камерах и на зонах, чтобы легче было окружить его «козами» и уменьшить контакт с общей массой. Плохо, очень плохо приходится нашему брату, когда операм это удается. И было бы еще хуже, если б «козы» сами всего не боялись. Знает «коза», что рога рано или поздно прорежутся, и тогда спасай опера сексота! Недавно сказали мне, что Спартака ухватили-таки в сборной камере и учинили разборку. Много чего на его хвосте, оказывается, еще с воли, с Бутырки, вспомнили ему и Пресню, в частности, наш с ним конфликт. Хотели Спартака «опустить», да были грузины и сказали, что сами с ним разберутся, но больше он так делать не будет. Есть «путевые» среди грузин, умеющие обломать рога, – им можно дать «козла на поруки». Бывает финал и похуже, и каждый сексот, как бы ни крутился, боится этого. Не так-то просто забодать политзэка.

И все же бодают. Из тысяч уголовников, из сотен камер всегда можно устроить одну-две, где политзэк попадает в лапы «козьего» беспредела. Московские тюрьмы особенно славятся. Душили меня, бьют сейчас Ходоровича, о всех не скоро узнаешь, но знаем точно: травят опера инакомыслящих зэками. И как далеко зайдут – неизвестно, ждать нужно чего угодно. На одного человека в камере или на зоне нетрудно найти несколько холуев, которые сделают с человеком все, что прикажут. И это действительно страшно. Дважды я стоял перед выбором: ломиться или убивать. С Феликсом не в счет: тогда я не думал убивать, а просто ушел из камеры. Но после того, как Спартак обвинил меня в том, что ушел, я понял, что этого делать нельзя – кому докажешь, ушел ты или выломился? Что тогда остается? Драться? Значит, быть битому, а битый и слабый всегда виноват. Значит, надо валить наповал. Впервые передо мной встала неизбежность убийства как единственного выхода из положения. Такой ценой испытывают опера нашу честь и достоинство. А какой это выход: раскрутка с приличным сроком из-за говна. И так и так – клетка. Но в беспредельной камере ничего другого не остается: насилие можно остановить только силой, а силы нет, то ножом. Так поступают путевые зэки, политзэк обязан быть путевым: вступился за честь и человеческое достоинство, так и своего не теряй. Буковский высказался в том смысле, что, если бороться за права человека, то надо быть готовым сидеть. А подумаешь, как мы сидим, то быть готовым сидеть – значит, быть готовым убить или быть убитому. У него есть более емкая формула, охватывающая и права человека, и судьбу инакомыслия и каждого честного человека в нашей стране: «В Союзе одно право – право подохнуть, оставаясь самим собой». Тут нет преувеличения.

Первый раз пришла мысль об убийстве в камере со Спартаком. Выручила голодовка. Второй раз – на зоне, об этом потом, и всякий раз это было спровоцировано операми. Возможно, такой исход не входил в их расчет. Им надо унизить, сломать. Но ведь не могут же они не знать, чем заканчиваются острые конфликты между зеками! Значит, прямо или косвенно «воспитатели» из оперчасти провоцируют через своих сексотов не только конфликты и избиения, а вплоть до убийства.

Есть ли предел преступлениям власти? У произвола предела нет. Ни на воле, ни тем более в неволе. В неволе не столь страшны менты, сколько завербованные ими зэки. Это те же менты, их агентура, но еще более разнузданные в своей дикости и вседозволенности. Власть тычет носом: «Я – произвол? Ну, брат, значит, ты не знаешь, что это такое. Я покажу тебе настоящий произвол, после которого ты еще молиться на меня будешь». И вот через уголовку, через продажных «коз» – показывает, для того и ввели «легкую» статью 190¹ в 1966 г. при жизнелюбе Брежневе. Одного к уголовникам. На рога оперативных «коз». Вот тебе народ, вот тебе произвол! Через три года затошнит от народа, а воля покажется раем.

Однако не очень-то удается хищный проект. Основная масса уголовников поддерживает политзэка, а политзэк, в свою очередь, гнет свое, несмотря ни на что. Как и во все времена, кто идет за народ, не ждет сиюминутного понимания и благодарности от народа. Верно подметил поэт: «Вы всегда плюете, люди, в тех, кто хочет вам добра.» (Е. Евтушенко). Политзэк это понимает и готов ко всему. Узник совести – он несет свой крест потому, что не может иначе. Он уверен, что то, что он делает и думает, нужно не ему одному, а всем, в том числе и тем, кто этого пока не понимают. Никогда, ни при каких обстоятельствах гуманно мыслящий человек не ополчится против своего народа, против рода людского. Тот, кто несет в себе идею общего блага, не разочаруется в людях, ибо в них, в народе смысл его жизни, который сводится к увеличению суммы добра, красоты, истины. Нет зла, которое переубедило бы его, – ведь в этом вся его жизнь и без этого смерть. Можно говорить о том, насколько угнетен, забыт, одурачен, замордован народ, но нельзя думать, что он туп, низок, плох по природе своей. Можно говорить о больном обществе, но не в упрек, а ради его выздоровления и развития. Вина народа – беда народа, и лучшим людям его, как Сократу чаша цикуты, во все времена доставалось испить эту общую горечь до краев. В них сосредоточена боль народа, им всего больней и невыносимей, поэтому они активнее всех стремятся к общественным переменам. В них надежда нации. Из национальной беды и боли выросло современное диссидентство. Как бы ни отрывали, ни отдирали, ни изолировали его от народа, как бы ни науськивали, ни травили его народом, диссидентство кровно с народом, немыслимо без народа, как голова без туловища. Рубят голову – вырастает другая. В антимире коммунистического государства и сказка наоборот: госдракон рубит народному богатырю голову – вырастают две, рубит две – вырастут четыре.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю