Текст книги "Московские тюрьмы"
Автор книги: Алексей Мясников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 44 страниц)
Голодовка Макарову не помогла. После приговора его кинули в осужденку (камера для осужденных), откуда мы узнали, что дали ему 13 лет. Обычная в таких случаях жалость не шевельнулась ни в ком из нас. Непутевый парень, непутевая голодовка – нашел чем добывать снисхождение, только разъярил суд и прокурора. В Лефортово говорят, что не каждая голодовка одобряется зэками, а только та, которая держится по принципиальным причинам и лишь в самом крайнем случае, когда действительно нет выхода, и ты готов держать ее до последнего, до смерти. Поэтому начальство относится к голодовке как к чрезвычайному событию и, как правило, удовлетворяет голодающего. Не давали Глебу Якунину Библию, объявил голодовку – дали. Если же голодовка просто, чтоб досадить начальству или по малозначащим, шкурным соображениям, то сами зэки таких останавливают, а могут и поколотить: не шали с голодовкой, пригодится на черный день. Спекулировать голодовкой нельзя.
В камере было еще трое, всего со мной – восемь на шесть спальных мест. Один татарин – Алик, зрелого возраста, служитель Центральных бань. Мы хорошо сошлись с ним за игрой в уголки. Занимательный партнер, азартный и добрый человек. Приглашал после отсидки посетить Центральные бани. Он уверен, что снова будет работать в том семейном отделении, где за отдельные кабины платят рублей 25, а в кассе билет стоит трешник. Но в кассе не купишь – аншлаг. Надо идти к аликам. Мне обещал без очереди и с полным комфортом по блату. С удовольствием бы, но о цене не договорились – вдруг потребует четвертак?
Женя – высокий, симпатичный парнишка лет 19. Воровал книги из библиотеки, несколько сот на его личном счету и, разумеется, самые ходовые. Ладно бы себе, а то на продажу – существует и такой бизнес. До чего комсомолец додумался! И это массовое явление. Вспоминаю сетования библиотекарей, обличительные статьи газетные: библиотеки разоряются. Не просто взял и не вернул, а тащат десятками, воруют, чтобы снести на черный рынок, обменять на джинсы, магнитофон. Женя из интеллигентной семьи, воспитан, мил. И ни капельки укора, нисколько ему не стыдно: книга – не вещь и не деньги, вообще ничто – какое же это воровство? Какая же все-таки мразь растет в наших интеллигентных семьях!
Был еще мальчик в камере, но совсем неприметный, его толком не помню.
Обедали все, кроме Макарова, за столом. Все общее. Табак, дачки, ларь делились поровну, без обиды. В этом отношении в камере был порядок.
На ночь Муха спрашивает меня: куда хочу лечь.
– На полу, естественно, где же еще?
– Что ты, профессор, я не позволю. Пацаны могут по двое спать, а ты бери шконарь, какой нравится.
Ребята зашевелились – какой разговор! Ложись куда хочешь, всем места хватит.
– Спасибо, – говорю. – Клопы есть?
– Внизу полно, наверху поменьше. Ты, главное, к стенке не прикасайся.
Стелю на втором ярусе, а Женя перебирается вниз к другому парнишке, Муха зовет Женю к себе наверх, его шконарь напротив моего. Так улеглись. В камерах свет на ночь не выключают. По грязно-зеленой стене бегут клопы. Я холодею от омерзения и ужаса. Отодвинул от стены матрац, подушку, стараюсь не прикасаться. Клопы бегут вниз. Там, видно, все нипочем – похрапывают. Внизу темнее, клопы не так заметны. А я не свожу глаз со стены, так и засыпаю настороженно. Среди ночи просыпаюсь от размеренного чавканья. Лежу спиной к камере, вслушиваюсь: что бы это значило? Вздохи слышны, похоже, любовные. Да полно, думаю, что-то другое. А повернуться боюсь – вдруг и в самом деле. С тем и уснул. Наутро глянул на Муху, на Женю – как ни в чем не бывало. Что же такое могло быть? Другой раз среди ночи – то же чавканье. Открываю глаза, Толик шлепает в три шага от шконаря до дверей и обратно. Его место на первом ярусе под Мухой свободно, Муха с Женькой наверху под одеялом. Ахает Женька сдавленно. А Толик, значит, на стреме, чтобы мент не засек. Этакая гадливость. Неужто другие не видят и не слышат? Впрочем, сердцу не прикажешь, милуются втихаря, не хамят, значит, меня не касается.
Проходит с неделю. Сидим после ужина с Аликом на нижней шконке, в уголки шпаримся, в мечтах в Центральных банях паримся. Подают мне клочок бумаги, читай. А на доске ситуация острая. И неинтересна литература сокамерников. «Не мешай», – говорю. У них зуд со вчерашнего дня: все что-то пишут и меня уговорили написать стихотворное послание нашей книгоноше, библиотекарше Вале. Толик в нее влюбился и хочет объясниться в стихах. Валя ничего себе девушка, к тому же от нее книги. А с книгами здесь похуже лефортовского. Раз в десять дней кидают в кормушку листок. Из 20 примерно написанных на листке наименований разрешено выбрать три книги на всю камеру, да и книги неважные, надо договариваться с Валей. Газеты тоже через нее. Какую кинут? Выпросим ли две? Все зависело от Вали. Но завоевать ее сердце непросто. Камер много, кавалеров еще больше, комплименты из каждой кормушки, и стихами ее не удивишь. Требовалось что-нибудь экстраординарное. Толик насел на меня, дрожит от нетерпения: скорей, завтра она придет. Ему нужна любовь, мне – книги. Нацарапал я романсеро, помню начало: «Вы до сих пор, наверное, не знали, что бывший вор души не чает в Вале…» Утром Толик на карачках под кормушкой передал Вале «свои» стихи. И был премирован обворожительным смешком и пятиминутной аудиенцией через кормушку. Он был счастлив, а мы получили дополнительную газету и несколько книг сверх нормы. Литературное творчество оказалось делом приятным и выгодным.
В тот день все в камере что-то писали, читали вслух. Сплошные скабрезности. Я отмахивался, они не настаивали. Однако, когда я завернул этот последний листок, Муха серьезно попросил все-таки прочитать, это важно. То был исчерканный черновик с плохо разборчивой галиматьей. Автор рассказывал, как собрались они выпить и послушать музыку, как один парень стал к нему приставать и он дал ему по морде, как он пьяный уснул, а проснулся с членом в заднице.
– Для начала неплохо, – я отшутился и снова за уголки.
Муха раздраженно:
– Профессор, ты зря смеешься, судьба человека решается. Знаешь, кто написал? Женя!
– Ну и что?
– Как что? Он же о себе написал!
Женя сидит на корточках под окном, обхватив поникшую голову руками. Зло берет на мухинский спектакль, не пойму, зачем он его устраивает. Муха спрашивает:
– Что с ним будем делать?
Я внимательно гляжу на Муху и тоже спрашиваю:
– У него и сейчас… в заднице?
– Нет, говорит, только тот раз, случайно, – смотрит на меня бесстыжими черными глазами.
– Тогда пусть живет как жил. Забудем, и пусть больше не болтает.
– Ты пустишь его за стол? Посадишь на свой шконарь?
Муха спросил каждого. Народец не злой, поддержали меня. Муха разыгрывает возмущение:
– Как хотите, но предупреждаю, потом с вас спросят. Если его кружак останется в телевизоре (навесной шкаф для продуктов и посуды – А. М.), я свой уберу. Если вы пустите его за стол, я буду есть отдельно. Если он уйдет в другую камеру, мы обязаны туда шинкануть, что он пидарас. Иначе с нас спросят, как с него.
Народец дрогнул, заволновался: «Ладно, бить не будем, но пусть знает свое место». Я спросил:
– Какое место?
– В углу, на параше.
– А нам – смотреть на него? Самим не будет тошно?
Муха меняет пластинку:
– Как хотите, можно простить. Случайно, один раз, сам признался. Если никто не против, пусть остается в мужиках.
На ночь «мужик» Женя снова лег с Мухой, а через пару дней просыпаюсь от шума. Старший контролер корпуса, «корпусной», открывает дверь, заходит Женя, собирает вещи, сматывает матрац.
– Будешь знать, как прыгать по шконарям, – рычит корпусной.
– Конечно, если спать жестко, – наивничает Женя.
Камера не спала, не было Толика. Женю уводят, Толика заводят.
Радостно сообщает:
– У меня ничего не нашли, а у него задний проход красный.
– Замели парня ни за что, – сокрушается Муха.
Он все еще разыгрывает невинность, его бы проверить, и стало бы ясно, почему у Жени задница покраснела. А Толик, видно, еще не успел – контроль засек. Отважный пидор Женька! Ведь у Толика два шара больше шишки. Мода такая у зэков – вставляют на конце под кожу шары, считается, что это доставляет большое удовольствие партнеру. Толик так постарался, что в бане на него страшно смотреть. А ну-ка, вдул бы, что с Женькой бы было? И ведь знал Женька, а полез.
Весь следующий день Муха грустил, материл ментов, не мог примириться с потерей Женьки:
– Такой парень хороший, чего им моча стукнула? – страдал он, как по любимой девушке.
Их отношения уже ни для кого не секрет, но все молчали. Женю перевели в другую камеру. Позже я встретил человека оттуда. Женька жил мужиком. Никто там ничего о нем не знал. И не приведи господь. Если узнают – а он среди мужиков, – убить могут. Да он такой любитель, что все равно угла не минует. Охота пуще неволи – сам полезет. Меня в нем поразило самообладание. Или уж совсем совести нет. После письменного признания и нашего прощения он по-прежнему ел за столом, но не садился, а стоя. Ребята его чурались. А он хоть бы хны: спокоен, доволен, как будто так и надо, никакой униженности или стыда. Напротив, исполнен достоинства. Сроду не подумаешь, даже когда знаешь. По-моему, стыд ему совершенно не свойствен.
А Муху я не осуждал. За что? Женька – пидарас добровольный, никто его не принуждал, и он не стеснялся своей слабости. Наоборот, Муха хотел оградить его от презрения, но почувствовал, что скрыть невозможно – покрывая Женьку, он себя ставит под удар. По зэковским правилам, если он знает пидараса и скрывает это от мужиков, допускает его за общий стол, то берет на себя страшную ответственность. Любой может сделать с ним то, что делают с пидарасом. Поэтому он разыграл спектакль с Женькиным признанием, чтобы снять с себя ответственность хотя бы в глазах камеры. О том, что будет потом, зэки не думают – живут одним днем. Тюрьма казнит сексуальным голодом. Особенно молодежь в избытке нерастраченных сил. В таких условиях педерастия неизбежна. Мухе лет 27, вся молодость в тюрьмах и лагерях, пять лет безвылазно. Ничего, кроме воровства и наркотиков, он в жизни не успел. А в камерах своя школа. Тут свой секс, свои правила жизни, своя наука. Все учатся друг у друга, и образованный человек в авторитете. Муха с восхищением говорил об «академике», с которым сидел в предшествующей камере. Тот, очевидно, такой же академик, как я – профессор, во всяком случае, как я понял, человек с высшим образованием. Говорил с ними о химии, о происхождении драгоценных камней. Муха и меня просит:
– Расскажи о черной магии.
Я в этом ничего не понимаю, но интересуюсь: что он имеет в виду? А то, что «академик» говорил. Выясняется, что для Мухи – вся наука черная магия. О чем бы ни зашла речь, все время сводит к чудесам, колдовству, летающим тарелкам, телепатии. Как я потом убедился, это – одна из главных тем зэковских разговоров, к чудесам здесь повышенный интерес и, если хотят, так сказать, узнать из области чистого знания, то обычно спрашивают о черной магии. В этом смысле я мало чем мог быть полезным, поэтому от сокамерников узнавал больше нового, чем они от меня. В Петиной нарколюции, в Мухиных рассказах о зоне для меня было больше черной магии, чем в загадках Бермудского треугольника. Чего стоит один, например, кум, т. е. начальник оперчасти, Амелькин с Мухиной зоны. Король мордобоя. Выходил на развод на работу или с работы всегда в перчатках. Стоит, говорит Муха, как фашист, расставив ноги. Зэков обыскивают – «шмонают» – и если находят деньги или что-то неположенное – чаи, поделки, какой-нибудь «стрем» – Амелькин бьет. А не находят – все равно бьет – за незастегнутую пуговицу, мятую робу, за то что ты ему не понравился или понравился, – бьет. Не уходил с развода, не исхлестав кого-нибудь в кровь. Зэки его боялись, ненавидели и жаловались. По одной из жалоб приезжал прокурор – приехал и уехал. Амелькин засадил автора жалобы в штрафной изолятор и там мордовал без свидетелей. А у того кончается срок. Видели ребята, как он выходил, хромая из изолятора, в отряд его не пустили, так и вышел на свободу через штаб. От зоны до станции километра два. В тот же день на зоне стало известно, что дорогой его убили. «Надо вызвать прокурора из Москвы – от местных только хуже, они с Амелькиным водку пьют. А сколько ни писали в Москву – жалобы не доходили. Ты напиши, профессор, пусть к нам приедут, вот адрес…»
Я завел тетрадку, где начал фиксировать подобные факты с фамилиями, адресами.
Но и здесь в камере не все было ладно. Мы изнемогали от полчищ клопов, и никому до этого не было дела. Открываешь глаза – по подушке на тебя клоп ползет. Сидишь на шконаре, глядь – на штанине, мерзавец. На столе хлеб, а из щелей мелюзга прет. Бр-р! Ничего омерзительнее не знаю. С ума сходил: вскакивал, орал, долго не мог уснуть. Кому-то наплевать, но всем надоело, неужели нельзя вывести? «Да мы говорили – без толку!» Несколько раз говорил и я надзирателям, корпусному, наконец, офицеру – воспитатель есть такой, старлей. Обещал перевести нас на пару дней в другую камеру, а здесь продезинфицировать. День проходит, неделя, я напоминаю, он улыбается. Кроме того, не работало радио. В бачке приносили остывший кипяток, не давали бумаги для туалета. Воспитателю наши жалобы – о стену горох. Наконец, я понял, что он просто издевается над нами, когда я ему порядочно надоел, он отрезал:
– Ничего, привыкнешь.
Ах, так? Тогда к начальнику тюрьмы, самому майору Кеслеру.
– Напиши, профессор, может, тебя послушает – благословила камера.
Жалобу писать не стал, тюремщики этого не любят, а повод не слишком значительный, чтобы вступать в конфликт. Попрошу-ка приема, изложу устно, чтобы понял нас по-человечески. Написал Кеслеру заявление с просьбой принять меня по вопросам, касающихся условий содержания.
А на следующий день меня перевели этажом ниже – в общую камеру № 124.
Общак
Небольшие камеры, такие как 220-я, предназначены для особой изоляции, их называют спецкамерами. Где сидел? – На спецу. Основная масса содержится в общих камерах, рассчитанных человек на 30–40. Несудимые и судимые порознь: общак и строгачи. Особняк (рецидивисты) тоже отдельно. 124-я – общак. До сих пор тюрьма была ко мне милостива. То были цветочки – теперь ягодки. Настоящая скверна, подлинные злоключения начинаются с порога общей камеры. Я понял это сразу, как только вошел.
По обе стороны ряды двухъярусных шконарей. Посреди – большой деревянный стол: платформа. Напротив дверей два глухо зарешеченных, пыльных, темных окна. Между ними железный ящик для провианта – «телевизор», и народу, как на вокзале. Правда, кафельный пол чист, толкан огорожен стеночкой, по пояс более-менее занавешен. Но главное – стены. Точно такие, как на прогулочных двориках: обляпаны грубой пористой штукатуркой – «шубой». Это делается, чтобы на стенах не писали. На самом деле, не знаю, для чего это делается. Ведь в Лефортово и здесь, на спецу, гладкие масляные стены, никто их не портит, А «шуба» – раздолье клопам. В заскорузлых пещерах они неуязвимы, ничем не выведешь. После тесноты спецов в общей камере кажется просторно.
Оглядевшись с порога, я прислонил мешок к столу и сел на лавку. Достал кисет, трубку. В этой тюрьме трубки не принимают, моя с Лефортова, Наташа передала. Вытащили металлический стержень из мундштука, но отдали. Если трубка с тобой, то на Матросске не изымают. Здорово она меня выручала. Сигареты передавать здесь не разрешается, только табак, с ларя сигарет не напасешься, и ларь не всегда, не у всех – курили, в основном, самокрутки. Но трубка, особенно при постоянной нехватке газет, была удобней. Давний подарок Коли Филиппова, долго, необкуренная, она лежала дома, ждала, подруга, своего часа. Теперь со мной неразлучно.
Раскуриваю. Со всех сторон глаза гроздьями. Молчат и смотрят. Несколько шутников, резвятся на крайней шконке, косо поглядывают. Зовут к себе. На «вы», но как бы с насмешкой. Знакомимся. Феликс, Володя, а это Гена – или Лена – не желаете? – Феликс хлопает сидящего на полу парнишку с идиотской улыбкой. Тот сидит на матраце, видно, тут, на полу, его место. С соседних шконарей кучками придвигаются любопытные. Обычные вопросы. «О, над нами ляжете, будете нам рассказывать», – решает Феликс. Он, верно, за старшего, все в рот ему смотрят.
– Иди, Леха, ознакомь товарища с нашими правилами, – посылает кого-то из окружения.
Парень ведет меня к «телевизору», открывает железные створки: «Читай».
На внутренней стороне дверцы приклеен рукописный листок такого примерно содержания: «Запрещается: 1) сидеть на верхних шконарях во время еды, 2) ходить на толкан во время еды, 3) играть после отбоя, 4) курить днем более трех человек, 5) курить ночью более одного, 6) ходить на толкан во время концерта. За нарушение назначается до трех «химий»:
– Что за «химия»? – спрашиваю.
– Наряд вне очереди мыть полы, – отвечает Леха.
– А вообще-то по очереди?
– Heт, полно химиков. Солдат вон схлопотал уже двадцать химий, месяца два ему одному убирать.
Шконарь Феликса отдельный, без верхнего яруса, стоял у окна рядом с «телевизором». От него по ранжиру располагаются его приближенные и на дальнем конце, у толчка, новички и «черти».
– Эй, алкоголик, хватит тебе тут брать! – кричит кому-то Феликс наверх.
Вниз спускается смиренный человек с виноватыми глазами. Феликс пинает его под зад:
– Иди на край, к чертям, там тебе место! – А вы, – обращается ко мне, – ложитесь на его место, – показывает на верхний шконарь рядом со своим персональным ложем.
Каждый вечер пристают: «Расскажи что-нибудь».
– А что вас интересует? – спрашиваю.
Редко что-то определенное, чаще: ну что-нибудь. Побрякушки из меня не вышло, отстали. Когда освободилось место внизу, подальше от этой шайки, я перебрался от них.
Вечером написал заявление начальнику тюрьмы обо всем, что хотел устно сказать по поводу 220-й камеры. Заодно упомянул банщика. Еще по прибытии на Матросску, перед разводом по камерам, сборку пропускали через баню, стрижку и прожарку. Голову стригли по желанию, я так и остался с бородой, а пах и под мышками обязательно. Стригли зэки в черных робах, черных пилотках под руководством пожилого сердитого прапора. Он непрестанно визжал, торопил. Высокий раздражительный голос, словно ржавой пилой по шее. Сам тоже стриг электромашинкой. Я попал к нему. Электромашинка снарядом по яйцам, буравит пах, как овцу. Больно до крови. Рядом зэк правит седую голову старого армянина.
– Что ты с ним возишься? – визжит прапор, – гони в шею, давай следующего!
– Здесь еще подравняй, пожалуйста, – показывает на белые виски старик.
Зэк подравнивает.
– Я тебя, суку, в карцер загоню, – обрушивается прапор на своего подручного и выхватывает машинку. Старик-армянин встает и, еле сдерживаясь, говорит ему:
– Ты, наверное, в тюрьме родился.
Вот об этом я тоже написал в заявлении и еще добавил: «Пожаловался на клопов, а в ответ перевели туда, где клопов еще больше».
Утром на проверке отдаю заявление корпусному. Ответ я получил косвенный, в бане. Привели камеру в баню, разделись, как обычно, до трусов, приготовили майки, носки, платки – простирнуть. Ждем, когда откроют моечное отделение. Является этот банщик-прапор визгливый:
– В трусах не пущу, только мыло, мочалки, как положено.
Ропот:
– Как же так? Всегда можно было, а где стирать?
– Не нравится? Будете знать, как заявления на меня писать. Я сам читал. Пока бородатый здесь (кивает на меня), никого не пущу. Снимай с себя все без разговоров!
Так я испортил ребятам баню. Кое-кто покосился, но ничего не сказали. Через десять дней то же самое. Но тучи уже сгустились надо мной.
Переводили нас на три дня в холодную неустроенную камеру. В нашей морили клопов. Сказали, по моему заявлению. «Короли» – Феликс и компания – были недовольны. Им неудобно куда-то перебираться с хорошо насиженного места и толку, говорят, от дезинфекции нет: через пару дней клопы опять всюду. Чего ради переходить, мучиться в холодной камере? «Ты, профессор, зря заявления пишешь. Всю хату подводишь», – ворчали «короли». Отчасти они правы. Намаявшись три дня в отстойнике, вернулись в свою камеру. Острая вонь, кружится голова, резво выбегает навстречу первый клоп. Соскучился. Однако я спорил. «Короли» лежат ближе к окнам, там прохладнее, поэтому их меньше кусают. Если плохо дезинфицируют, надо добиваться, чтобы делали лучше. Надо снова жаловаться, не отдавать же клопам себя на съедение. Ведь есть камеры, где их нет, значит, и тут не должно быть. Если нарочно загоняют в холодные отстойники, чтоб не жаловались на клопов, то это издевательство. Следующий раз мы не пойдем туда, а потребуем нормальных условий. И кроме того, заявление мое относилось не к этой камере, а к 220-й. Тем не менее потребовали, чтобы впредь свои заявления я показывал хате. Внутренняя цензура. Отношения с Феликсом и «королями» портились.
Правая рука Феликса, Володя, тиранил всю камеру. То и дело кого-то пинает, щелкает, над кем-то потешается. Однажды положил на мой шконарь спичечную коробку с клопами. Вскакиваю, кричу в рожу:
– Это не шутка, это издевательство, убери сейчас же!
Он несколько оторопел, но коробку убрал. Матюкнулся для престижа:
– Такую-то мать, настроение испортил!
Пользуясь поддержкой Феликса, Володя наглел с каждым днем.
«Королями» здесь называют тех, кто ест за столом, остальные на нижних шконарях: кто сидя, кто на корточках с пола. К кормушке выстраивается длинная очередь. Короли не стоят, им подают. В первую очередь им, потом берет себе первая семья, вторая и так по ранжиру. Как-то я оказался у бачка и стал наполнять кружки кипятком на свою семью. Мне говорят: «Сначала на стол». – «Не маленькие, сами нальют». После обеда подходит от них Сережа-армян:
– Обижаешь, профессор, зачем плохие слова на нас говоришь? Сам сядешь за стол – тебе будут подавать, такой закон.
– Почему я должен тебя обслуживать? – отвечаю. – Кто хочет, пожалуйста, а я не хочу.
Вмешивается Володя с угрозой в голосе:
– За почему в тюрьме бьют по кочану. Делай что говорят и не спрашивай.
Кому дачка приходит, сначала на стол. Подходит Феликс – берет, другой из них – берет. Володя загребает без зазрения совести. Остается лишь то, чего у них и без того полно. В нашей семье – дачка. У нас открыто не крохоборничали. Но садимся есть, и «Смоленск», хромой, хамовитый парень откуда-то из Смоленска, сам ни разу ничего не получавший, отрезает сыр, колбасу – дань королям. Я его останавливаю.
– Мне нервы дороже, – отбрехивается Смоленск и ковыляет к Володе. При этом, конечно, наушничает на меня. Рядом со мной лежит юркий дедуля – Миша. Небольшой росточком, звали его Пирожок. Говорит, отмахал пятнашку. Нынче слонялся по деревням, делал печки. Иногда ездит на могилу к матери под Москву. На Белорусском вокзале проверили документы – ни прописки, ни работы. После отсидки нигде не брали, устроился с трудом где-то в глуши на кирпичном заводе. Тяжело, да и на воле воли не видно. А больше нигде не берут, не прописывают. Сбежал он оттуда и вот залетел. По ночам на ухо шепчет мне:
– Беспредел. Таких королей в парашу кидают.
А им ни гугу. Наутро сам же им служит. Что за человек? Видно боялся. Все норовил без шуму уйти к строгачам или к особнякам – к своим.
Однажды заводят длинного, в летах.
– Куда я попал? Общак? Ошибка – мне в строгий надо.
Но делать нечего, кидает мешок на свободный шконарь. С крыла Феликса кричат ему:
– Убери сидор, там занято.
– Кем?
– Не твое дело. Ляжешь, где скажут.
– Я делаю правильно. Имел я ваши приказы.
Чуть не до драки. Все-таки длинный перелег. И с ходу в карты. Их называют «стиры». Сережа-армян его облапошил. Длинный начал свои точить. Режется на куски газета, листки склеиваются в несколько слоев разжиженным жеваным хлебом. Снаружи тетрадные или чистые листы. Края тщательно обтачиваются о шероховатую поверхность.
Потом рисуют. Бывают отличные стиры, удобные, прочные, гибкие и красивые. Кстати, хлеб, оказывается, не только превосходный клей, он обладает и другими ценными для тюрьмы техническими качествами. Еще в Лефортово все фишки для нардов, шахматы – из хлебного месива. Если долго растирать, скатывать в ладонях мякиш, получится шарик, упругий и твердый. Об пол – подскакивает к потолку. А сколько всяких поделок, сувениров из хлеба!
Длинный точил стиры о шероховатую стенку вокруг толкана. Откидывается кормушка. Надзиратель требует: «Неси сюда!»
– Чего «неси»? – оборачивается длинный.
– Карты, говорю, неси!
– Спятил что ли – какие карты?
Надзиратель матом, в том смысле, что неси, мол, сюда, а то плохо будет.
– X… тебе в шары! – взвинтился длинный.
Так они друг друга чехвостили, никакая бумага не выдержит. Через пять минут заходят в камеру несколько надзирателей и уводят длинного. Миша-Пирожок сказал, что длинный специально мента отхуесосил, чтобы уйти из этой хаты к своим. Действительно, больше мы длинного не видели.
Замечу одно, что даже бывалые зэки-строгачи не могли изменить обстановку в камере. Один против стенки не воин. Королей человек десять, а в камере нас под шестьдесят. Но забитая масса всего боится. Все молчали или подхалимничали. Более или менее сильных, активных Феникс отбирал, сажал за стол, задабривал королевскими привилегиями. Беспредел крепчал.
Я больше общался с Петей. Забыл фамилию, похоже, Корюшкин.
Иссохший, бледный, морщинистый, моих лет, он ни во что не впрягался, его не трогали. Днем спит, ночью сидит за столом, пишет повесть о своем детстве. Перо у него набитое. Кончил в свое время Литинститут по семинару Долматовского. Стихи, говорит, в камере не пишутся, а проза идет. Работал по договорам в разных издательствах, без особого успеха, но печатался. Как человек, производит приятное впечатление. Сидит в этой камере одиннадцать месяцев, всех пережил, и это очень странно, так как сидит за алименты, кажется, а по этой статье срок всего год. Сейчас вспоминаю, правда, что висела над ним еще статья о краже, история была запутанная. Петя кражу отрицает, поэтому следствие затянулось. Он надеется на суде оправдаться, адвокат уверял, что обвинение в краже снимут и тогда засчитают отбытое за алименты, и сразу с суда на свободу. По слухам, так у него и вышло. Когда уходил, хотел подарить мне свое стихотворение.
– Не боишься? – шутя предупреждаю о возможных подозрениях в связи со мной.
– Нет, – сказал твердо, но подарка не сделал.
В камере ходили другие стихи. Автор их – Коля, самонадеянный, вспыльчивый парень, близкий к королям. Стихи ничего себе, упругие, задорные, но без живой мысли, флибустьерская бравада. После закрытия своего дела я показывал и читал выписки из показаний, из текста «173 свидетельства». Коля тоже поинтересовался и сделал вывод:
– За такую антисоветчину не сажать, а расстреливать надо.
Больше никто из сокамерников расстреливать меня не хотел, наоборот, отношение безусловно сочувственное. Чем вызвано особое мнение Коли, не знаю, не объяснялся, но, думаю, просто затаил зуб на меня за то, что я не проявлял к его стихам и к нему особой симпатии. Отсутствие должного почитания для короля оскорбление. Особенно если король – поэт.
Практиковалась «прописка» для новичков. Наберется новых человек десять, и короли устраивают представление. Это давняя камерная традиция, сейчас она отмирает. Во многих камерах прописки уже нет, а здесь вовсю. Начинается с прогулки. В прогулочном дворике новичков ставят в ряд. Назначают затейника, он командует:
– Приседаем сто раз. Слушай сюда! Раз-два! Три-четыре! Быстрей-быстрей!
Кто не выдерживает до ста, будет приседать следующий раз. Кто выдерживает, тем затейник командует: «Побежали!» Нужно бежать метров 10–15 до противоположной стены и обратно. Но с первым шагом все падают – такая потеха. После прогулки новичков садят за стол. У каждого кружка, им говорят: «Вы на свадьбе. Кто что будет пить?» Один заказывает водку, другой коньяк, третий шампанское – кому что заблагорассудится. Всем наливают воду. Пьют по полной кружке. Снова заказывают и снова пьют воду. Где-то на десятой кружке начинают выскакивать на толкан – их рвет. И снова за стол до изнеможения. Освобождают лишь тех, кто на вопрос: что будешь пить, скажут на ухо тамаде, например: то же, что и ты. Тест на сообразительность. Соображают те, кто либо раньше знал, либо друзья по камере подсказали, хотя это строго запрещается. Таких немного. Потом новичков по очереди укладывают на крайний у окна шконарь, подальше от надзирателя. Берут книгу толщиной с «Капитал» и говорят: «Ты умер. Поп сейчас будет читать тебе отходную». «Покойник» закрывает глаза, могут дать ему в руку что-то вместо свечи, начинается отпевание.
«Поп» что-то бормочет, спрашивает «покойника»: «Слышно, что говорю». – «Да». Бух-бух со всей силы книгой по лбу. «Ты умер?» – «Да». Бух снова. «А где ты сейчас: в аду или в раю?» Что бы покойник ни ответил, тяжелая книга все равно сотрясает мозги. Тоже тест на сообразительность. Нельзя ничего отвечать – ведь ты уже умер.
Разные есть приемы прописки. Например, ставят человека в матрасовку (мешок для матраца вместо простыни) и завязывают вокруг шеи. Еще так одного-двух – бег наперегонки. Они падают, барахтаются в мешках, их поливают водой. Но есть номера опасные. Новичков загоняют за одеяло, чтоб ничего не видели. Одного посылают на верхний шконарь, где он становится с краю на колени или на корточки, руки назад. На полу перед ним стоит на ребре костяшка домино. Надо упасть вниз головой и ухватить костяшку – зубами. Глаза завязывают полотенцем. Два метра вниз головой на кафель – верное увечье или смерть. Кто отказывается, тому предлагают: «Или прыгай или выпей воды из толкана». Могут предложить на выбор все, что угодно, самое позорное. Некоторые соглашаются, лишь бы не прыгать. При мне один пошел пить воду из унитаза. Забросали башмаками. И под шконарь. Отныне ему не место среди мужиков, он черт, почти пидор. Его может избить, ему может приказать каждый, и он не скажет ни слова против. Большинство знают, что их ждет, и предпочитают прыгать. Внизу двое подхватывают падающего. Тест на смелость, на доверие к братве. Это испытание – первая ступенька к авторитету. Не всегда обходится гладко. Случается, говорят, что падающего роняют из рук или опаздывают подхватить. Из этой камеры одного уже отправили в больницу. При мне несчастий не было, но все равно – дурацкая затея с этой пропиской. Защитники ее полагают, что прописка помогает отобрать стоящих ребят, что это лучшая проверка на выдержку, смелость, сообразительность. По-моему, это просто издевательское развлечение от скуки. Короли и сами признают: «А хули делать?»