Текст книги "Преодолей себя"
Автор книги: Александр Ежов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
– Кто тут?
– Это я, няня,– послышалось в ответ.
– Какая няня? Что, я ребенок, что ль?
– Вот пить принесла, родненький. Ты же пить просил.
– Ах, пить, пить... – Он и на самом деле умирал не от ран, а от жажды: во рту все пересохло, даже язык прилипал к небу и еле шевелился. Хотел пить...
– Чайку принесла, чайку... – Голос у няни был лаковый, домашний, вроде бы Настин голос.
– А что, я живой? – спросил он. – Ничего не вижу. Глаза завязаны, и руки в бинтах.
– Ранен тяжело,– ответила няня. – А глаза, может, и целы. На вот, попей.
Она подсунула ладонь под его голову, приподняла чуток и поднесла к губам носик чайника. Напившись, он облизал сухие губы и лежал в полузабытьи, может быть, час, а может, и больше. Потом очнулся. Опять нему подошли. Почувствовал прикосновение рук – его приподняли и осторожно положили на носилки, затем понесли. Носилки слегка покачивались, и это монотонное покачивание причиняло нестерпимую боль. Федор сжимал зубы до скрежета, особенно было больно, когда его снова стали приподнимать и, наконец, положили. Догадался, что положили на операционный стол, чувствовал, что рядом люди: они о чем-то тихо говорили, о чем – не мог понять. И вдруг услышал – обращались к нему:
– Усачев, вы слышите?
– Слышу,– ответил он.
– С руками придется расстаться. – Голос был простой и тихий, обыденный голос. Говорил хирург, и говорил так, точно бы ничего особенного не произошло.
Федор сначала не понял смысла этих слов, не понял их трагизма, молчал. Потом, видимо, догадался, о чем идет речь. Задыхался от волнения, но понял, что от него ждали согласия, а он не мог дать сразу ответ на такой страшный вопрос.
– Руки надо ампутировать. У вас, Усачев, газовая гангрена.– Врач говорил спокойно, потом повысил голос, спросил: – Что же вы молчите, Усачев?
Он не знал, как ответить, что сказать, а сказать хотел, вернее, хотел попросить о пощаде, о снисхождении: жизнь без рук была бы бессмысленной, да к тому же он еще ничего не видит. Без рук и слепой... Страшно! Хирург ждал ответа минуту, другую, третью. Потом ещё раз спросил:
– Вы согласны?
У Федора перехватило дыхание, он замер, лицо его передернулось под бинтами, и он почувствовал резкую боль.
– А Настя? – еле слышно спросил он.
– Какая Настя?
– Настя, жена,– пояснил Федор.
Он приподнял от подушки голову, как бы подчеркивая этим жестом свое физическое здоровье. Голова держалась слабо, а забинтованное лицо горело от боли, и он опустился снова на жестковатую подушку.
– Лучше бы умереть,– сказал он с мольбой в голосе.
Хирург, повидавший всякого за годы войны, вдруг растерялся, не знал, как поступить.
Вернее, знал, что только немедленная операция может спасти человеку жизнь.
– Если не сделаем операцию – умрете,– уже строго предупредил доктор.
– Ладно, делайте,– неожиданно согласился Федор.
Сестра освободила нос от бинтов, потом положила на лицо марлевую маску и приказали считать до ста. Он считал, а в голове дзинькало и отсчитывалось с каждой секундой: «Настя, Настя, Настя...» Глаза не видели ничего, но он видел Настю, как бы в тумане видел, потом все исчезло, потерялось, еле досчитал до восемнадцати – провалился в небытие, в какую-то черную звенящую пропасть.
Проснулся ночью. В ушах позванивало, слегка тошнило. Один глаз был освобожден от повязки, и он открыл его, к удивлению своему, понял, что видит. Это обрадовало, он даже слегка застонал от радости, но боль сковала снова, и он стиснул зубы. Увидел на столе керосиновую лампу, слабый свет от нее падал пепельной синью на лежавших больных, покрытых простынями, на стол, на окна, на занавески. Посмотрел на потолок – он тоже был синим и, казалось, немного покачивался. Кто-то из раненых глухо стонал. Федор смахнул простыню. Руки были забинтованы, и сквозь белоснежность бинта кой-где проступала багровая сукровица. В пальцах чувствовалось покалывание множества мельчайших иголочек, и ладони покалывало, и кисти рук чем-то невидимым скручивало и давило. Федор пытался разжать пальцы левой руки, но не мог, они, несмотря на его усилия, оставались в неизменном состоянии. На правой – большой и указательный повиновались ему, они были забинтованы в неволю, но чувствовалось, что живые. «Два на правой целы, и то ладно»,– подумал и снова испугался: почему кажутся целыми те пальцы, которых нет? Почему? Он приподнял голову и неестественно громко крикнул:
– Люди, где вы?! Помогите!
Больные стали просыпаться. Кто смотрел на Федора серьезно, кто с удивлением. Не сошел ли человек с ума, подумали о нем.
Пришла сестра.
– Что случилось? – спросила.
– Руки чувствую. Пальцы – вот на левой, а их нет.
– Успокойтесь,– сказала сестра. – Так у многих после ампутации. Лежите спокойно – и все пройдет.
Он не мог уснуть до утра. В голову приходили отчаянные мысли. Как приедет калекой к жене? Лучше бы умереть.
В восемь часов утра пришла няня, принесла манную кашу.
– Будем завтракать,– сказала и поднесла к пересохшим губам Федора ложечку с едой.
Он принял пищу, слегка сладковатую, но каша не шла в горло – казалась неприятной.
– Не надо,– проговорил тихо. – Не надо. Дайте лучше воды.
Няня принесла чайник, Федор пил долго и жадно и, напившись, глядел в потолок своим единственным глазом, лежал в бездумье.
Через неделю его отправили в тыл. Ехал в санитарном поезде дней пять, а на шестой уже лежал в светлой палате, с каким-то безразличием ко всему. Почти ничего не ел. Ему казалось, что он примирился со своей участью: дни походили один на другой. Страшно было, когда везли в перевязочную. Бинты присыхали к ранам, хирург отдирал их быстрым привычным движением, так что Федор, нередко застигнутый врасплох, не успевал крикнуть, лишь вздрагивал от сильной боли. Постепенно он привык и к перевязкам, раны заживали, боль притуплялась. Привык и к тому, что кормит няня, пожилая женщина, кормит, словно капризного младенца, с ложечки, приговаривая:
– Родненький, ну еще немножко... Ну еще...
Когда он проглатывал очередную порцию, хвалила:
– Вот так, мой родной. Вот так...
Дни текли медленно и тупо, но время делало свое: Федор поправлялся. Он уже вставал с постели и, пошатываясь, ходил по палате. Голова слегка кружилась, будто бы был слегка опьяневшим. Быстро уставал, снова ложился и думал. Думал подолгу о Насте, о себе. Пытался отогнать тревожные мысли, но никак не мог. Настя все время была перед ним, иногда казалось – вот она откроет дверь и войдет в палату, войдет и посмотрит на него... Но потом приходил к выводу, что не придет она и не может прийти, что она далеко. И жива ли? И снова грустил...
– Что маешься? – спросил у него однажды сосед по койке. У соседа была ампутирована левая рука ниже локтя.
Федор молчал, смотрел на соседа и завидовал ему: все же хоть одна рука да целехонька – жить можно.
– Тебе просто,– наконец ответил он. – А тут вот как... Всего два пальца...
– Не грусти. Женат небось?
– Женат.
– Как она, жена-то?
– Да никак,– отмахнулся Федор. – Не писал еще. Не могу написать...
В палате стояла тишина, мертвая, томительная. Сосед запыхтел, заглянул в тумбочку, предложил Федору:
– Давай напишем, что ль, жене? Сам не можешь – помогу. Бумага и карандаш есть.
Федор задумался. Пошлешь письмо – почерк другой, не его, Федоров, почерк. Будет думать: что с руками? А он пока не хотел открывать тайну жене, не хотел…
– Что молчишь?
– Ладно, пиши,– неожиданно для себя согласился Федор и стал диктовать.
Трудно складывались нужные слова. О том, что сильно покалечен, решил не писать. Настя была последней зацепкой в жизни, последней надеждой, и он боялся, что эта последняя надежда может рассыпаться, рухнуть, развеяться в прах.
Ответа не приходило, и он затосковал, загрустил. Жива ли? Может, и нет никого в живых. Может, и деревня сгорела. Война – злодейка, она никого не щадит, людей загублена тьма-тьмущая и счету нет. А может, замуж вышла? Устала ждать. Молодая, красивая. Подвернулся какой-нибудь... Подумал так, и голова у самого закружилась, сердце зашлось. И, словно бы угадав его мысли, сосед сказал:
– Чего боишься? Напишем напрямки. Если откажется, значит, дрянь баба. Пустышка, и только...
– Не баба она, – возразил Федор, – царевна. Редкой красоты женщина. Люблю и боюсь.
– А чего боишься?
– Покалечен...
– А, чай, не в драке поувечили, а в честном бою. Гордиться надо, а не бояться.
Сосед уломал его, и написали, как оно есть, все без утайки. Но ответа Федор опять не получил. Его перевели в другой госпиталь, и он больше уже не писал. Не мог писать. И вот хирург сказал, что пора на выписку. Внезапно все это получилось. Испугался, не знал, что и делать. Нужно ехать, а куда? Эх, Настя, Настя! Приеду, свалюсь как снег на голову: принимай, жена, такого, каков есть. Легко сказать – принимай. А вдруг у нее другая любовь, другая жизнь? Тогда почему молчит?
И все же решил ехать домой. Как говорят, была не была… В инвалидный дом никогда не поздно. Почему в инвалидный? Нет, нет, он не будет лежебокой, иждивенцем на готовых харчах. Он найдет свое место в жизни. Обязательно найдет.
Глава двадцать третья
Федору дали в провожатые медицинскую сестру Веру. Она уже не первый раз сопровождала в дальние и ближние веси безруких, безногих, слепых, всех тех, кому нужна была в пути посторонняя помощь. Федор сначала отказался от проводницы, потом согласился: как-никак вдвоем веселей. Все живой человек рядом. В крайнем случае, если не примет Настя, поддержит Вера в трудную минуту. Определит, куда надо.
Он был печален и неразговорчив. Сидел тихо и почти безотрывно глядел в вагонное окно: перед глазами мелькали поля, подернутые туманной дымкой, березовые рощицы, по-осеннему грустные. Он смотрел на все это, и ему так захотелось остановить поезд, выйти из душного вагона, уединиться в укромном уголке и вспоминать, вспоминать прошлое...
И он вспоминал... Вспомнил детство, теперь уже такое далекое и безвозвратное. Рос, как и все деревенские ребятишки, не баловнем: рано привык лямку тянуть, был смел и вынослив, и все пригодилось потом, в крутую пору военного лихолетья. Федор рос крепким парнем: ноги его были пружинисты и бойки, а руки крепки и проворны. Он не боялся никакой работы. Если надо – жал рожь, да так, что бабы не поспевали за ним. Плел из прутьев корзины, да такие, что любо заглядеться. А когда метал стога, то поддевал на вилы такую увесистую копну сена и так ловко и легко ее подкидывал, что отец, забравшийся на верхотуру, кричал с опаской:
– Ты, Федька, полегче! Полегче гляди! Едва на ногах стою. Смотри, опрокинешь!
А Федор работал играючи. Легко и споро работал. Если надо, ремонтировал трактор или комбайн, разбирался не хуже заправского механика в различных марках моторов. А когда разливалось половодье, ловил рыбу наметкой до полуночи, не зная устали, вязал сети. Ладил из жести трубы, делал противни, на которых деревенские бабы пекли вкуснющие пироги, на зорьке звонко отбивал косы. А как он косил! Словно сбривал траву острой бритвой – чисто и ровно, а на траве блестела изумрудными блестками утренняя роса.
Особенно любил Федор работать в лесу. И не летом, а в зимнюю пору, когда ядреный морозец бодрит тело, как бы подгоняя: «Пошевеливайся, друг-человек, не зевай!» И Федор кипел, везде поспевал. Пилил кряжи двухручкой так, что напарник через каких-нибудь полчаса с мольбой просил о перекуре. Легко и весело наваливал толстенные комли хлыстов на дровни, предварительно накрепко воткнув в бревно сверкающее острие топора. В таких случаях напарник говорил ему:
– Сила у тебя, Федька, медвежья. Борцом тебе быть, тяжеловесом.
На морозе он работал частенько без рукавиц. И руки не мерзли. Кровь играла в нем, согревала все тело. Он брал в горсть ком рыхлого снега, обтирал обжигающей студенью пальцы до хруста в суставах, затем хлопал в ладоши и бежал рысцой рядом с дровнями версты три, а то и все четыре, насвистывая что-то веселое и озорное.
И недаром его полюбила Настя – самая красивая девушка в округе. Он вспомнил, как ехал с Настей в райцентр на резном возке, на том возке, который он смастерил сам. Возок был всем возкам на диво, хоть в музей на самое видное место его ставь. Ехал с Настей на концерт самодеятельности. В возок был впряжен вороной жеребец-трехлеток, сильно горячий, почти необъезженный. Он мчался резво, пофыркивая, грациозно изгибая шею. Федор крепко держал в руках вожжи, и упругий ветер со свистом и воем, с россыпью колючих снежинок обволакивал лицо, шею, грудь и уносился назад, в безмолвное пространство зимних полей.
У Федора было радостно на душе. Он смотрел на невесту и улыбался. Впереди была счастливая жизнь. Настя поступала в институт на заочное отделение, изучала немецкий язык, хотела стать учительницей в местной школе.
Счастье, счастье!.. А вот оно и порушилось, пронеслось на вороных по снежному полю, блеснуло молнией, укатилось в неоглядную даль. Счастье! А может, оно еще обогреет его? Ведь едет домой, к жене. Настя, Настя! Знала бы ты, как Федор стосковался, как он по-прежнему любит тебя!
На железнодорожной станции было пустынно и тихо. Вокзальчик, как подметил Федор, сгорел. Стояла времянка, что-то вроде финского домика. Но местность Федор признал. Он заволновался в предчувствии свидания с родной деревней, с людьми, с Настей. На вокзальчике его никто не встречал, да и некому было встречать. Мать с отцом умерли перед самой войной, а Насте телеграмму не посылал – решил приехать внезапно.
Стоял уже поздний вечер, и сильно подмораживало. Над водонапорной башней мерцал золотистый серпик луны. Пахло морозцем, каменным углем, дымком. Эти острые запахи кольнули в сердце, закружили голову. До Большого Городца нужно было идти километров восемь. В ночную пору – путь не близкий. Но пожитки у Федора были невелики – небольшой вещмешок, да у Веры маленькая кошелка. Дорога звенела под ногами. Морозец крепчал. Стояла уже та пора поздней осени, когда все погружается в глубокий покой. Федор шел и смотрел по сторонам. Все было знакомо ему: и оголившиеся ольховые заросли вдоль канав, и сами канавы, вырытые еще в аракчеевские времена, остекленевшие первым ледком, и телефонные столбы, однотонно гудящие на ветру, и поля в полумраке ночи, чуть-чуть припорошенные первым снежком, и даже небо, лунное и звездное.
Шел Федор, и волнение распирало его, и чем ближе была родная деревня, тем все больше и больше пугала подспудная робость. Он боялся встречи с женой.
Деревня показалась за поворотом дороги, тихая, погруженная в глубокий сон. Федор остановился в нерешительности, сердце сильно и гулко колотилось.
– Пришли, – произнес он еле слышно и стал рассматривать берег речки, дома вдоль нее, за домами скотные дворы и сараи для сена.
Все было прежним и неизменным на первый взгляд, но это только казалось. На самом деле Большой Городец пострадал от нашествия. И когда он всмотрелся повнимательней, то разглядел проплешины и пустоты: дома изрядно поредели. Тещин дом был цел, и Федор быстрей зашагал, Вера спешила за ним. Подойдя поближе, заметил, что крыльцо кем-то подновлено – заменены доски настила, они были гладко выструганы и сверкали в лунном свете белизной. Дрогнуло сердце. Чья-то мужская рука здесь хозяйствовала. А что, если Настя приняла в дом другого? Потому и на письма, видать, не ответила. Эта мысль снова обожгла его, и он застучал носком сапога в дверь. Никто не выходил. Постучал еще раз, потом еще. Все замерло в эти мгновения. Каждая секунда казалась вечностью. Федор почти не дышал. Наконец, скрипнула дверь, скрипнула где-то наверху, и в сенях послышались шаги. Потом звонкий, до боли знакомый Федору голос спросил:
– Кто там?
– Открывай... Это я, Федор. – У него в горле застряли слова, и больше ничего не мог сказать. Голова кружилась, словно бы опьянел.
– Кто? – Настя, вероятно, не узнала его голоса и не открыла сразу.
– Я, Федор! – выкрикнул он неестественно громко и почувствовал, как кровь хлынула к голове, запульсировала в висках.
В сенях стояла тишина. Она все еще не решалась открыть, хотя чувствовала, что за дверью он, муж Федор Ноги подкашивались – так сильно волновалась. Овладев собой, спросила робко:
– Федя, ты? – хотя теперь уже знала наверняка, что это был он.
– Я. Открывай! Не узнала, что ль? – властно, хозяйским голосом потребовал Федор.
Щеколда стукнула, и дверь отворилась. Настя, высокая, красивая, стояла перед ним – как изваяние, как какое-то видение, словно царевна из сказки. В темноте он не заметил лихорадочного блеска ее глаз и той тревожной растерянности, которые отражались на ее лице, лишь услышал тяжелый выдох. Она подалась к нему, положила руки на плечи, запричитала:
– Федя, Феденька!.. Живой!
У него комок отступил от горла, в груди потеплело. Попытался обнять ее за шею, но она вдруг отпрянула.
– Что с тобой сделали, Федя? – Она подалась назад в испуге, увидев, что на левую руку мужа был надет черный чулочек, а правая обнажена. Настя заметила, что и правая рука обезображена. – Федя, ужель...– Она замолчала, ожидая, что он скажет.
– Я же писал, что руки покалечены. Почему не ответила?
Она стояла растерянная, молчала. Потом сказала:
– Не знала я, Федя, не знала...
– Как же так, а письма? Почему не ответила на письма?
– Не получала я от тебя писем.
В горле опять у него заломило, словно накинули на шею петлю. Сами собой вырвались горькие слова:
– Может, не нужен тебе? В обузу, калеченный?
Она молчала. Боялась сказать, что виновата перед ним. Как скажешь об этом?
Вошли в дом. Тут все было так же, как и до войны. Федор осматривал стены, потолок, печку, незатейливую мебель. Казалось, не три с лишним года назад, а лишь вчера покинул он этот дом, такой по-русски уютный, где всегда было тепло, пахло ржаным тестом, кислой капустой, солеными огурцами и еще какими-то еле уловимыми запахами кухонных приготовлений. Присев на скамейку, он как-то сразу обмяк. Дом бы не его дом, тещин дом, перед самой войной перешел сюда, а родительский продал.
Несколько минут все сидели молча за большим кухонным столом, накрытым зеленой клеенкой. Он вспомнил, что клеенку купил за полгода до войны, и вот она еще жива, но уже изрядно поизносилась – в нескольких местах была протерта насквозь. На подоконниках стояла герань, она пахла терпким ароматом и распустила два розовых цветка, тут же распушил еловидные лапки другой цветок. Как называется он, Федор не помнил; он любил цветы, когда-то для них набирал землю из-под опавших перепревших липовых листьев или в парниках и в болотистых торфянистых лугах. Федор знал в этом толк: пробовал землю на ощупь, разминал ее пальцами – покойница мать всегда была довольна сыном.
– Землю-то не меняли в цветочных горшочках? – спросил он, нарушив тягостное молчание.
– Нет. А что? – встрепенулась Настя и посмотрела на подоконник.
– Я просто так спросил, – ответил Федор, а сам хотел сказать, что земля в горшках истощала, что надо ее заменить.
Вошла мать Насти, Екатерина Спиридоновна. Увидев зятя, стушевалась, тоже, по-видимому, ждала.
– Никак Федя?! Господи! Думали, и в живых-то нет, а вот на тебе, воскрес...
Федор приметил, как она подозрительно взглянула на Веру.
Теща спросила:
– Кажись, с кралей пожаловал? И где такую красотку подцепил, в каких краях?
Федор грубо оборвал:
– Какая там краля! Сестра милосердия. Из госпиталя. Привезла меня.
– Привезла. Ах, господи! – запричитала Спиридоновна – А я-то подумала... Прости, зятек. Извини.
– Издали они приехали. Из большой дали,– начала пояснять Настя. – Ведь Федор без руки теперь.
Спиридоновна заохала:
– Изувечили бедного... Господи! Как жить-то теперича? Ой-оюшки!
– Ладно, мать, ладно. Не надрывай душу! – Настя поднялась, и Федор заметил, что она погрузнела, раздалась в ширину. Платье носит широкое, и походка грузная, степенная. А в глазах все еще испуг. Чего она испугалась? Его, Федора, боится? Или еще чего?
А Спиридоновна не унималась:
– Ждала тебя Настасья-то. Ждала. Неровен час и замуж бы выскочила...
– При живом-то муже? И замуж? Этого еще не хватало!– У Федора на щеках
заиграли желваки, и дышать стало тяжело. Он пытался унять в себе волнение и не мог.
– Все думали, что тебя и в живых-то нет. Пропал...
– Почему пропал? Почему так думали? Похоронку, что ль, получили?
– Нет. Похоронки не было, – спокойно ответила Настя. – Блинов Геша вести страшные привез. Сказал, что погиб...
– Так, значит, Гешка. Ах, вон оно что! Теперь понятно. А я всем смертям назло жив остался. Живой! Видите, живой!
– Видим, видим, зятек. Живой-то живой, да... – теща не договорила и с жалостью смотрела на Федора, чуть ли не плакала. – Без рук-то как? Ни дров расколоть, ни огород вскопать... Как жить-то?
Федору было горько слушать причитания тещи. Он не хотел, чтобы его жалели. Не хотел! Жалость и сострадание со стороны других вызывали чувство внутреннего протеста, даже неприязни к тем людям, которые его жалели. В голове кружилось и вихрилось: «Зачем приехал? Зачем? Были б дети – другое дело. Настя молодая, красивая, найдет другого, по себе. А я теперь для чего тут? Для чего? Исковеркаю чужое счастье, изломаю». Да он и не поехал бы, если бы не любил Настю. Всегда страдал, еще там, в госпиталях, когда думал о том, что Настя ласкает другого, стирает для другого белье, готовит обед другому... Ему горько было думать об этом, но иногда так размышлял он, и видимо, не без причины.
– Что живого отпеваете? – вырвалось у него. – Не нужен – так прямо и скажите! Не боюсь правды. Вся правда со мной. Вот смотрите!..
– Федя, Федор, успокойся! Никто тебя не гонит. Все обдумаем, обговорим. – Так сказала Настя и не смогла скрыть волнения. – Во всем война виновата! Только война...
Она смотрела на Федора большими печальными глазами, и он уловил в ее поведении что-то неладное, какое-то смятенное чувство у нее на душе. А что? Он не мог понять.
– Смотрите, не нахлебник я вам! – вырвались слово обиды. Он не хотел так сказать, а почему-то сказал.
– Поговорим вдвоем, наедине, – предложила Настя. – Мама, ты иди, спи и Веру уложи. А мы с Федором потолкуем.
На столе горела керосиновая коптилка. Красный огонек с черным вьющимся хвостиком слабо подрагивал. Федор глядел на это живое и трепетное сердечко огня и думал о том, как отразилась война на всех мелочах быта людей. Вместо лампы – коптилка, потолок потемнел. Но что поделаешь, керосина не хватает, да и мало ли теперь чего не хватает. Вот стены и потолок не мешало бы оклеить, но где купишь обои? Днем с огнем не найдешь. И все война. Если б не было ее, как бы жили хорошо, и у него, у Федора, судьба сложилась бы по-иному. Другим бы он был, не таким. И стало больно от мысли, что не станет прежним. Война закончится. Появятся и обои в продаже. А что с ними, с этими обоями, будешь делать без рук-то? И коптилка исчезнет – будет гореть электричество. Непременно будет! И дома будут новые. Все будет, все изменится, только он, Федор, останется безруким на веки вечные.
Настя сидела тут же и долго молчала, и он молчал, глядел на нее и задавал вопрос: «Зачем приехал?» 3атем запретил себе так думать, отогнал эти мысли. Ведь он, Федор, если справедливо-то разобраться, за нее, за Настю, и погибал там, на фронте. Чтоб сбереглась для него, для Федора.
Наконец спросил:
– А жила-то как? Расскажи.
– Жила не в покое, – ответила она. – Несладко нам тут жилось.
– Я понимаю, несладко. – Федор немного помолчал, затем добавил: – А без мужиков-то как обходились?
Она не отвечала, хотя и поняла двусмысленность этого вопроса. А он смотрел на нее и ждал.
– Без мужиков-то как? – снова спросил он.
– Как вы на фронте без баб, так и мы тут.
– Теща-то не зря намекнула, будто ухажер у тебя был...
У Насти замерло сердце, словно насквозь он ее просветил, заглянул в душу.
– Что ж молчишь? – не унимался Федор. – Отвечай, аль грешок какой есть? От деревенских все равно узнаю.
Он пристально смотрел на нее. И она увидела, как он натужно дышит, внутри у него все клокочет: он ждал правды, и больше ничего другого не ждал.
И вдруг она осмелела:
– Я тоже смерти глядела в глаза. И не раз! Сквозь ад прошла!
– Это через какой ад-то?
– Разведчицей была. Смерть со мной ходила рядом, и не раз. Ну, что скажешь на это? Может, документы показать, награды?
Федор опешил. Не ждал такого ответа. Значит, партизанкой была. Воевала.
– В партизанах небось ухажер был?
– Ну что пристал? Был ли, не был. Ну, а если и был, что из этого?
– Как что? Ты ж замужняя, должна была ждать законного мужа.
– Жди, когда сказали, что погиб ты. В окружение попал.
– Кто сказал? Ведь тут были немцы.
– Гешка Блинов. Вот кто. Уж говорила тебе.
– Блинов? – удивился Федор. – А что, он живой?
– Вот в том-то и дело, что жив. Вернулся безногим.
– Ну и дела! И что же сказал он тебе, Гешка?
– Сказал, что погиб. И документы твои передал. В подтверждение своих слов.
– И ты решила, что свободна?
– Решила.
– И на письма не ответила,– снова начал попрекать Федор. – Ведь писал же...
Она похолодела. Да, не ответила на его письма. Не знала, как отвечать. И о чем могла написать? Только о том, что жива? Но ведь жива-то жива, а в каком положении? Даже жизнь не мила с тех пор, как получила первое письмо от него, от Федора.
– Не получала я писем,– солгала она и почувствовала, что сказала не так. Надо было сказать правду, а правду сказать опять не смогла.
– Не получала? А я ведь писал. Правда, не сам писал, сосед-инвалид. Я диктовал ему...
– Думала, в живых тебя нет. Ведь Гешка-то видел тебя погибшим.
– Ну и что! Плохо, что воскрес? Ведь живой, Настя, видишь, живой! – Он задыхался от волнения. О чем-то догадывался, и она это понимала, чувствовала, что подозревает в измене. – Может, другой у тебя? Так и скажи! Я не боюсь правды. Лучше горькая правда, чем ложь.
– Виновата я перед тобой, Федор. – Она опустила голову, как бы прося у него пощады. – Виновата...– подтвердила еще раз и, закрыв лицо руками, заплакала.
«Призналась»,– подумал Федор. Он готов был уже простить ее, но что-то мешало сказать последнее решительное слово: то ли опять ревность зашевелилась, то ли обида, но волнение исчезло, он успокоился.
– Ладно, прощаю,– сказал он и сам не знал, за что он ее прощает.
Она встрепенулась, подняла голову, перестала плакать. Подалась к нему, уткнулась головой в колени мужа и снова заплакала.
– Хватит плакать, хватит,– приказал он и отстранил ее от себя. – Что было —
быльем поросло. Не будем вспоминать прошлое. Не будем...
Она глядела ему в глаза, и неизъяснимое чувство жалости охватило ее, охватило так сильно и так остро, что она не знала, куда себя деть. То ли жалела себя, то ли его жалела – в этом она сейчас не могла разобраться, но свою тайну все еще не могла перед ним открыть. Не могла...
– Я прощаю тебя, Настя, за все прошлое. И не хочу о нем знать, не хочу вспоминать. Но чтоб он сюда, этот ухажер-то, не показывался.
«Да что он, никак с ума спятил,– подумала она. – Ухажером каким-то попрекает».
Поднялась, подошла к окну, откинула занавеску и увидела, что на улице уже светает. Повернулась к Федору, сказала:
– Я пойду...
– Куда?
– Мне надо. На острове утки.
– Какие утки?
– Колхозные. Замерзли они там у меня. В амбарушку их загоню, в зимовник.
И, быстро одевшись, вышла на улицу.
Глава двадцать четвертая
За деревней поля сверкали белизной: только что выпал снег. Мороз начал сдавать. Было тихо. Свежий воздух кружил голову, и Настя, не чувствуя своих ног, быстро подошла к озеру.
Она шла, и сильное, неуемное волнение все более и более охватывало ее. Она словно бы приближалась к роковой черте и, чувствуя шаткость своего положения, готова была утопиться в этом озере. «Господи! Федя! Живой... Что я наделала, Федя?!»
А вот и озеро, белое-белое. Берега еле различались, и Настя остановилась, не зная, что делать дальше. Еще вчера на озере был тонкий сверкающий ледок. Она была тут вечером. Стояло низко солнце, красновато-желтое и большое. Скользящие лучи, словно стрелы, играли на агатовой поверхности тонкого льда.
Озеро покрывал снежок. Белый, пушистый. И запах от него тонкий и резкий, свежий запах первого предзимья. Вот слева – пожухлые камыши, ивняковое ожерелье, припорошенное снегом. До острова метров сто, не больше. Там утки. Настя стояла в нерешительности. Затем пошла. Лед, потрескивая, прогибался, но не проламывался. Она прошла больше половины пути и, поскользнувшись, упала. И вдруг лед затрещал, а когда начала подниматься, из трещин упругими фонтанчиками проступила вода, расползаясь пятнами по рыхлой поверхности снега.
«Провалилась... Господи, провалилась! Зачем пошла? Ведь знала, что лед тонок, ненадежен». Вода обожгла, но, к счастью, было неглубоко. Она поднялась и, разламывая лед, пошла к острову, точно к своему спасению. Шла медленно, оставляя за собой полынью.
Но где же утки? Что с ними? Разгребая стылыми руками звенящие тростинки, звала:
– Уть, уть!..
Выйдя на полянку, остановилась: на снегу, подобрав под себя лапки и спрятав клюв под перья, безмолвно сидели утки, припорошенные снежком. Они даже не шелохнулись на зов хозяйки. Только глаза, будто изумрудные бусинки, напоминали о том, что птицы живы. Настя ударила в ладошки – и стая ожила, затрепыхала крыльями.
– Домой, домой! – крикнула она и погнала уток к полынье.
Птицы, кремовато-белые и серые, с красными широкими лапками, испуганно покрякивая, словно недовольные, что их вспугнули, стряхивая с крыльев снежинки, вразвалку заковыляли к полынье. А селезень Акимка, любимец Насти,– настоящий красавец: шея и грудь с зеленоватым отливом, черные, словно у ворона, крылья, осанистая походка – остановился, поглядел на хозяйку.
– Узнал, Акимка?
В ответ Акимка крякнул.
Подойдя обратно к берегу, Настя почувствовала, что все ее тело пронизывает щемящий холод. Одежда заледенела и при движении шуршала, точно из жести.
Она зашла в воду, наблюдая, как утки устремились за ней. Шла медленно, одежда сковывала движения. Голыми руками хваталась за окрайки тонкого льда, лед обламывался, а пальцы ломило от ледяной воды. И вдруг почувствовала резкую боль в животе. Что-то живое и властное проснулось в ней – и всю пронзило током. Утки дружной стайкой заковыляли в горку, а она села на снег и глухим голосом застонала. Только теперь она поняла, что приближается неизбежное, то, о чем думала с затаенной тревогой многие дни и ночи.
Она присела на бревнышко и не могла подняться. И вдруг увидела Федора. Он бежал к берегу. «Ну вот и конец,– подумала,– дело идет к развязке. Теперь узнает, что беременна, что изменила ему». Стало так страшно, что даже не почувствовала холода, не чувствовала, что замерзает.
Подбежав, Федор первым делом спросил:
– Что с тобой, Настенька? Зачем пошла? Ну зачем?