355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Грин » Антология русского советского рассказа (30-е годы) » Текст книги (страница 2)
Антология русского советского рассказа (30-е годы)
  • Текст добавлен: 15 мая 2017, 02:00

Текст книги "Антология русского советского рассказа (30-е годы)"


Автор книги: Александр Грин


Соавторы: Максим Горький,Алексей Толстой,Константин Паустовский,Евгений Петров,Илья Ильф,Валентин Катаев,Павел Бажов,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков,Михаил Зощенко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 34 страниц)

Мальчик снова встрепенулся и громко, как бы с гордостью, сказал:

– У меня отца кулаки убили. Я видел – как. Мы приехали из города, папа вылез ворота отворять, а они на него напали пьяные, два, а я уже проснулся, закричал. Очи его палками.

– Вот оно как, – сказал Заусайлов.

– Н-да, – угрюмо откликнулся красноармеец, а девушка сказала:

– В третьем году, а он – помнит.

Я помню, – подтвердил мальчик, тряхнув головой.

– Расти он перестал после того, – продолжала девушка, вздыхая, – двенадцатый год ему.

– Вырасту, – хмуро пообещал мальчуган. Заусайлов пошлепал его по колену и посоветовал:

– Так и помни!

– Вот они, дела-то, – пробормотал красноармеец. – Учительница будете?

– Да. Мы обе, с его матерью.

– Сестра вам?

– Жена брата.

– Убитого?

– Да.

Все замолчали. Красноармеец, расстегнув шинель, прикрыл мальчика и прижал его к себе плотнее.

– Вот оно, геройство, – снова заговорил Заусайлов. – Оно у нас – везде, товарищ.

Щупая пальцами папиросы в коробке, он, негромко и не торопясь, заговорил:

– Я могу хвастануть – знал героя. У нас в отряде парень был, тоже – Саша. Сашок, звали его, туляк он, медная душа. Веселый был и – куда хошь сунь, везде он на своем месте. Личностью маленько на тебя схож был, тоже крепыш и зубастенький, как хорек. Ты – кавалерия?

– Да.

– То-то шинель длинна. А – аккуратен.

Закурив, он продолжал, снова оживляясь:

– Был он семинарист, Сашок, из недоучек; сказывал, что выгнали его за резвость. Однако – сильно образованный. Он меня и многих в безбожники обратил, мастак был насчет леригии, очень убедительный. Бога знал, как богатого соседа, и так доказывал, что бог жить мешает, что не хочешь, а – веришь. Н-ну, вот…

Случилось так, что заскочил сгоряча наш отряд далеконько. За Курском это было, Деникина гнали. Вообще перепуталась обстановка, непонятно: где – они, где наши. Товарищи говорят: «Ну-ка, Заусайлов, сходи, сообрази, кто у нас с левого бока? И – сколько? Возьми себе, по вкусу, одного, двух парней». Это, конешно, так и надо по моей безграмотности. Взял я Сашка и Василия Климова, – осанистый был мужчина, вроде старшего дворника, – в Питере в царевы годы бывали такие дворники; он, сукин сын, дворник, а осанка – церковного старосты.

Ну, пошли. Места – незнакомые. Держимся линии железной дороги, Сашок с Климовым по одну сторону насыпи, я – по другую, впереди шагов на сто. Дорога, конешно, раскорябана. Вечер – лунный, ветерок гуля-ат, облаки бегут, тени ползут, там – тень, тут – тень, да сразу – бом! «Стой!» – кричат. Вижу – пятеро. Они хоть и белые, а в один цвет с землей и в кустах, около насыпи, неприметны. Командирчик – молодой, еще и до усов не дорос, револьверчик в руке, шашечка на боку, винтовочка коротенька за плечом, – вооружен, как для портрета фотографии. Нацелился мне в глаз, допрашивает, покрикивает; я, конешно, вроде как испугался, тоже во весь голос кричу, чтоб Сашок с Климовым слышали, дескать – бегу от красных, боюсь – мобилизуют. Он как будто верить начал, а солдатик один и подскажи ему: «Ваше благородие, выправка у него подозрительная, наверно – солдат ихний, разведчик!» Ах ты, думаю, сучкин сын! Ну, побили меня немножко, отрядил он со мной двоих, повели меня куда надо. Идем тихонько, и дождичек пошел. Начал было я балагурить с конвоем, вижу: ничего не выходит, сердятся они, видно, устали. Решил молчать, а то, пожалуй, пришибут, черти.

Долго ли, коротко ли – дошли в село, большое село и пострадавшее: горело в двух местах, некоторые избы артиллерией побиты. У церковной ограды, под деревами коновязь, семнадцать лошадей – все дрянцо. Поодаль на дереве два уже висят. «Ну, думаю, ежели не убегу, – тут и останусь». Темновато, огней в окнах почти нет, время – за полночь, спит белое воинство. Человек пяток на паперти прячутся от дождя. Привели меня к школе, а напротив ее – хороший дом, два этажа, только крыша разбита. Там – шумят и огонь есть. Один конвойный пошел туда, другой сел на крылечко школы, я, конешно, стою на дождике, тут – не побежишь.

Вышел другой конвойный, говорит: «До утра велено оставить». Это – меня, значит. Потолковали они, куда меня запереть, повели недалеко от школы, затолкали в избу, в ней уже совсем ни зги не видно, окна заколочены. Солдат спичку зажег – вижу я: пол разворочан, угол разбит, верхние венцы завалились внутрь, в углу – тряпье, похоже, что убитый лежит. Дождичек проникает в избу. Солдат оглядел все, вышел в сени, дверь не закрыл. «Это – плохо, что не закрыл, а вылезти отсюда – пустяки», – думаю. Сижу. Тихо, только лошади сопят, пофыркивают, дождик шуршит; людей не слышно. Солдат в сенях повозился и тоже засопел, потом слышу, – храпит.

Счета времени я, конешно, не вел, часов помнить не могу, сижу, не смыкая глаз, и – как страшный сон вижу.

Душа скучает, и – совестно: вот как влопался! Зажег осторожненько спичку, поглядел – бревна так висят, что снаружи влезть в избу, пожалуй, можно, а вот из избы-то едва ли вылезешь. Встал, попробовал – качаются.

И тут меня точно кипятком ошпарило, слышу шепот: «Заусайлов!» Это – Сашок, это – он! «Вылезай», – шепчет. Отвечаю: «Никак нельзя, в сенях – солдат». Замолчал он, потом, слышу, царапает, бревна поскрипывают. И только что, на счастье свое, отодвинулся к печке, – заскрежетало, завалились бревна в избу. Ну, теперь – оба пропали!

Солдат, конешно, проснулся, кричит: «Что ты там?» Отвечаю: «Не моя вина, угол обвалился!» Ну, ему, конешно, наплевать, был бы арестованный жив до казенного срока. Пожалел, что не задавило меня. Стало опять тихо, и слышу, близко от меня, – дыхание, пощупал рукой – голова. «Сашок, шепчу, как это ты, зачем?» Он объясняет: «Мы, говорит, все слышали, Климова я назад послал, асам следом за тобой пошел… Главная, говорит, сила их не здесь, а верстах в четырех», – он уже все досконально разузнал. «Они, говорит, думают, что у них в тылу и справа – наши»… Рассказывает он, а сам зубами поскрипывает и будто задыхается. «Мне, говорит, бок оцарапало, сильно кровь идет, и ногу придавило». Пощупал я – действительно нога завалена. Стал шевелить бревно, а он шепчет: «Не тронь, закричу – пропадешь! Уходи, говорит, все ли помнишь, что я сказал? Уходи скорей!» – «Нет, думаю, как я его оставлю?» И опять шевелю бревно-то, а он мне шипит: «Брось, черт, дурак! Закричу!» Что делать?! Я еще разок попробовал, может, освобожу ногу-то… Ну, хочешь – веришь, товарищ, хочешь – не веришь, – слышал я, хрустнула косточка, прямо, знаешь… хрустнула! Да… Раздавил я ее, значит… А он простонал тихонько и замер. Обмер. «Ну, думаю, теперь – прости, прощай, Сашок!..»

Заусайлов наклонил голову, щупал пальцами папиросы в коробке, должно быть искал, которая потуже набита. Не поднимая голову, он продолжал потише и не очень охотно:

– За ночь к нам товарищи подошли, а вечером мы приперли белых к оврагу, там и был конец делу. Мы с Климовым и еще десяток наших первые попали в это несчастное село. Ну, опять пожар там. А Сашок – висит на том самом дереве, где до него другой висел, тоже молодой, его сняли, бросили в лужу, в грязь. А Сашок – голый, только одна штанина подштанников на нем. Избит весь, лица – нет. Бок распорот. Руки – по швам, голова – вниз и набок. Вроде как виноватый… А виноватый я…

– Это – не выходит, – пробормотал красноармеец. – Оба вы, товарищ, исполнили долг как надо.

Заусайлов раскурил папиросу и, прикрыв ладонью спичку, не гасил ее огонек до той минуты, пока он приблизился к пальцам. Дунув на него, он раздавил пальцем красный уголь и сказал:

– Вот герой-то был!

– Да-а, – тихо отозвалась учительница и спросила:

– Уснул?

– Спит, – ответил красноармеец, заглянув в лицо мальчугана, и, помолчав, веско заговорил:

– У нас герои не перевелись. Вот, скажем, погрохрана в Средней Азии – парни ведут себя «на ять»! Был такой случай: двое бойцов отправились с поста в степь, а ночь была темная. Разошлись они в разные стороны, и один наткнулся на басмачей, схватили они его, и оборониться не успел. Тогда он кричит товарищу: «Стреляй на мой голос!» Тот мигом использовал пачку, одного басмача подранил, другие – разбежались, даже и винтовку отнятую бросили. А в это время – другого басмачи взяли; он кричит: «Делай, как я!» Он еще и винтовку зарядить не успел, прикладом отбивается. Тогда – первый начал садить в голос пулю за пулей и тоже положил одного. Воротились на пост – рассказывают, а им не верят. Утром проверили по крови – факт! А ведь на голос стрелять – значило по товарищу стрелять. Понятно?

– Как же непонятно, – сказал Заусайлов. – Ничего, помаленьку понимаем свою задачу. Из отпуска, товарищ?

– Из командировки.

Учительница встала.

– Спасибо вам. Надо разбудить Саньку.

– Зачем? Я его так снесу, – сказал красноармеец.

Они ушли. Заусайлов тоже поднялся, подошел к борту, швырнул в реку папироску.

Серебряный шар луны вкатился высоко в небо, тени правого берега стали короче, и весь он как будто еще быстрее уплывал в мутную даль…

1930

II

Теплым летним вечером мы – я и старый приятель мой – сидели под соснами на песчаном обрыве; под обрывом – небольшой луг, ядовито-зеленый после дождя; на зелень луга брошена и медленно течет рыжая вода маленькой реки, за рекой – темные деревья, с правой стороны от нас, над сугробами облаков, багровое вечернее солнце стелет косые лучи на реку, луг, на золотой песок обрыва.

Собеседник мой закурил, глядя на реку, и начал рассказывать, не торопясь, вдумчиво:

– Было это года два тому назад, в одном из маленьких городов верховья Камы. Я сидел в уездном комитете партии, беседуя «по душам» с предом, и секретарем.

Было воскресенье, время – за полдень, на улице жарко, точно в бане, и – тишина. За крышами домов – гора, покрытая шубой леса, оттуда в открытые окна течет запах смолы и горький дымок: должно быть, где-то близко уголь жгут.

Беседуем мы и уж начинаем немножко скучать. Вдруг с улицы, в открытое окно, поднимается от горячей земли большое, распаренное докрасна бабье лицо, на нем неласково и насмешливо блестят голубовато-серые, залитые потом глаза, тяжелый, густой голос гудит:

– Здорово живете! Чай да сахар…

– Опять черт принес, – проворчал пред, почесывая под мышкой, а женщина наполняла комнату гулом упреков:

– Ну, что, товарищ Семенов, обманул ты меня? Думал: потолкую с ней по-умному, она и будет сыта? А я вот опять шестьдесят верст оттопала, на-ко! Принимай гостью.

Лицо ее исчезло из окна. Я спросил, кто это. Пред махнул рукой, сказав: «Так, шалая баба».

А секретарь несколько смущенно объяснил:

– Числится кандидаткой в партию.

«Шалая баба» протиснулась в дверь с некоторым трудом. Была она, скромно говоря, несколько громоздка для женщины, весом пудов на шесть, если не больше, широкоплеча, широкобедра, ростом – вершков десяти сверх двух аршин. Поставив в угол толстую палку, она движением могучего плеча сбросила со спины котомку, бережно положила ее в угол, выпрямилась и, шумно вздохнув, подошла к нам, стирая пот с лица рукавом кофты.

– Еще здравствуйте! Гражданин али товарищ? – спросила она меня, садясь на стул. Стул заскрипел под нею. Узнав, что я – товарищ, спросила еще: «Не из Москвы ли будешь?» И, когда я ответил утвердительно, она, не обращая более внимания на свое начальство, вытащив из огромной пазухи кусок кожи солдатского ранца величиною с рукавицу, хлопнула им по столу, однако не выпуская из рук, и, наваливаясь на меня плечом, деловито, напористо заговорила:

– Ну-ко, вот разбери дела-то наши! Вот, гляди: копия бумаги из губпарткома – верно? Это – ему приказание, – кивнула она головой на преда. – А это вот он писал туда. Значит, есть у меня право говорить?

Минут десять она непрерывно пользовалась этим правом, рассказывая о кооператорах, которые «нарочно не умеют торговать», о товариществе по совместной обработке земли, которому кулаки мешают реорганизоваться в колхоз, о таинственной и не расследованной поломке сепараторов, о мужьях, которые бьют жен, о противодействии жены предсельсовета и поповны-учительницы организации яслей, о бегстве селькора-комсомольца, которого хотели убить, о целом ряде маленьких бытовых неурядиц и драм, которые возникают во всех глухих углах нашей страны на почве борьбы за новый быт, новый мир.

Рассказывая, собеседник мой постоянно увлекался и живо дорисовал фигуру бабы, ее жесты; отметил ее бережное отношение к носовому платку: она раза два вынимала платок из кармана юбки, чтобы отереть пот с лица, но, спрятав платок, отирала пот рукавом кофты.

– Потом от нее несло, как от лошади, – сказал он. – Секретарь налил ей стакан чаю: «Пей, Анфиса!» Но она, жадно хлебнув желтенького кипятку, забыла взять сахару, а взяв кусок, начала стучать им по столу в такт своей возмущенной речи, а затем, сунув сахар в карман, взяла еще кусок и сконфузилась:

– Ой, что я делаю! – Но и другой кусок тоже машинально спрятала в карман, а остывший чай выпила залпом, точно квас. – Налей еще, товарищ Яков!

Собеседник мой, торопливо покуривая, продолжал:

– Она высыпала на голову мне столько этих драм и неурядиц бытовых, что я даже перестал понимать «связь событий» в хаосе этом. Чувствую только, что шестипудовая Анфиса – существо совершенно необыкновенное, новое для меня, что мне нужно узнать и понять, каким путем она «дошла до жизни такой». Короче говоря, пригласил я ее к себе, – я остановился у агронома, старого приятеля моего. Пригласил и за чаем подробнейше, до позднего вечера, пытал ее расспросами. Передать колорит ее рассказа я, разумеется, не могу, но кое-что в память врезалось мне почти буквально. Отец у нее был портной-овчинник, ходил по деревням, полушубки и тулупы шил. Мать умерла, когда Анфисе исполнилось девять лет. Отец дозволил ей кончить церковноприходскую школу, потом отдал в «няньки» зажиточному крестьянину, а года через три увез ее в село на Каму, где он женился на вдове с двумя детьми. В этих условиях Анфиса, конечно, снова стала «нянькой» детей мачехи, батрачкой ее, а мачеха оказалась «бабочкой пьяной, разгульной», да и отец не отставал от нее – любил и выпить и попраздновать. Частенько говаривал: «Торопиться некуда, – на всех мужиков тулупы не сошьешь».

Анфисе минуло шестнадцать лет, когда отец помер, заразясь сибирской язвой, и по смерти отца хозяйство мачехи еще тяжелее легло на ее хребет.

– Был у нас шабер; старичок Никола Уланов, охотой промышлял, а раньше штейгером работал. Его породой придавило в шахте, хромал он, и считали его не в полном уме: угрюмый такой, на слова скуп, глядел на людей неласково. Жил он бобылем, ну, я ему иной раз постираю, пошью, так он стал со мной помягче. «Зря, говорит, девка, силу тратишь на пустое место, на пьяниц твоих. До чужой силы люди лакомы, избаловали их богатые. На все худое людям от богатых пример, от них весь мир худому учится».

Очень понравились мне эти его слова-мысли, вижу, что верно сказал: село – богатое, а люди – жесткие, жадные, и все в склоке живут. Спрашиваю Николу-то: «А что мне делать?» – «Ищи, говорит, мужа себе. Ты девица здоровая, работница хорошая, тебя в богатый дом возьмут».

Ну, я и в ту пору не совсем дура была, вижу, старичок сам же туда гонит, откудова звал. А первые-то его слова скрыла в душе все-таки.

Эту часть своей жизни она рассказала не очень охотно, с небрежной усмешкой в глазах и холодновато, точно не о себе говорила, а о старой подруге, неинтересной и даже неприятной ей. А затем как-то вдруг подобралась вся, постучала кулаком по колену, и глаза ее прищурились, как бы глядя глубоко вдаль.

– И вот приехал к матери брат, матрос волжских пароходов, мужик лет сорока – лютой человек! Сестру живо прибрал к рукам, выселил ее с детьми в баню, избу заново перебрал, пристроил к ней лавку и начал торговать. И торгует, и покупает, и деньги в долг дает, трех коров завел, овец, а землю богатому кулаку Антонову в аренду сдал. Я у него и стряпка, и прачка, и коровница – и тки, и во все стороны гляди. Рвутся мои жилочки, трещат косточки. Ох, трудно мне было! Видите, товарищ, какая кувалда, а до обмороков доходила. – Она засмеялась густым таким, грудным смехом, – странный, не женственный смех. Потом, вытерев лицо и рот платочком, вздохнула глубоко.

– А еще труднее стало, когда он невзначай напал на меня да и обабил. Хоть и подралась я с ним, а не сладила – нездорова была в ту пору, женским нездоровьем. Очень обидно было. Я компанию вела с парнем одним, с Нестеровым, хорошей семьи, небогатые люди, тихие такие, двое братьев, Иван и Егор. Жили не делясь. Егор, дядя парня, – вдовый, он потом партизаном был, и беляки повесили его. Парня-то убили в первый год империалистической войны, отца его кулаки разорили, тоже пропал куда-то. Из всей семьи только Лиза осталась, теперь она подруга моя, партийной стала четвертый год. Она в шестнадцатом году, умница, в Пермь на завод ушла, хорошо обучилась там. Ну, это уж я далеко вперед заскочила. Ну, хотела я, значит, уйти, когда идиот этот изнасилил меня, и собралась, а он говорит: «Куда пойдешь? Пачпорта у тебя нет. И не дам, на это у меня силы хватит. Живи со мной, дуреха, не обижу. Венчаться не стану, у меня жена в Чистополе, хоть и с другим живет, а все-таки венчаться мне закон не позволяет! Умрет она, обвенчаюсь, вот бог свидетель!»

Противен был он, да пожалела я сдуру хозяйство: уж очень много силы моей забито в него было. У Нестеровых семья вроде как родные были мне. Пожалела, осталась. Неласкова была с ним, отвратен он был, да и нездоров, что ли: живем, живем, а детей нету. Бабы посмеиваются надо мной, а над ним еще хуже – дразнят его; он, конешно, сердится и обиды свои на мне вымещает. Бил. Один раз захлестнул за шею вожжами да и поволок, чуть не удавил. А то поленом по затылку ударил, ладно, что у меня волос много, а все-таки долго без памяти лежала. Сосок на левой груди почти скусил, гнилой черт, сосок-то и теперь на ниточке болтается. Ну, да что это вспоминать, поди-ка, сам знаешь, товарищ, как в крестьянском-то быту говорят: «Не беда, что подохнет жена, была бы лошадь жива». Началась разнесчастная эта война…

Сказав эти слова, она замолчала, помахивая платком в раскаленное лицо свое, подумала.

– «Разнесчастная», это я по привычке говорю, а думается мне, как будто не так: конешно, трудовой народ пострадал, однако и пользы немало от войны! Как угнали мужиков, оголили деревни, вижу я, бабы получше стали жить, дружнее. Сначала-то приуныли, а вскоре видят: сами себе хозяйки, и общественности стало больше у них, волей-неволей, а надобно друг другу помогать. Богатеи наши лютуют, ой как лютовали! Было их восьмеро, считая хозяина моего, конешно, попы с ними, у нас – две церкви; урядник – зять Антонова, первого в селе по богатству. И чего только они не делали с бабами, солдатками, как только не выжимали сок из них! На пайках обсчитывают, пленников себе по хозяйствам разобрали. Даже скушно рассказывать все это. Пробовала я бабам, которые помоложе, говорить: «Жалуйтесь!» Ну, они мне не верили. Живу я средь горшков да плошек, подойников да корчаг, поглядывая на грабеж, на распутство, и все чаще вспоминаю стариковы слова, Уланова-то: «Богачи всему худому пример». И такая тоска! Ушла бы куда, да не вижу, куда идти-то. Тут Лизавета Нестерова приехала, ногу ей обожгло, на костыле она. Говорит мне: «Знаешь, что рабочие думают?» Рассказывает. Слушать – интересно, а – не верится. Рабочих я мало видела, а слухи про них нехорошие ходили. Думаю я: «Что же рабочие? Вот кабы мужики!» Много рассказывала мне Лиза про пятый – шестой года, ну, кое-что в разуме, должно быть, осталось. Уехала она, вылечилась. Опять я осталась, как пень в поле, слова не с кем сказать. Бабы меня не любят, бывало, на речке или у колодца прямо в глаза кричат: «Собака ворова двора!» – и всякое, обидное. Молчу. Что скажешь? Правду кричат! Горестно было. Нет-нет да и всплакнешь где-нибудь тихонько в уголку. Стукнул семнадцатый год, сшибли царя, летом повалил мужик с войны, прямо так, как были, идут, с винтовками, со всем снарядом. Пришел Никита Устюгов, сын кузнеца нашего, а с ним еще бойкенький паренек Игнатий, не помню фамилии, да какой-то вроде цыгана, Петром звали. Они на другой же день сбили сход и объявляют: «Мы – большевики! Долой, кричат, всех богатеев!» Выходило это у них не больно серьезно, богачи посмеиваются, а кто победнее – не верят. И моя бабья головушка не верила им. Однако вижу: хозяин мой с приятелями шепчутся о чем-то, и все они невеселы. Собираются в лавке почти каждый вечер, и видно – нехорошо им! Ну, значит, кому-то хорошо, а кому – не видно! Вдруг слышу: царя в Тобольск привезли. Спрашиваю хозяина в ласковый час: «Зачем это?» – «Сократили его теперь – в Сибири царствовать будет. В Москве сядет дядя его, тоже Николай». Не верю и ему, а похоже, что правду Лиза говорила. А в лавке, слышу, рычат: «Оскалили псы голодные пасти на чужое добро». Как-то вечером пошла незаметно к Никите, спрашиваю, что делается. Он кричит: «Я вам, чертям дубовым, почти каждый день объясняю, как же вы не понимаете? Ты кто? Батрачка? Вору служишь?»

Мужик он был сухой такой, черный, лохматый, а зубы белые-белые; говорил звонко, криком кричал, как с глухими. Он не то чтобы злой, а эдакий яростный. Вышла я от него и – право слово – себя не узнаю, как будто новое платье надела и узко оно мне, пошевелиться боюсь. В голове – колеса вертятся. Начала я с того дня жить как-то ни в тех ни в сех – будто дымом дышу. А хозяин со мной ласков стал. «Ты, говорит, верь только мне, а больше никому не верь. Я тебя не обижу, потише станет – обвенчаемся, жена померла. Ты, говорит, ходи на Никитовы сходки, прислушивайся, чего он затевает. Узнавай, откуда дезертиры у него, кто такие».

Ладно, думаю. Ловок ты, да не больно хитер.

Незаметно в суматохе-то и Октябрь подошел. Организовался Совет у нас, предом выбрали старика Антонова, секретарем Дюкова, он до войны сидельцем был в монопольке и мало заметный человек. На гитаре играл и причесывался хорошо, под попа, волосья носил длинные. В Совете все – богатеи. Устюгов с Игнатом бунтуют. Устюгов-то сам в Совет метил, ну – не поддержали его, мало народа шло за ним, боялись смелости его. Петр этот, приятель его, тоже к богатым переметнулся, за них говорит. Прошло некоторое время – Игната убили, потом еще один дезертир пропал. И вот мою полы я, а дверь в лавку не прикрыта была, и слышу – Антонов говорит: «Два зуба вышибли, теперь третий надо». – «Вот как?» – думаю, да ночью к Никите. Он мне говорит: «Это я без тебя знаю, а если ты надумала с нами идти, так следи за ними, а ко мне не бегай. Если что узнаешь, передавай Степаниде-бобылке. Я на время скроюсь».

И вот, дорогой ты мой товарищ, пошла я в дело. Притворилась, будто ничего не понимаю, стала с хозяином поласковее. Он в ту пору сильно выпивать начал, а ходил гоголем, они все тогда с праздником были. Спрашиваю я моего-то: «Что же это делается?» Он, конечно, объясняет просто: грабеж, а грабителей бить надо, как волков. И похвастался: «Двоих ухайдакали, и остальным то же будет». Я спрашиваю: «Разве Зуева, дезертира, тоже убили?» – «Может, говорит, утопили». А сам оскалил зубы и грозит: «Вот еще стерву Степаниду худой конец ждет». Я – к ней, к Степахе, а она ничего, посмеивается: «Спасибо, говорит, я уж сама вижу, что они меня любить перестали!» От нее забежала я к Нестеровым, говорю дяде Егору: «Вот какие дела!» Он советует мне: «Ты бы в эти дела не совалась!» А я уж не могу! Была там семья Мокеевых, старик да две дочери от разных жен, старшая – солдатка, а младшая – девица еще; люди бедные, старик богомольный такой, а солдатка – ткачиха знаменитая, в три краски ткала узоры и сама пряжу красила; злая баба, однако меня она меньше других травила. У нее вечеринки бывали, вроде – бабий клуб; раза два она и меня звала. Вот и пошла я к ней от тоски спрятаться. Застала там баб – все бедняцкие жены да вдовы. И прорвало меня: «Бабы, говорю, а ведь большевики-то настоящей правды хотят! Игната за правду и убили, да и дезертира Зуева. Неужто, говорю, война-то ничему не научила нас и не видите вы, кто от нее богаче становится?»

И знаешь, товарищ, не хвастаю, не сама за себя говорю, а после от людей слыхала: удалось мне рассказать женщинам всю их жизнь так, что плакали. Это я и теперь всегда умею, потому что насквозь знаю все и говорю практически. А старик Мокеев на печи лежал, слушал да утром все мои речи Антонову и передал. Вечером хозяин лавку запер, позвал меня в горницу, а там и Антонов, и зятек его, и еще двое ихних, и Мокеев тоже тут. Он меня и уличил во всем; прямо сказал: она, дескать, не только вас, и бога хаяла! Это он врал, я тогда о боге не думала, а как все: и в церковь ходила, и дома молилась. Наврал, старый черт! Начали они меня судить, стращать, выспрашивать, хозяин мой уговаривает их: «Она – дура, ей что ни скажи, всему верит. Не трогайте ее, я сам поучу». Поучил. Пятеро суток на полу валялась, не только встать не могла, а рукой-ногой пошевелить силы не было. Думала, и не встану. Однако – видишь – встала! Суток через трое владыка и воспитатель мой уехал в волость, и вот слышу я ночью стучат в окно. Решила: пришли убить! А это Егор Нестеров. «Живо, говорит, собирайся!» Вышла я на улицу, сани парой запряжены, в санях – Степанида; спрашивает: «Жива ли?» А я и говорить не могу от радости, что есть люди, позаботились обо мне!

Громко шмыгнув носом, она часто заморгала, глаза у нее странно вспыхнули, я ждал – заплачет, но она засмеялась очень басовито и как-то по-детски.

– Привезли они меня в город, стали допрашивать, да лечить, да кормить, – в жизни моей никогда не забуду, как лелеяли меня, просто как самую любимую! Народ все серьезный, тут и Устюгов, и Лиза, и еще рабочий один, Василий Петрович, смешной такой. Ну… всего не скажешь, а просто: к родным попала! Дядя Егор удивляется: «Я, говорит, не верил ей, почитал за шпионку от них». Жила я в городе месяца четыре, уже началась гражданская, за Советы, пошел кулак войной на нас, и было это в наших местах вроде сказки: и страшно, а весело! Путаница большая была, так что и понять трудно: кто за кого? Никита учит меня: «Вертись осторожно, товарищ Анфиса, держи ухо востро».

Научил меня кое-чему, светлее в голове стало, я уж по всему уезду шмыгаю: где на митингах бабам речи говорю, где разведку веду. Тут уж мне трудно рассказывать, много было всего; перед глазами-то как река течет. Поработала, слава те, господи!

Славословие богу сконфузило ее, покраснеть она не могла – и без того лицо ее было красное, точно кирпич, – но она всплеснула руками, засмеялась, виновато воскликнув:

– Фу-ты, батюшка! Вот и оговорилась! Привычка, товарищ! Слова эти – скорлупа! А своих – не похвалишь, они сами себя делом хвалят. Ну, ладно!.. Да, милый, поработала в охотку. Егор Нестеров собрал отрядец, десятка три, сходил в село для наказания – там, видишь, хозяйство ихнее разорили, Ивана-то укокали, должно быть, пропал, Степанидину избенку сожгли, Авдотью Мокееву убили, а сестрицу ее, Танюшу, изнасильничали – она и по сей день дурочкой ходит. Егор суд устроил на площади. Никита Устюгов речь говорил, народ одногласно осудил Антонова, хозяина моего, да еще двоих: Зотова, мельника, и попа. Застрелили их. Дюков скрылся, урядника в перестрелке убили, а старику Мокееву и бороду и волосья на голове обрили начисто и – ходи, гуляй! Все было страшно, а как вывели Мокеева-то на улицу бритого – не поверишь: такой смешной он стал, что хохотали все до упаду, до слез, и весь страх пропал в смехе! Это Никита шутку выдумал. Ох, умен был мужик! Посадили его предом сельсовета, Лизу секретарем, я тоже в дело вошла, все с бабами возилась. Тут они все уж верили мне: «Из богатого дома зря на бедную сторону не встанешь», – говорят. «Эх, говорю, подруги! Да ведь вы сами знали, что я в богатом-то дому собакой служила!» – «А не служи!» Смеются. Ну, ладно! Примерно месяца через два пришлось нам бежать: белые пришли, и – многовато их! Егор со своими в лес ушел, у него десятков пяток людей было, мог бы собрать больше, да винтовок не было. Меня и Степаниду оставили в селе: наблюдайте, да не показывайтесь! Степаха, отчаянная голова, там пряталась, а я приткнулась версты за три на пасеке. Живем. По ночам Степаха приходит, один раз винтовку скрала, принесла мне и говорит: «Знаешь, Дюков с белыми, любовничек мой, и я ему хочу дерзость устроить, сволочи! Он там взяточки собирает, стращая людей, и уже из-за его языка двое пострадали, заарестованы». – «Пропадешь», – говорю. «Авось сойдет!»

Сошло ведь! Тоже смешной был случай. Сижу я как-то вечером на пасеке, шью чего-то, поглядываю сквозь деревья на дорогу в село и вижу: будто Степанида идет, а с ней мужчина в белом картузе, белой рубахе, идут не по дороге, а боком, кустами. Там тропинка была на целебный ключ. Не понравилась мне эта прогулка. Хоть и считалась Степанида сознательной, да уж больно жадна была на всякое баловство. А она все ближе; тут уж я подумала: «А не бежать ли мне в лес?» Вдруг вижу: наклонился белый-то, а она – верхом на спину ему, ноги свои под мышки его сунула, голову в землю прижала, кричит: «Анфис!» Баба она здоровая, ловкая была! Бегу я к ней, сама задыхаюсь от страха, барахтается белый-то, вот-вот скинет ее с себя! Подбежала, успокоила его по затылку. Степанида револьвер вынула из кармана у него. «Веди, говорит, его к Егору, он там сгодится». А это Дюков и был! Ну, сволокли мы его на пасеку, очухался он там, Степанида говорит: «Стрелять знаешь как? Револьвера из рук не выпускай, так и веди. Я, говорит, тут останусь, а ты не приходи и скажи, чтобы мне кого-нибудь прислали, дело у меня есть».

Ладно, повела я Дюкова; до Егора далеко было, около двадцати верст, а верстах в пяти – хутор староверский, там тоже наши сидели. Идет Дюков впереди меня, плечи трясутся, плачет, уговаривает: «Отпусти!» Подарки сулил. Стыдно ему, конечно, что бабы в плен взяли, ну и боится тоже! «Иди, приказываю, и не пикни, а то застрелю!» Хохотали наши над ним, да и надо мной, и он сидит на пенышке, трясется весь, лица на нем нет, маленький, щуплый, даже смотреть жалко было. Суток через двое Степанида заманила на пасеку еще белого. Привели его к нам те двое, которых послали к ней, и говорят: «Ну, эта рисковая баба пропала, считайте».

Так и вышло: пасеку разорили, а от Степаниды – ни костей, ни волоса, так и неизвестно, что с ней сделали. А пленник ее оказался полезный: рассказал нам, что через трое суток белые город брать будут и что к ним большая сила подходит. Не соврал. Двинулись мы в город. На Каме, на берегу, сраженьице было небольшое, как будто и ненужное, да уж очень разъярился дядя Егор. Семерых наших убили. Город белые взяли, конешно: их было, пожалуй, сотни полторы, а защитников – человек сорок. Постреляли друг в друга издали, и ушли наши в лес. Так, дорогой товарищ, годика полтора, пожалуй, и вертелись мы вроде карасей в сети: куда ни сунься, – белые, а бывало, что и красные белели, было и так, что белые перебегали к нам. Да. За горами идет большая гражданская, Колчака бьют, а мы – свою ведем и конца ей не видим. Как пожар лесной: в одном месте погаснет, в другом – вспыхнет. Переметнулись даже в Осиновский уезд, там бедноты много, все рогожки да веревки вьют. Дядя Егор прихварывать начал – лошадь помяла его, да и ранен был в йогу. Под городом Осой захватили его белые; он, вчетвером, на конных наткнулся, двоих убили, еще его подранили. Четвертый, гимназист пермский, прибежал в город, где Лиза со мной была. Лизавета послала меня поглядеть, нельзя ли как выручить дядю. Белые на реке стояли, верстах в трех, у пристаней. Пришла я, а Егор висит на дереве, полуголый, весь в крови с головы до ног, точно с него кожа клочьями содрана, – страшный! И кисти на правой руке нет. Спрашиваю какого-то рогожника: «За что казнили?» – «Большевичок, говорит, настоящий большевичок; они его тут мучили-мучили, а он их – кроет! Довели его до беспамяти, пожалуй, даже мертвого и вешали».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю